Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Призрак грядущего

ModernLib.Net / Альтернативная история / Кестлер Артур / Призрак грядущего - Чтение (стр. 15)
Автор: Кестлер Артур
Жанр: Альтернативная история

 

 


— Господи! Какой же прорицатель поведал тебе логику Истории?

— Риторический вопрос. Тебе известно, что я никогда не утрачивал веры в диалектический метод, позволяющий разглядеть порядок в кажущемся хаосе. В этом всегда состояла основная разница между мной и тобой.

Варди говорил более напыщенно, чем это обычно случалось, когда они бывали вдвоем. Он положил одну короткую ножку на другую и с натянутой улыбкой потягивал вермут, словно демонстрируя спокойствие и хладнокровие. Жюльен понял, что заставить Варди изменить принятое решение — безнадежная затея.

— Да, — медленно произнес он, — я всегда относился к тебе как к современному воплощению средневекового схоласта…

— Позволь заметить, — прервал его Варди, — что ты уже во второй раз отсылаешь меня в Средние Века. Сперва я оказался одержимым злым духом, теперь же, надо полагать, ты собираешься выстроить параллель между схоластическими рассуждениями приверженцев Аристотеля и социальным анализом, опирающимся на Маркса.

— Да, — сказал Жюльен. — Страшнее всего то, что мы очень хорошо понимаем друг друга. Видимо, ты все-таки признаешь, что параллель не лишена оснований. Троица Гегель-Маркс-Ленин удивительно напоминает троицу Платон-Аристотель-Александр. Маркс сделал с Гегелем то же, что Аристотель — с Платоном: воспринял в основных чертах систему предшественника, но перевернул ее вверх тормашками. Маркс для Ленина — то же, чем был Аристотель для Александра Великого. Больше четырех веков схоласты именовали Аристотеля просто «Философом», почитая его учение окончательной мудростью на все оставшиеся века; точно так же ты относишься к Марксу. Результат в обоих случаях один и тот же: бесплодие и злобный догматизм.

— Это всего лишь доказывает твой дилетантизм. — Улыбка Варди стала более естественной, ибо тема брала его за живое. — Примерно с девятого века до конца четырнадцатого учение Аристотеля действительно оставалось самым продвинутым начальным пунктом философской ориентации; так и сейчас гегелевская диалектика остается наиболее удовлетворительным методом изучения философии Истории. Если ты назовешь меня схоластом, я приму это за комплимент; если я бесплоден, как Абеляр, несгибаем, как Оккам, и злобен, как святой Фома Аквинский, то мне остается только поздравить себя.

— Ты случайно не запамятовал, что ведущие схоласты благословляли крестовые походы, охоту за еретиками и так далее?

— Конечно не запамятовал. Это были болезненные, но необходимые спазмы, предшествовавшие рождению Ренессанса. Теперь вспомни, каково положение дел на Востоке, — и ты увидишь, почему я больше не боюсь соглашаться с логикой Истории.

— Знаешь, — устало произнес Жюльен, — все эти аргументы двойственны, а то и тройственны. Я мог бы, к примеру, оспорить необходимость этих темных, кровавых прелюдий, а ты бы ответил, что все происходящее неизбежно и по-другому произойти не могло, и стал бы на этом основании защищать любые зверства и безмозглую жестокость как «подчиняющиеся логике Истории».

— Совершенно верно. Основное различие между нами состоит в том, что я ратую за исторический детерминизм, ты же перестал это делать, проглотив всю эту мистическую белиберду о свободе выбора, этических абсолютах и тому подобном. Разница в аксиомах неизбежно приводит к разным заключениям.

— И что из этого?

— А то, что мы говорим теперь на разных языках.

Жюльен снова заковылял по комнате. Он исчерпал все доводы и ломал голову, что бы еще сказать, лишь бы Варди не уходил. Но Варди и не думал торопиться; он снова налил себе рюмочку вермута, что явно было для него перебором, и возобновил дискуссию:

— Оставим Аристотеля и вернемся к фактам. Пройдут два-три десятилетия — и мир объединится. Ситуация, в которой находится сейчас наша планета, схожа с ситуацией трехсот с чем-то германских княжеств в середине девятнадцатого века перед тем, как Бисмарк взялся объединять Рейх. Бисмарк обладал притягательной силой, но главное — то, что на его стороне была История. Орудия судьбы редко вызывают любовь людей, но проходит век, два — и кто вспоминает об их методах? Жертвы преданы забвению, достижения же — налицо.

— И тебе надоела участь жертвы? — спокойно спросил Жюльен.

— Именно. Я рад, что в твоем вопросе отсутствует сарказм. Я также готов признать, что бывают ситуации, в которых История оправдывает пребывание человека на стороне обреченных. Я предпочел бы быть среди последних защитников Фермопил или Парижской Коммуны, нежели солдатом Ксеркса или генерала Галифе…

— Но почему? — перебил его Жюльен. — Почему не персы и не стрелки Галифе — инструменты для выполнения исторической воли?

— Нет, — ответил несгибаемый Варди, — они — эпизодические персонажи. Следует различать легкую рябь и приливную волну. Афинская демократия, Французская Революция, революция 1917 года — все это фазы одного и того же непрерывного приливного процесса. Парижская Коммуна, при всей своей преждевременности и незавершенности, была одной из таких приливных волн. В подобных случаях диалектически верно оказаться на стороне проигравших. Но только в таких. Быть среди обреченных — само по себе не самоцель. Донкихотство — бессмыслица. История проводит различие между мучениками и дураками. Коммунары с Пер-Лашез — мученики, швейцарские гвардейцы, погибшие в Тюильри, защищая Марию-Антуанетту — дураки… Можешь продолжить сам, пользуясь логической дедукцией. Какой идеал стал бы я защищать, оставшись бок о бок с тобой на стороне проигравших?

— Хотя бы законное право и физическую возможность говорить так же откровенно, как мы с тобой сейчас.

— Я ценю это, — сказал Варди. — И сам прибегал к тому же аргументу на протяжении последних двадцати лет. Он согревал меня в голодных ночлежках и придавал мне сил, когда мне было нечего есть. Но я не переставал спрашивать себя, почему он становится все менее действенным… Пока, наконец, не открыл, что священное право говорить теряет всякий смысл, если никто не может сказать ничего заслуживающего внимания.

Варди снова приложился к рюмке. Он определенно задался целью убедить и Жюльена, и себя, что их дело безнадежно проиграно. Жюльен знал, что спорить с ним бесполезно, ибо у него готов ответ на любое возражение. Каждый заранее знал ответы оппонента, подобно тому, как знают друг друга шахматисты, в который раз разыгрывающие один и тот же дебют; Жюльен был вынужден согласиться, что право на спор также теряет всякий смысл, ибо разговор все равно останется стерильным. Двое умных, благонамеренных (во всех смыслах) людей описывали одни и те же круги, как звери, угодившие в ловушку. Может быть, что-то произошло с их мозгами, и они стали похожи на прооперированных крыс, способных сворачивать только в одном направлении? А может быть, все дело в том, что ловушка, в которую они попали, действительно не имеет выхода?…

Варди сидел в своем кресле, не двигаясь, положив ногу на ногу и выпрямив спину. Толстые стекла его очков поблескивали на солнце; маслянистая пленка, оставшаяся на его тонких губах после сладкого вермута, вызывала у Жюльена содрогание.

— Давай сменим тему, — сказал Варди. — Предположим, что я возвращаюсь из чистого оппортунизма, устав за восемнадцать лет бороться с ветряными мель ницами, соскучившись по дому и возжелав жить в родной стране и созидательно трудиться — вместо того, чтобы спорить с тобой и постепенно выживать из ума, как Борис. Пусть мои резоны столь циничны — неужели ты станешь меня осуждать? Если да, то во имя каких принципов и ценностей?

Он откашлялся и с саркастическим, нарочито нетерпеливым видом поправил очки.

— Я не стал бы называть это цинизмом, — отозвался Жюльен.

— Это был бы цинизм, — резко сказал Варди, — если бы я не был убежден, что будущее — на их стороне.

— Ладно, будь по-твоему.

— Я хочу сказать, что ты не вправе называть оппортунизмом стремление подталкивать колесницу Истории в направлении будущего. Тот, кто толкает ее в этом на правлении, — прав, кто препятствует ее движению, — ошибается. Иной моральной оценки быть не может.

— Мы обо всем этом уже говорили, — сказал Жюльен.

Наступило молчание. Из скромной гостиницы на другой стороне улицы доносился женский голос, напевавший старую мелодию «Говори мне о любви»: «Говори мне о любви, говори мне нежности…» Варди кашлянул и проговорил, почти не разжимая губ:

— Я хочу услышать, что ты меня не осуждаешь.

Жюльен, примостившийся на подоконнике, пожал плечами и зажег в очередной раз потухший окурок.

— Кто станет осуждать человека, решившего покончить жизнь самоубийством?

— Так. Ты все еще считаешь, что это самоубийство. Тогда как ты можешь рассуждать об оппортунизме?

— Я не рассуждаю об оппортунизме. Это ты.

— Я просто озвучивал твои мысли.

— Это не мои мысли. Мои-то мысли вот какие: ты одержим безумным, самоубийственным сумасшествием, прикидывающимся логикой.

— Раз это, по-твоему, не оппортунизм, то ты не имеешь права меня осуждать, — упрямо повторил Варди.

Жюльен не мог больше на него смотреть. Струйка липкого вермута сползла из уголка его рта на подбородок; это выглядело непристойно, но Варди ничего не замечал. Он все так же не менял положения ног, не снимал ладоней с ручек кресла и сохранял неестественную позу пациента, не желающего демонстрировать испуг, перед дверью зубного кабинета. Жюльен отвернулся и произнес:

— Они заставят тебя признаться, что ты прибыл с бутылочкой бактерий для распространения бубонной чумы.

— Лучше уж тифа. — Варди безрадостно улыбнулся. — Ты же все равно не поверишь.

— Ты знаешь их метод казни?

— Кто же этого не знает? Стреляют в затылок. — Он повернулся к Жюльену и сказал с прежней невеселой улыбкой: — Если ты хочешь меня испугать, то ты еще глупее, чем я думал.

— Маленькая деталь, — не сдавался Жюльен. — Они ставят человека лицом к стене, велят ему открыть рот и суют ему в рот резиновый мячик.

— Зачем? — спросил Варди, все так же улыбаясь.

— Они очень изобретательны. Пуля прошивает мячик насквозь, зато все остальное задерживается во рту. В результате отпадает необходимость каждый раз заново белить стену.

— И какие же тут могут быть возражения? — Очки Варди снова поймали солнечный луч, отчего на мгновение сделались двумя белыми бельмами, загородившими его глаза.

— Каковы, на твой взгляд, шансы на то, что они сдержат обещание насчет безопасности?

— Один против одного, — ответил Варди. — При данных обстоятельствах — вполне приемлемый риск.

— А по-моему — один против десяти, — поделился Жюльен. — Или даже того меньше.

— Тут ты не прав. После смерти старика многое изменилось. У меня вполне надежная информация.

— Ты хочешь сказать, что проглотил наживку.

— Ты достаточно хорошо меня знаешь, дабы понимать, что я все-таки не новорожденное дитя.

— Кто подсунул тебе эту липу? Наш друг Никитин?

— Дни нашего друга Никитина сочтены, — сообщил Варди.

— Вот это новость! — Жюльен не мог скрыть удивления.

— Будут новости и похлеще… — В первый раз с тех пор, как он переступил порог комнаты, Варди выглядел смущенным. — Пойми, Жюльен, наши отношения претерпели функциональные изменения. Пока мы обсуждаем общие вопросы, все остается по-старому, но когда речь заходит о конкретных политических событиях, мы оказываемся по разные стороны.

— Я понимаю.

— Твой сарказм напрасен, ведь ты отлично понимаешь, что лично ты здесь ни при чем. В общем, я дважды подолгу беседовал с нашим послом; были еще кое-какие встречи. Ты удивился бы, узнав, как сильно изменилась атмосфера. Мы уже давно утратили с ними связь, Жюльен. У нас сложилось о той стороне совершенно искаженное представление. Они вовсе не так глупы и не так циничны, как мы оба полагали.

В его голосе послышалась мольба. Жюльен сказал:

— Мне повезло, что я родился в этой стране. В противном случае возник бы соблазн последовать твоему примеру. Там, кажется, воцарилась подлинная идиллия.

— Нет, не идиллия, — отозвался Варди, игнорируя его сарказм. — Но, переступив черту, чувствуешь, что оказался в другом мире: бесподобный созидательный дух, искренняя самоотверженность и самозабвение, абсолютная, безоговорочная вера в то, что будущее принадлежит им…

— Почему не «нам»?

Варди улыбнулся.

— Это задело бы тебя и прозвучало бы излишне провокационно. Нет, серьезно, Жюльен, — заторопился он, — ты бы поразился, поняв, до чего это другой мир. Мы оба уже не помним, как это было двадцать лет тому назад. Мы стали желчными и злобными, как старые девы… Как только прошла первая напряженность, все сразу стало совсем другим. Это трудно объяснить — чувство, что ты снова помолодел…

Из дома напротив раздалось в полный голос: «Говори мне о любви, говори мне нежности…»

Судя по голосу, роль певицы исполняла всклокоченная старуха-уборщица, сметающая с вытертого до дыр коврика пыль и окурки под шкаф, откуда теперь долго будет доноситься специфический запах.

— Наверное, вы с послом рыдали друг у друга в объятиях? — спросил Жюльен.

— Не совсем так. Большая часть первой беседы — больше часа — была посвящена подробному обсуждению моих книг. Он прочел их все и делал удивительно уместные критические замечания, причем отнюдь не ортодоксального свойства и такие же откровенные, как наши с тобой беседы. Он принадлежит к нашему поколению: Испания, пять лет одиночки, Сопротивление и так далее. Короче говоря, он мог бы быть одним из нас — только он никогда не утрачивал веру в конечный результат и пронес ее через грязь и огонь…

Варди, кажется, заметил, наконец, струйку вермута у себя на подбородке, уже успевшую засохнуть, и слизнул ее кончиком языка. Язык его был сильно обложен — возможно, из-за несварения желудка. Жюльен поднялся на ноги, почувствовав, что не обойдется без бренди. Варди тем временем продолжал:

— Потом я говорил с другим человеком — неким Смирновым, каким-то образом связанным с Никитиным и его службой. Он оказался не менее откровенным, и вообще, что за типаж! За восемнадцать лет изгнания я ни разу не встречал таких людей, как наш посол и этот Смирнов. А там-то их тысячи! Когда я признался, что не люблю таких, как Никитин, и что Никитины — это злокачественный нарост на теле революции, он засмеялся и сказал, что я, наверное, проспал события последних месяцев, что с Федей Никитиным и со всеми остальными Никитиными покончено; после этого он добавил несколько непечатных замечаний об Отце Народов, сошедшем в могилу…

— И это произвело на тебя впечатление?

— Согласись, что еще несколько месяцев назад об этом нельзя было и помыслить.

— Он убедил тебя, что, раз Первый умер, то начался Золотой Век?

— Нет. Но он дал мне понять, что есть шанс превратить конец Первого в конец эры Никитиных. Шанс, понимаешь, не более чем шанс; но разве ты не считаешь, что ради этого стоит рискнуть? Никитиных создал Первый; почему бы им не исчезнуть заодно с ним?

— Согласно твоей теории неизбежности, и Первого, и Никитиных создала революция.

— Опять заблуждение. Эра Первого была не более чем эпизодом. Это важнейшее обстоятельство ты не хочешь учитывать. Ты предпочитаешь пребывать в своем мрачнейшем пессимизме, отвечающем твоему мазохистскому темпераменту и вожделению Апокалипсиса.

— Я поверю каждому твоему слову, как только объявят всеобщую амнистию, возродят неприкосновенность личности, отменят цензуру и так далее.

— Для этого и понадобятся такие люди, как Смирнов, наш посол, я. Я же говорю: это всего лишь шанс, не больше. Но он будет упущен, если не найдется людей, готовых на риск. Когда Первый сыграл в ящик, двести пятьдесят миллионов людей вздохнули с облегчением; а ведь вздох двухсот пятидесяти миллионов производит в атмосфере нешуточное завихрение. Наша задача, перефразируя старую поговорку, — разделаться с трупом, пока он горяч.

— Ничего себе юмор, — прокомментировал Жюльен.

— Я просто процитировал Смирнова.

— Тебе не кажется странным, что эти люди так торопятся выложить тебе все, как на духу, хотя их планы носят отчетливо конспиративный характер?

— Я же говорю: нельзя упускать возможность. Они знают, кто я такой, знают, что я никогда не переходил на другую сторону, что, будучи в оппозиции к режиму, я все равно принадлежал к их лагерю. Я — не единственный, к кому они обращались… Идея, фактически, в том, чтобы объединить всю оппозицию, исправить преступления Первого, устранить Никитиных — короче говоря, вернуться к начатому в 1917 году…

Варди умолк и потянулся за рюмкой. Скрываемое возбуждение выдавало только его учащенное дыхание. Осушив рюмку, он встал из кресла и решительно произнес:

— Теперь, возможно, ты лучше понимаешь, что мной руководит. Мне не следовало рассказывать тебе всего. Поэтому я сперва кружил вокруг да около и отделывался общими фразами. Но я знаю, что на тебя можно положиться. Мы знаем друг друга много лет, и мне бы не хотелось, чтобы у тебя осталось после расставания превратное впечатление обо мне… — Он поколебался и в третий раз упрямо потребовал:

— Я хочу, чтобы ты сказал, что не осуждаешь меня.

Его сухой, педантичный голос молил о снисхождении, о том же говорил блеск его глаз на умном некрасивом лице. Жюльен почувствовал, что отказать ему будет по меньшей мере негуманно. Он прищурился, закусил сигарету и произнес как можно беззаботнее:

— Шантаж ничего не даст. У тебя нет никаких шансов, и ты сам знаешь об этом. Падшим ангелам не дано воскреснуть. Жаждой саморазрушения страдаю не я, а ты.

Варди повернулся на каблуках; на мгновение его черты исказились, как будто он получил удар в лицо; однако это длилось недолго. Он двинулся на своих коротких ножках к двери. Жюльен слез с подоконника и захромал к нему. У самой двери он поймал его за локоть, но Варди высвободился и зашагал по ступенькам вниз. Жюльен остался стоять на лестничной площадке. Пройдя первый лестничный марш, Варди, как и полагалось, развернулся, но не поднял глаз. Жюльен повис на перилах. Варди шагал как раз под ним, печатая шаг, как малорослый солдатик. Жюльен впервые разглядел у него на макушке лысину, напоминающую тонзуру монаха.-

II Любовь при свете дня

— Подожди! — вскрикнула Хайди. — Подожди! Ты рвешь мою блузку.

На ней была симпатичная блузка с высоким вышитым воротничком, и Федя драл ее с нетерпением подростка. Она оттолкнула его, убежала в угол комнаты, где находилась раковина, и, улыбаясь ему, стянула блузку через голову; затем с бессознательной грацией раздевающейся манекенщицы спустила юбку и перешагнула через нее. Федя удрученным взглядом наблюдал, как она юркнула в постель.

— В чем дело? — спросила она, скорчившись под одеялом. — Ты не будешь раздеваться?

Он чувствовал смущение, смятение и обиду. Они были вместе всего второй раз — а она уже бесстыдно раздевается у него на глазах, да еще в пять часов дня, словно они женаты долгие годы. В первый раз она последовала за ним в общежитие вполне охотно, но, оказавшись в комнате, передумала — возможно, из-за ее мрачного и убогого вида — и оказала сопротивление, так что ему пришлось брать ее силой. Вот так, убежденно размышлял он, хотя вряд ли смог бы выразить это словами, вот так оно и должно быть. Ее сегодняшнее уверенное поведение не только лишило его главного удовольствия, ибо естественная роль мужчины состоит именно в преодолении женского сопротивления, пусть даже за ним стоит одно кокетство и притворство; кроме того, это невоспитанно и некультурно! Что ж, век живи, век учись: теперь у него была любовница-американка, принадлежащая к привилегированным кругам, раздевающаяся и прыгающая к мужчине в постель с таким видом, словно ей предстоит партия в теннис.

Но размышления размышлениями, а лицо Хайди на подушке и ее голые плечи выглядели чрезвычайно аппетитно; к счастью, она пока не сняла бюстгальтера и трусов — отказывалась расставаться с ними при свете. Срывая все это с нее с некоторой диковатостью, Федя снова обрел утраченное было хорошее настроение; кроме того, у обоих от борьбы участилось дыхание и разгорелись тела. Хайди только и успела прошептать, чтобы он снял свой жуткий костюм, однако он пошел лишь на то, чтобы сбросить пиджак, успев удивиться половинкой мозга, что же в нем жуткого; она тем временем смахнула на пол лампу, которая не преминула разбиться, после чего в наступившей темноте оба ринулись по узкой тропе к вершине самозабвения, дыша все учащеннее по мере того, как круче становился подъем, пока наконец ураганный вихрь не вознес их на самый головокружительный пик. После этого ураган утих, и мир вновь обрел прозрачность и спокойствие. Какое-то время они наслаждались в разреженном воздухе неподвижностью, покоем тела и ума, в котором и состоит главное вознаграждение покорителя вершин. Потом чувство заоблачной высоты стало проходить, облака, укрывшие землю, рассеялись. Они снова спустились в долину, и подозрительный гостиничный номер, все еще милосердно укутанный вуалью темноты, снова стал проступать самыми своими выразительными чертами — главным образом, раковиной. Какой-то мягкий крошащийся предмет, прикоснувшись ко лбу Хайди, проехался зигзагом по всему ее лицу. Оказалось, что Федя пытается в темноте отыскать ее рот и засунуть туда сигаретку. Она слегка разжала губы, прикусила сигарету и зажмурилась, когда он чиркнул спичкой, чтобы прикурить самому и дать прикурить ей. Он потушил спичку и сказал: «Ты очень красивая». Его слова польстили ей, и она мимолетно прикоснулась к его волосам и к груди — насколько позволила расстегнутая рубашка. После этого она издала глубокий удовлетворенный вздох и затянулась.

Никогда еще у нее не было такого примитивного и невнимательного любовника, однако, хотя он ни разу не подождал ее на тропе и не помогал карабкаться к вершине, он оказался первым, с кем она достигла полного исполнения желаний. Молодой англичанин — художественный критик, за которого она вышла замуж спустя три месяца после того, как покинула монастырь — любил, как птичка: клевок, трепет — вот и все. Федя же был полной противоположностью: с ним она чувствовала себя так, словно на нее наехал паровоз. В промежутке между первым и последним у нее состоялся телесный контакт еще с тремя — или четырьмя? — мужчинами: в одного она была влюблена, другого возжелала, третий пользовался репутацией эротического виртуоза, с четвертым же она просто напилась. Последнее приключение завершилось катастрофой и унижением; остальные были отчасти изнурительными, отчасти возбуждающими и почти удовлетворительными — но не до конца, даже с виртуозом, хотя он с самым похвальным рвением стремился оправдать свою репутацию. Стеклянной клетке вокруг нее всегда удавалось устоять, и она продолжала, как и раньше, дрожать на слабом очистительном огне — пылая, корчась, но никогда не сгорая дотла. Чем меньше оставалось времени до окончательной вспышки, которой ее плоть алкала, как когда-то она сама жаждала знака своей богоизбранности, чем ближе она подбиралась к ней, чувствуя, что остается последний, отчаянный рывок, тем замысловатее бывала траектория бегства счастливого мига и тем большим всякий раз — ее разочарование. В конце ее неизбежно поджидало нервное истощение и горькие слезы. Гражданин Никитин каким-то чудом преуспел там, где все остальные терпели неудачу.

Она втянула дым Фединой сигареты и услыхала шумный плеск — Федя с воодушевлением совершал омовение. Нет, его нельзя было назвать ни тактичным, ни умелым любовником. Почему же тогда ему одному удалось перебросить ее через невидимый барьер? И почему, что тем более странно, она с самого начала знала, что именно так и произойдет? Неужели Федя оказался тем единственным, которому ведомо «Сезам, откройся!», на которое она бессознательно откликается? По ее спине пробежала дрожь, ибо она внезапно вспомнила еще одного человека, который, как подсказывал ей когда-то инстинкт, смог бы сделать с ней то же самое: это был ее исповедник в монастырской школе… Что же между ними общего? Ничего, кроме веры — непреодолимого очарования, благодаря которому отдаться им значило совершить акт поклонения, не взяв на себя никакой вины; именно вера позволяла им возносить ее в свой цветущий мир, где невозможно сбиться с пути, ибо там на всех перекрестках четко обозначено, где добро и где зло. Там, где остальные могли всего лишь задавать вопросы, у Феди наготове ответы; он уверен в себе, тогда как Жюльен стесняется даже хромоты, приобретенной в достойном сражении. Он твердо стоит на непоколебимом фундаменте своих убеждений, поглядывая на всех прочих, вязнущих в трясине. В его распоряжении имеется волшебная палочка, заставляющая ее плоть охотно и с радостью отбрасывать любые помыслы о самозащите.

Она услышала его шаги по скрипучим половицам. Свет вспыхнул без предупреждения. Она зажмурилась и с трудом разглядела его стоящим у двери, в черном траурном костюме и не менее траурном галстуке, с прилизанными влажными волосами, улыбающимся ей и с восхищением разглядывающим ту часть ее тела, которая оказалась без прикрытия одеяла.

— Может быть, встанешь? Пора пить аперитив. Пока Хайди одевалась за тонкой перегородкой у раковины, Федя курил (сидя на кровати и наблюдая за тем, как ее голова то появляется над перегородкой, то снова исчезает, словно она занимается шведской гимнастикой) и обдумывал положение. Со времени смерти Первого прошло два месяца, и напряжение стало мало-помалу проходить. Слухи о том, что всех загранработников отзовут домой, оказались ложными. Жизнь в посольстве и отношения в его Службе оставались примерно такими же, как и прежде. Отозвали только посла и еще пятерых-шестерых сотрудников — как высокопоставленных, так и мелкую сошку. С тех пор о них ничего не было слышно, и такт вкупе с хорошими манерами требовали не упоминать больше их имен. В их числе оказался бывший Федин сосед, Смирнов, чье исчезновение Федя воспринял со вздохом облегчения. Очевидно, все отозванные были замешаны в политику, так что им оставалось винить самих себя. Подобно многим другим, они, видимо, переоценили ослабление дисциплины, наступившее после смерти Первого. Федя же никогда не питал по этому поводу иллюзий. Как и все остальные, он не мог не радоваться, что старик наконец-то сошел в могилу, и оценил весь юмор приказа, согласно которому всем работникам дипломатических миссий предписывалось целый год не снимать траур. Безусловно, старик давно уже стал невыносим — капризы, мстительность, безумные выходки… Другое дело, что необходимо было представить его идолом для отсталых масс, которым пока недоставало культуры, чтобы бороться за счастье без водительства обожаемого вождя. Если бы у них не оказалось портретов Первого, которыми они увешали все стены страны, они снова взялись бы за старые иконы, и всему настал бы конец. Потребность поклоняться кому-то или чему-то — наследие темного прошлого: чтобы излечиться от нее, потребуется еще два-три поколения. Кроме того, народная демократия, окруженная внутренними и внешними врагами, неизбежно принимает форму централизованной пирамиды, а у пирамиды обязательно должна быть вершина. Поэтому Отец Народов был необходимостью, а те, за границей, кто вышучивает внешние проявления его культа, не имеют даже отдаленного представления о диалектике истории. Они напоминают дикарей, попавших в оперу и возжелавших расправиться с отрицательным персонажем на сцене, не понимая, что их глазам предстает сплошное притворство, однако притворство это служит высшим целям и поэтому воспринимается культурной публикой всерьез. Как-то раз он попытался объяснить это Хайди, прибегнув к намекам и аллегориям, и, несмотря на искаженное мышление — а каким ему еще было оказаться при таком происхождении и образовании? — она, как будто, поняла, что все не так просто, и что он, Федя, не такой простак, как считает она и ей подобные. Однако все это не отменяло того факта, что Первый был не очень-то доброкачественным идолом, поэтому избавление от него не могло не принести облегчения.

Дураки за границей надеялись, что вместе с верхушкой рассыплется вся пирамида. Это всего лишь доказывало лишний раз, что им недоступна историческая наука, а также не дано различить реакционную тиранию и революционную диктатуру. Смерть реакционного тирана и впрямь приводит к гибели всего режима, как происходит с организмом, лишившимся головы. Однако революционная диктатура скорее напоминает сказочное животное, у которого на месте отрубленной головы мгновенно вырастает новая. Даже Церковь не умирает вместе с папой, хотя при жизни люди целовали носки его туфель, — а ведь Церковь в свое время была воплощением идеологии римского пролетариата и лишь со временем выродилась в инструмент реакции.

И все же последние недели выдались нелегкими, особенно первые две, когда еще не было официально объявлено имя преемника Первого, и приходилось ступать с оглядкой, все время смотря под ноги. Взять хотя бы их последний разговор со Смирновым, когда Смирнов под каким-то предлогом заявился к нему в комнату и после нескольких ничего не значащих замечаний, как ни в чем не бывало, спросил:

«Ты не знаешь часом, когда жил Марий?»

«Марий? Какой Марий?» — не понял Федя.

«Демократический трибун в Риме, начавший гражданскую войну против диктатора Суллы».

«Х-а, этот… Ты что, пишешь историческую статью?»

Вместо ответа Смирнов предложил ему сигарету, и оба полезли за зажигалками, что напомнило Феде о том, как он приобрел французскую зажигалку в тот день, когда Хайди украла у него дневник. Но это была уже старая история, и Федя, всегда готовый оказать услугу, попытался вспомнить хоть что-нибудь о трибуне Марии. Единственной знакомой ему датой в римской истории были годы 73 — 71 до нашей эры — восстание Спартака.

«Подожди-ка, — сказал он. — Когда началась пролетарская революция под водительством Спартака? В 73 году, если мне не изменяет память. Если я знаю хоть что-нибудь о трибуне Марии, так это то, что он жил то ли до, то ли после Спартака и что он вряд ли что-нибудь значит ввиду его буржуазно-либеральной идеологии».

Федя был очень доволен своим ответом, однако Смирнов только усмехнулся в свои черные усы.

«Марий, — произнес он, — был человеком, разрушившим Римскую империю».

Федя еще не знал, к чему клонит Смирнов, но уже чуял недоброе и сожалел, что тому удалось втянуть его в разговор.

«Как же это ему удалось?» — спросил он безразличным тоном.

«Он заменил старую армию, комплектовавшуюся по принципу воинской повинности граждан Рима, наемнической армией».


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26