Очередной стук в дверь возвестил о появлении официанта с большой рюмкой бренди на подносе. Леонтьев осушил ее одним глотком, попросил принести еще и стал одеваться на прием к мсье Анатолю.
Собравшись, он решил не брать такси, а пройтись пешком. Он взглянул на часы — тяжелые золотые часы, подарок Маршала Мира по случаю леонтьевского пятидесятилетия. Прошло всего полчаса с тех пор, как он порвал карман халата, а события уже неслись с нарастающей скоростью. Бренди и холодный душ освежили ему мозги, и события этого получаса представлялись ему теперь кинофильмом с выключенным звуком. Отсутствующее звуковое сопровождение заменяли его собственные бессвязные мысли, роившиеся у него в голове, пока он говорил с посыльным, писал записку, отвечал на звонки и препирался со слугой и официантом. За все это время его не посетила ни одна осознанная мысль, он действовал, как автомат. И лишь ощутив на коже холодные струи душа, он понял, что звук включился вновь. Теперь он знал, что его жена умерла и что теперь он может в одиночку нести бремя свободы.
Он посмотрел в зеркало и с удивлением обнаружил, что в его внешности ничего не изменилось. Он расстелил на столе карту города — атташе по культуре снабдил его картой по его просьбе, потому что Леонтьев не любил обращаться с вопросами к прохожим и доверяться таксистам. До салона мсье Анатоля было всего минут десять ходу. Он знал, что еще несколько часов будет находиться в безопасности; что будет вернее не возвращаться в отель, но оставить в номере вещи, словно он еще тут появится. Он не станет горевать, если они пропадут, — жаль разве что шести рубашек, купленных накануне: дома вещей такого качества не сыщешь. Эта мысль впервые напомнила ему о его библиотеке, загородном доме, бассейне. Без Зины дом превратится в склеп; и все же не так-то просто примириться с утратой плодов тридцатилетнего труда. В пятьдесят восемь лет трудно начинать жизнь заново и в одиночестве. Но от открывающейся перспективы у него захватывало дух.
Он оглядел напоследок комнату и, спохватившись, прихватил с собой пару новых рубашек, бритву и зубную щетку, сложив все это в бумажный пакет, в который были упакованы накануне его обновки. Получился вполне невинный сверток, похожий на подарок. Не дожидаясь лифта, он спустился вниз по лестнице, устланной мягким ковром. Портье и коридорные провожали его учтивыми кивками; интересно, кому из них приплачивают, чтобы не упускать его, Леонтьева, из виду? Ему почудилось, что они смотрят на него с каким-то необычным любопытством. Наверное, это воображение.
Пока он шагал по улице Риволи, голубые сумерки летнего вечера все больше закругляли контуры деревьев и домов. Он чувствовал необыкновенную легкость, словно парижский тротуар приобрел волшебную способность устранять силу тяжести. До этого он побывал в Париже всего однажды, двадцать лет назад, и тоже на митинге за мир — то были времена Народного фронта. На этот раз ему чуть было не удалось выбить разрешение, чтобы его сопровождала Зина. Но «чуть было» не в счет. Она храбро перенесла разочарование, хотя главным желанием ее жизни было хоть разок побывать за границей; но она так и не дождалась его осуществления. Он рассказывал ей о Париже, как рассказывают слепым о живописи; они шептались о вечно брезжащем путешествии, подобно приговоренным к смерти, грезящим о помиловании. Он показывал ей фотографии Нотр-Дам и набережных; рассказывал о кабаре Монмартра, о bals musettes [15] на улице Лапп, о луковом супе на рассвете… Теперь же, пересекая площадь Курсель, откуда открывался сказочный вид на бесконечную вереницу огней, мерцающих в голубых сумерках, он снова повел свой рассказ, только на этот раз беззвучно, прерываемый ее наивными восторженными возгласами. Потом, стоя на мосту с болтающемся на пальце пакетом и глядя вниз на пляшущие в реке огоньки, он прервал рассказ и сделал многозначительную паузу. В его ушах зазвучал ее мелодичный украинский голосок: «Левочка, да не может быть!» Он почувствовал боль в указательном пальце: обмотавшаяся вокруг него бечевка преградила доступ крови, кончик пальца разбух и посинел.
Зина, оставь меня, мне еще надо поработать, сказал он беззвучно, но очень отчетливо. Она покорно кивнула, и ее лицо быстро пропало. Он снова зашагал по мосту.
Х. Вечер у мсье Анатоля
На приеме у мсье Анатоля царило приподнятое настроение. Пессимисты, угрюмые глашатаи Апокалипсиса были вновь посрамлены. Они утверждали, что войны не миновать, но война так и не разразилась. Они предрекали, что Содружество готовится проглотить Кроличье государство, а смотрите-ка, крохотная республика все еще жива и всего-то ценой незначительных уступок. Ее премьер-министр, архиреакционер, который и был, кажется, причиной всех затруднений, был вынужден уйти в отставку; Собрание распущено, на ближайшее время назначены новые выборы. Пока что, в качестве доказательства доброй воли и мирных намерений, временное правительство республики согласилось на требование Содружества, чтобы обе стороны убрали оборонительные сооружения вдоль границы. Неоспоримая разумность такого предложения опровергла измышления всех тех, кто в ослеплении ненависти и мании преследования обвинял Содружество в агрессивных поползновениях. Была не только устранена угроза немедленной вспышки военных действий; ходили также слухи о надвигающейся конференции Большой Двойки — конференции, которая положит конец всем конференциям, навсегда провозгласив всеобщее, окончательное урегулирование. В очередной раз восторжествовал разум, и чувствуют себя пристыженными паникеры. У гостей мсье Анатоля были все причины для восторга.
Сам мсье Анатоль восседал в своем любимом кресле перед камином, положив поблизости костыли, подобные скипетрам царства теней, куда все чаще возносилось его воображение и куда вскоре предстояло навсегда проследовать и ему самому. Костыли были изготовлены по специальному заказу из рябины, черного дерева и свиной кожи; ходили слухи, что в его завещании имелся пункт, согласно которому костыли полагалось похоронить вместе с ним, чтобы немного обустроить его пребывание в аду. У левой ручки кресла стояла, как водится, мадемуазель Агнес в скромном жемчужно-сером платье, которое она издавна надевала по случаю приемов, так что никто не мог припомнить ее в чем-нибудь другом. По правую руку от хозяина располагался почетный гость, Герой Культуры Лев Николаевич Леонтьев. Сегодняшний прием проводился с большим размахом, так что двери в столовую и во вторую гостиную, так называемый Голубой салон, были широко распахнуты, причем в столовой была накрыта буфетная стойка с холодными закусками, способная удовлетворить аппетиты самого Гаргантюа.
Наблюдая, как гости проходят по двое-трое мимо занятой мсье Анатолем стратегической позиции, где их ждало знакомство с почетным гостем и обязательное наказание в виде язвительных речей хозяина, Леонтьев сравнивал происходящее с тщательно отрепетированным балетом. Впечатление становилось все более ярким с каждым бокалом шампанского, который он опрокидывал с интервалами в десять минут. Он не уставал нашептывать самому себе, что одежда этих людей, их бурная жестикуляция и дружелюбные гримасы естественны для них и для их времени, и все же ему не удавалось избавиться от навязчивого чувства, что весь прием — не более чем представление, в котором актеры в меру своего скромного дарования стараются воплотить на сцене свою эпоху и ее типы.
В дверях появилось двое мужчин: один — высокий, плечистый, в очень идущей ему рясе знаменитого монашеского ордена, другой, смахивающий на актера, — в вечернем костюме. Подходя к креслу мсье Анатоля, вновь прибывшие взялись за руки. Позади них шла высокая девушка замечательной красоты с замечательным отсутствием всякого выражения на лице и с оттопыренной нижней губкой, свидетельствующей о презрении к миру, не ведавшему, чем он вызвал такое к себе отношение.
— Дорогой Лев Николаевич, — провозгласил мсье Анатоль, — позвольте представить вам отца Милле и господина Жана Дюпремона, нашего ведущего порнографа, недавно перешедшего в лоно святой церкви. Что касается юной дамы, — продолжил он, схватив ее холодные тонкие пальцы и напомнив при этом обезьяну, вцепившуюся в банан, — она как будто племянница отца Милле…
Отец Милле расхохотался своим знаменитым смехом, похожим на львиный рык.
— Она и есть моя племянница — запротестовал он без особого, впрочем, убеждения. — Не так ли, дитя мое?
— Пора бы придумать новую шутку, — сказала племянница отца Милле и, вырвав руку из клешни мсье Анатоля, проследовала к дверям Голубого салона.
Жан Дюпремон повернулся к Леонтьеву.
— Мы со святым отцом беседовали о секте, о «Бесстрашных страдальцах», — сказал он. — Очень интересно и очень загадочно. Можно смиренно осведомится, чтобы вы о них думаете — или это будет нескромный вопрос?
На первый взгляд он казался очень симпатичным господином латиноамериканской наружности, высоким, черноволосым, с тоненькими усиками; но, разглядывая его и соображая, как ответить, Леонтьев заметил, что один глаз Дюпремона смотрит как будто в другую сторону. Либо этот глаз был стеклянным, либо Дюпремон обладал странным косоглазием, от которого все его лицо казалось вывернутым наизнанку. Его влажное, вялое рукопожатие только подкрепляло это впечатление. У святого отца было широкое, подвижное лицо и голубые глаза, глядевшие то невинно, то умудренно. Оба с любопытством ждали от Леонтьева ответа. Впервые с тех пор, как он появился на приеме, ему задали прямой вопрос. И впервые за четверть века он мог свободно сказать то, что думает. Но знал он и другое: как только он скажет, что думает, это станет решительным шагом в причудливый, чуждый мир, сжиганием всех мостов за спиной. Он с тревогой ощутил, что у него бешено, как у актера на дебюте, колотится сердце.
Молчание затянулось; мсье Анатоль повернул голову и готовился уже вставить словечко, когда Леонтьев обрел, наконец, дар речи. Его речь была, как всегда, лаконичной и как будто непродуманной, однако в голосе звучали властные нотки. Он сказал, что восхищен отвагой маленькой секты, однако знает о ней слишком мало, так как в его стране цензура запрещает любую информацию, относящуюся к «Бесстрашным страдальцам».
На лицах слушателей отразилось изумление. Только теперь Леонтьев сообразил, что они не имеют ни малейшего понятия о событиях последних часов; в их глазах он все еще оставался официальным вельможей, Героем Культуры Свободного Содружества. Большие круглые глаза святого отца загорелись проницательным огнем: святой отец пытался понять, в чем смысл новой смены ориентиров. Тишину нарушил не очень-то уверенный голос мсье Анатоля:
— Глядите-ка, так вы симпатизируете этим еретикам…
Леонтьев окинул слушателей многозначительным взглядом из-под насупленных бровей и медленно проговорил, смакуя каждое непривычное слово:
— Подлинному революционеру не к лицу скрывать симпатию к меньшинству, сражающемуся с преследователями за свою веру.
Мсье Анатоль посмотрел на него с неприкрытой тревогой. Святой отец откашлялся; хотя его голос звучал, как всегда, ровно, он определенно производил разведку:
— Если я правильно понимаю, эти люди практикуют самобичевание и членовредительство; короче говоря, они — секта, состоящая, если применить термин современной науки, из извращенцев-мазохистов?
— Вы понимаете неправильно, — сказал Леонтьев. — Они руководствуются вполне разумной и правильной теорией. Они поняли, что основная причина, заставляющая человека подчиняться тирании, — это страх. Из этого они заключают, что, стоит им освободиться от страха, тирания немедленно рухнет, и воцарится свобода. Страх внушают физические и умственные страдания. Они — результат пыток, изнурительного труда, физических неудобств, разлуки с семьей и друзьями, кар, обрушивающихся на жену, родителей, детей, и так далее…
Леонтьев умолк и увидел, что кружок его слушателей вырос. Среди них он с мрачным удовлетворением заметил поэта Наварэна, лорда Эдвардса и профессора Понтье. Мсье Анатоль в великом возбуждении махал костылями, призывая всех окружающих влиться в аудиторию. Продолжив свою речь, Леонтьев, сам того не желая, впал в привычный для себя катехизисный пафос.
— Итак, если угрозы пытками, разлукой с семьей, вымещением злобы на тех, кого вы любите, и так далее, являются основными методами запугивания, то как достичь невосприимчивости к страху? Конечно же, только обретя иммунитет к различным страданиям… Кто не испугается переживаний, связанных с утратой? Тот, кто и так все утратил. Кто не убоится пыток? Тот, кто привык к телесной боли и победил вызываемый ею страх. Если у вас есть жена, и вы ее любите, то как вам освободиться от ярма страха, если вы дрожите при одной мысли о том, что ваши действия могут причинить ей вред? Оставьте ее — и страх перестанет довлеть над вами. Вот почему Иисус отверг в Кане собственную мать, сказав: «Женщина, кто ты мне?»
Пока Леонтьев говорил, поэт Наварэн тихонько выскользнул из толпы слушателей. Пряча ангельскую улыбочку, он отправился на поиски надежного товарища, который мог бы засвидетельствовать самоубийственные речи Леонтьева. Дюпремон тоже вылез из толчеи и поспешил к буфету, чтобы первым огласить сенсационную новость о неожиданном безумии Леонтьева и его очевидной измене. Однако вокруг Леонтьева хватало людей, которые затоптали бы мсье Анатоля вместе с его креслом, если бы он не отгонял их пинками костылей.
— Ого! — вскричал профессор Понтье в крайнем возбуждении. — Но это же почти теория неонигилизма! Следует ли понимать вас так, что ее принципы наконец-то пересекли границы Содружества?
Леонтьев уставился на него в недоумении.
— О чем это он? — спросил он мсье Анатоля.
— Не знаю, — ликующе отозвался мсье Анатоль. — Должно быть, о каком-то новом способе интеллектуальной мастурбации для умственных недорослей всех возрастных групп.
— О, дайте же мне объяснить! — не унимался Понтье, кипя воодушевлением. Однако аудитория стала шикать на него, а крепкий святой отец отпихнул его подальше.
— Дорогой мой Герой, — начал святой отец, произнося титул с беспристрастием человека, обращающегося к собеседнику «мой генерал» или «мой граф», — дорогой мой Герой, ваши симпатии к весьма вредной, по моему разумению, секте весьма меня удивляют. Невосприимчивость к страху кажется мне тем же самым, что разрешение на анархию, то есть куда более опасным для человечества явлением, чем даже открытие ядерного распада.
— Правильно, правильно! — крикнул Геркулес-Расщепитель Атомов из заднего ряда, где над прочими головами возвышалась его косматая грива. Его слова встретил ропот одобрения и несколько несогласных голосов.
— Вы хотите сказать… — вмешался Дюпремон, покинувший буфет вместе с надутой племянницей отца Милле и теперь покровительственно поддерживающий се влажной ладонью за голое плечо, — так вы хотите сказать, что от страха перед пытками можно избавиться, причинив боль самому себе? Как интересно!
— Не знаю, — проговорил Леонтьев. Его недавний восторг уже прошел; он чувствовал скуку и отвращение к себе самому и к слушателям. Однако они ждали от него продолжения, и он сказал:
— Надо понимать, что боязнь умственного и физического страдания совершенно иррациональна. Боль — такое же ощущение, как и многие другие, у нее есть физиологические пределы. При их достижении организм перестает осознавать себя. Из этого следует, что невыносимой боли не бывает. — Он отыскал глазами отца Милле и продолжал, словно обращаясь к нему одному:
— Вы задали вопрос, и я рассказал вам все, что знаю об их теории. Эти люди пытаются различными способами победить в себе страх, чтобы уйти из-под власти угнетателей. Они верят, что если у них найдется достаточно последователей, то это приведет к бескровному крушению владычества страха.
Слушатели, следившие за его логикой и забывшие, что одновременно присутствуют при сенсационном акте вероотступничества, опомнились и снова ошеломленно уставились на его коренастую, с военной выправкой фигуру и бесстрастную физиономию. Внезапно хриплый женский голос пренебрежительно произнес:
— Это просто контрреволюционный перифраз гандизма. Вы решили подшутить над нами?
Голос принадлежал женщине с решительным выражением на оживленном лице — супруге профессора Понтье, представительнице крайнего про-содружеского крыла в неонигилистском движении. Заслышав ее слова, племянница отца Милле высвободилась из-под длани Дюпремона и двинулась сквозь толпу в ее сторону. Настал черед мадам Понтье по-хозяйски завладеть ее плечом.
— Нет, — отозвался Леонтьев, — это куда радикальнее гандизма. Там властвовала пассивность, эта же секта вступила в решительную борьбу со страхом.
— Каковы их религиозные убеждения? — осведомился отец Милле.
— Не знаю, — признался Леонтьев.
— А политическая программа? — послышался чей-то голос.
— Не знаю.
— Сколько их?
— Не знаю.
— А по-моему, — проворчал лорд Эдвардс, — это просто кучка подлецов. — После этой реплики лорд покинул толпу и с презрительным выражением на лице отправился к буфету, бормоча что-то про себя. У него нашлись последователи, и толпа стала распадаться на парочки и группки, в которых продолжилось обсуждение причин непонятных и воистину фантастических леонтьевских речей. Среди немногих, все еще остававшихся подле Леонтьева, были мадам Понтье и племянница отца Милле, томно склонившая голову на плечо старшей подруги. Напротив них с непреклонной улыбкой застыл поэт Наварэн. Услыхав его шепот, мадам Понтье кивнула и спросила тем же хриплым, пренебрежительным голосом:
— Товарищ Леонтьев, я хочу задать вам прямой вопрос. Вы что же, отправились в Капую?
— Нет, не в Капую. В Каноссу [16] — возможно.
Снова воцарилось гробовое молчание, а потом словно по сигналу указующего жезла все группки вновь пришли в движение, и комната загудела, как пчелиный улей. Мсье Анатоль, применив костыли, прогнал прочь остатки леонтьевской аудитории.
— Довольно, довольно! — покрикивал он. — Лев Николаевич — мой гость, оставьте его в покое!
Последним подчинился отец Милле. Удаляясь, он бросил Леонтьеву:
— Все это весьма прискорбно. У меня было предчувствие, что мы можем найти взаимопонимание… Вы не представляете, как я ждал этого вечера. И именно в такой момент вы впадаете в эту престранную ересь… — Он хохотнул, как лев, раздумавший рычать, и взял за руку верного Дюпремона, теребящего свои тоненькие усики и страдальчески провожающего глазами племянницу отца Милле, направлявшуюся в этот момент в Голубой салон под руку с незнакомым молодым человеком,
— Ха! — произнес мсье Анатоль, когда, наконец, он, Леонтьев и мадемуазель Агнес остались одни у камина.
— Вы поняли смысл замечания отца Милле?
— Нет, — сознался Леонтьев и отвесил церемонный поклон мадемуазель Агнес, наполнившей его бокал. — Я плохо понимаю всех этих людей.
— Я вам все объясню, — обрадовался мсье Анатоль.
— Прежде всего, отца Милле встревожили ваши… — Он был в явном замешательстве, что случалось с ним крайне редко. — Его напугали ваши слова, потому что назревает согласие. Если Риму и Византии удастся помириться, им будут ни к чему еретики. А кто сомневается, друг мой, что по логике вещей они рано или поздно придут к согласию? Конечно, у каждого партнера останется кое-что за пазухой, но это уже неважно… Знаете ли вы, друг мой, сколь мала разница между изощренной хитростью и отъявленной глупостью?
Леонтьев закурил и медленно опорожнил свой бокал. Он чувствовал, что попал в паутину неопределенности, но одновременно ощущал необыкновенную легкость, помогавшую ему плыть через хаос.
— Что за чудесный вечер! — прыснул мсье Анатоль. — Я так благодарен вам, дружище! Вы великолепным жестом бросили камень в стоячий пруд, в котором мы все обитаем, барахтаясь и квакая. Как видите, круги от камня уже достигли буфета; завтра они разойдутся по всему Парижу, Франции, Европе… Затем, оттолкнувшись от скал на восточном берегу, они вернутся к вам, грозя отмщением. Но сегодняшний день принадлежит вам, поэтому я отвлеку вас болтовней еще на несколько минут, после чего предоставлю вам возможность отдаться более зрелым радостям; могу представить, что для вас, пришельца из совсем другого мира, окружающее может казаться чуждым и непонятным. Представьте себе, что вы — Данте, а я — Вергилий: обожаю эту роль. Конечно, я не смогу показать вам ни чистилища, ни ада — там все закрыто по приказу префектуры; так что я смогу всего лишь провести вас по канавам к нашему маленькому пруду, где проклятые и обреченные беззаботно проводят время в ожидании ваших инженеров, которые явятся сюда со своими дренажными трубами и бульдозерами. Ага, вот снова племянница отца Милле. Она все время заставляет трепетать мои давно увядшие чувства. В моем возрасте и состоянии это подобно покалыванию иглами. Что за прелестная дурочка — вы заметили, как она все время дуется? Это — позиция всей нашей молодежи. А какое выразительное тело! Надутые губы, грудь, даже ягодицы! Все их поколение таково. Они презирают нас, осуждают за немощь, корысть, а более всего — за истрепавшиеся идеалы и плачевные иллюзии, но не могут ничего предложить взамен — вот и дуются. Юнцы этого возраста еще хуже: у них такой всезнающий вид, ничто не может выбить их из седла, ничто не может их пленить, они говорят с девушками, как прирожденные сутенеры, читают книжки, не разрезая страниц, взирают на любые убеждения и философские учения, как на сущий вздор, и при всем этом не могут отличить бургундское от кларета, а Шекспира — от Анри Бернштейна. О, мой друг, следует запретить возраст до двадцати пяти лет! Леонтьев улыбнулся.
— Я вас утомляю, — сказал мсье Анатоль. — Скажите, когда вам станет скучно, и я отпущу вас поохотиться за надутыми обводами племянницы отца Милле.
— Мне пришла в голову интересная гипотеза, — сказал Леонтьев. — Взаимная неприязнь разных поколений — в диалектике природы. В обычные времена это проявляется вполне безвредно. Но в эпоху революции все меняется: биологическое напряжение между поколениями может принимать обличье политической борьбы. Может, к примеру, произойти так, что старый хитрый волк, примкнув к стае молодняка, подобьет их разодрать в клочки всех старых волков своего поколения.
— Да, но… — по привычке откликнулся мсье Анатоль, еще не зная, как продолжить спор. — Да, но в конце концов вся хитрость старого волка окажется тщетной, ибо молодые волки разорвут и его.
— Не обязательно, — возразил Леонтьев. На протяжении четверти века он не мог позволить себе бесед на такие темы; теперь же он чувствовал, как каждая клеточка его мозга впитывает из воздуха кислород и как трепещут синапсы, обдуваемые обжигающим ветром. — Вовсе не обязательно, — повторил он, — ибо, согласившись, чтобы он стал их вожаком, молодые волки будут связаны с ним узами вины за пролитую кровь. Расправившись с отцами, они признают своим отцом его и станут слепо подчиняться и превозносить его. Так оно и произошло — только раньше я этого не понимал.
— Да, но… — начал было мсье Анатоль, но тут же нетерпеливо прервал сам себя: — Возможно, возможно. Возможно, вы совершенно правы. Но разве вам не хочется послушать про отца Милле и его племянницу? — Ему не нравилось, когда Леонтьев говорил на темы, которые были ему не совсем понятны; кроме того, возникла опасность, что его монолог скатится до диалога. Это следовало предотвратить. Приняв молчание Леонтьева за согласие, он радостно поспешил с разъяснениями.
— Возвращаясь к племяннице отца Милле… — Он указал кончиком костыля на девушку, мелькавшую на другом конце комнаты. — Вся изюминка в том, что она действительно его племянница, хотя, дабы сделать приятное отцу Милле, все притворяются, будто уверены, что она его любовница, единокровная дочь, а то и то и другое одновременно. Это бесконечно льстит отцу Милле, хотя он ведет безупречно праведную жизнь, посвящая ее спасению заблудших душ в мире искусства и литературы и возвращению их в лоно Церкви. Теперь вы можете спросить: почему столь усердный и благочестивый человек напяливает маску распутного аббата XVIII века? Может быть, потому, что начитался Рабле или бальзаковской халтуры? Нет, мой друг, у этого умственного извращения более глубокие причины. Настоящая праведность настолько вышла у нас, французов, из моды, а продажность настолько вошла в плоть и кровь, словно она — естественный ход вещей, что даже приверженец святого ордена вынужден скрывать свои достоинства, как смертный грех, и притворяться грешником, иначе его примут за молокососа; он вынужден носить маску не только для мира, но и для самого себя, чтобы не утратить самоуважения. Я не удивлюсь, если после долгого потворствования этой шутке святой отец и впрямь пребывает в убеждении, что эта девушка — плод его воображаемого греха…
Леонтьев снова улыбнулся; в его воображении возникла яркая картина участи отца Милле, угодившего в лапы Груберу и его подручным. Небольшая подстройка синапсов, парочка таблеток, задушевный разговор — и вот он объявляет застывшему в удивлении миру, что он — Распутин собственной персоной!…
— Что же касается племянницы, — продолжал неутомимый мсье Анатоль, — то это очаровательное, но безмозглое создание является в данный момент центром загадочного помешательства, время от времени овладевающего миром искусства. Ее образ под едва заметным гримом, зато с величайшим количеством интимнейших подробностей выводят в бесконечных неонигилистских романах и пьесах, и ни один писатель или критик, независимо от пола, не может рассчитывать на широкое признание, если не вступит с ней в связь — или по крайней мере не пустит такой слух. И все это несмотря на то, что она столь же безнадежна в постели, как тупа в беседе, да и вообще — самая надутая и противная стерва на всем Левом берегу. Поможет ли вам ваша диалектика объяснить такое чудо, мой друг?
Героические голубые глазки Леонтьева замигали.
— Природа обожает пустоты, — промямлил он. Мсье Анатоль захихикал.
— Неплохо! Вот еще одно чудо: после тридцати лет, проведенных в окружении тупости и дурмана, вы, оказывается, сохранили искру остроумия! Но я закончу свой рассказ: поверите ли, никто не знает даже ее имени! Она всего лишь «племянница отца Милле». Наш век страдает прискорбным помешательством на абсолютном, и племянница отца Милле как раз выполняет эту функцию — абсолютной, пленительной пустоты. Она — надувшая губки Астарта неонигилистов, которые «спешат на приступ, отличаясь в деле, как полчище червей на полусгнившем теле», как написал сотню лет назад один архисимволист. Однако, дабы сменить метафору и пролить свет на этот современный культ Астарты с другого угла, представим себе басню Лафонтена «Собаки и фонарь»: жили себе в деревне собаки вполне счастливо, пока не был воздвигнут на рыночной площади новый фонарный столб. Одна из собак, пробегая мимо, по рассеянности почтила его своим вниманием. С этого дня, движимые хорошо известным, но по сию пору неразгаданным собачьим братством, все собаки считали за долг отдать должное именно этому столбу, и только ему. Так и закладываются основы культа… Глядите-ка, друг мой, кажется приближается наш Святой Георгий. Соберитесь-ка с силами, грядет столкновение.
Повернувшись в направлении, указанном кончиком костыля, Леонтьев узрел худого брюнета, стремительно несущегося в их направлении. Его лицо корчилось в судороге, руки и ноги болтались, как у неуклюжего подростка, однако взгляд был устремлен вперед, выдавая неукротимую энергию, а головой он определенно собирался боднуть в живот какого-нибудь недруга. Люди, сбившиеся в маленькие группки, уступали ему дорогу и провожали оживленным шепотом; даже племянница отца Милле искоса взглянула на него, и в ее глазах промелькнул благоговейный ужас.
— Это Жорж де Сент-Илер, романист и странствующий рыцарь, — шепнул мсье Анатоль. — Мы зовем его Святым Георгием, потому что он всегда сражается с очередным драконом — фашистским, коммунистическим или любым другим, подвернувшимся под руку. Он дрался в рядах абиссинского сопротивления и группы «Штерн» в Иерусалиме, а в прошлом году вылетел на моноплане в сторону Кремля, намереваясь взорвать его, но выжег раньше времени горючее. Но это очень непростой и многомудрый странствующий рыцарь; по сравнению с ним Лоуренс Аравийский — просто обыватель, страдающий плоскостопием. В его речах бывает понятна лишь одна фраза из десяти, но не нужно расстраиваться: вам все равно не удастся вставить ни единого словечка; однако и эти десять процентов стоят внимания.
Размахивая длинными руками и отчаянно гримасничая, Святой Георгий приблизился к ним, начав какую-то тираду еще за несколько ярдов.
— Привет! — бросил он мсье Анатолю. — Ввиду очевидной неуместности вопросов о вашем здоровье приходится судить о нем на основании прецедентов, как, например, по случаю с ирландским Мафусаилом, однако не следует забывать, что он не принадлежал к числу травоядных, что делает параллель недействительной, а также не был любвеобильным, что позволяет поставить вопрос о правдоподобности ваших утверждений о том, что вы остаетесь с нами из гедонистских соображений — так. Теперь о вашей проблеме, — он повернулся к Леонтьеву и вцепился в пуговицу на костюме Героя. — Шансы на реакклиматизацию лишь частично зависят от физиологического возраста, точно так же, как все замечания типа «слишком поздно» или «уже» не относятся ко времени, а подразумевают целый комплекс факторов — так. Поскольку все более частые случаи схожего с вашим ренегатства и умственного харакири находятся в обратно пропорциональной зависимости от их эффективности, догадку об утилитарных соображениях наверняка следует отбросить, что оставляет нас наедине со значением поступка как такового; ибо негоже забывать, что лишь в самом поступке, независимо от его назначения, содержится человеческое достоинство. Так — мы оба знаем, что осознание достоинства поступка — грандиозного, возможно, безумного, но никак не глупого — лишь на первый взгляд предстает отходом от прагматизма к эстетической шкале ценностей; ибо когда речь заходит о космической судьбе человека, одна шкала становится неотделимой от другой. Излишне напоминать вам, что кепплеровский поиск планетарных законов был скорее эстетическим, нежели прагматическим, — что позволяет нам рассматривать настойчивое желание планет двигаться по эллиптическим орбитам таким образом, чтобы квадрат периодов обращения оставался пропорциональным кубу их удаленности от Солнца, как элегантную прихоть Господа Бога.