Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Английский флаг

ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Кертес Имре / Английский флаг - Чтение (стр. 3)
Автор: Кертес Имре
Жанр: Зарубежная проза и поэзия

 

 


Какое-то время моя будущая жена ютилась на кухне у своей прежней подруги, куда та пустила ее пожить - пока что-нибудь не представится, - поскольку квартиру моей будущей жены как раз занимала некая Шоймоши. Квартиру эта Шоймоши получила сразу после ареста моей будущей жены, получила чрезвычайно подозрительным - или, если угодно, чрезвычайно будничным - путем, при содействии того самого учреждения, которое и арестовало - в сущности, без всяких законных оснований и даже без всяких поводов - мою будущую жену. Едва прослышав, что моя будущая жена вышла из лагеря, эта персона (Шоймоши) тут же (в заказном письме) потребовала, чтобы моя будущая жена немедля забрала свою мебель, незаконно находящуюся в ее (Шоймоши) законной квартире, и перевезла ее на свое нынешнее место жительства (то есть на кухню подруги, временно приютившей мою будущую жену). Позже, после того как, в итоге длительного судебного процесса, но скорее все же благодаря неисповедимому стечению обстоятельств, или, скажем так, удачному моменту, будущей моей жене вернули ее прежнюю квартиру, среди всякого брошенного там хлама, книг и прочей чепухи мы нашли пачку соединенных скрепкой, исписанных мелким, округлым женским почерком бумажных листков, из которых я, в качестве иллюстративного дополнения к какому-нибудь судебному делу, да хоть и к эстетике катастрофы, не постыжусь сделать, под общим названием "Заметки к одному доносу" или "Фрагменты одного доноса", некоторые выписки. Вот, например: "Сочиняла на меня разные доносы в Совет и в полицию, дескать, я незаконно заняла ее квартиру и присвоила имущество... Она думала, до смерти перепугают меня эти наскоки и я тут же откажусь от квартиры... Квартира предоставлена мне решением властей без права обжалования, а ее мебели в моей квартире делать нечего... Мебель: 3 шкафа, 1 угловой диван, 4 стула... Пускай отвезет куда-нибудь на склад, я что, подрядилась тут ее хранить, уже полтора года?.." Здесь следует несколько дат - видимо, для памяти: "17.X. 1952 - подала заявление, 29.Х - получен ордер, 23.XI - вскрыли дверь, составление описи, 15.XI - вселение, 18.XI - УГБ, Совет УГБ; УГБ - 2 р. =ответа нет, секретариат Ракоши (...сентябрь 1953 г. - В-не" (то есть моя будущая жена). "В-не утром... я потребовала трансп. мебель, заказное письмо... Свою мебель мне что, в подвале держать, а ее шмотье хранить?.. Все ее (сверху вставлено: грязное) тряпье затолкано в шкафы, опечатано УГБ, даже и не проветришь... Говорит, нет жилья, живет у знакомых. Что ж ей, не нужны, что ли, веши, которые в шкафах? Язык у дамочки хорошо подвешен, и рыдать, если надо, умеет, у меня все это в печенках уже, а чужую мебель в своей квартире больше терпеть не желаю..." Таким образом, эту катастрофическую зиму, которая уже в самом начале обрушила на нас двадцати-, двадатипятиградусные морозы, нам пришлось ютиться по разным углам, в том числе в уже упомянутой кухне у прежней подруги, затем в каморке у дальних родственников, которые, уступая ее нам, очень выразительно дали понять, что уступают ее на время; затем в одной, сверх всякой меры несимпатичной квартире, которую сделал особенно незабываемой продуваемый всеми ветрами сортир в конце висячей галереи, и так далее, пока на нас не свалилось чудо - правда, как выяснилось, тоже весьма-таки недолгое - в лице Бесси, бывшей заклинательницы змей и владелицы роскошной квартиры на улице Лоняи, потом Самуэли. Сегодня уже абсолютно все равно, как и почему свалилось на нас это чудо, хотя в нашей истории - истории об английском флаге - никак не может быть пропущен земной посредник этого небесного чуда, некто, известный среди завсегдатаев кафе и увеселительных заведений на улице Надьмезё как дядя Банди Фараго, господин с седыми висками, по тем временам - временам катастрофы - и в той ситуации катастрофической ситуации - выглядевший несколько кричаще: даже в те времена он носил аристократическую зеленую охотничью шляпу, короткую шубу и английские спортивные костюмы, лицо его даже в ту смертельно бледную зиму всегда было бодрым и загорелым, а вообще - как говорили - он был профессиональным мошенником и брачным аферистом, что и подтвердилось десятилетия спустя, когда, купив, по чистой рассеянности, газету (вообще-то так называемые новости меня не интересовали), я, с тихой и искренней скорбью, узнал о его кончине, последовавшей в известной уголовной тюрьме, где его - как говорили - даже в то время, которое он проводил на воле, ждали постоянная камера, шлепанцы и купальный халат; так вот, в одном из упомянутых увеселительных заведений в окрестностях улицы Надьмезё, заведений, которые, находясь уже несколько лет в ведении государства, пришли в крайний упадок, но, по крайней мере, находясь в ведении государства, хорошо отапливались и были открыты до поздней ночи, вследствие чего эти дешевые, шумные от голосов и громкой музыки, пронизанные сквозняками, темные и грязные заведения стали нелегальными дневными и ночными прибежищами для изгоев этого общества, заведений, где и мы с моей будущей женой, утратив надежду найти даже временный угол, можно сказать, временно все-таки проживали, - в одном из таких заведений, в предвечерний час, дядя Банди Фараго неожиданно подошел к нашему столику и, не утомляя себя всякого рода пустыми формальностями, предусмотренными для процедуры предварительного знакомства, заявил: "Слыхать, парень, вы жилье ищете. - И, услышав мой апатичный, заведомо исключающий всякую надежду ответ, продолжал: - Что ж ты, милый мой, мне-то не сказал?" В голосе его звучали такое искреннее удивление, такой естественный и глубокий упрек, что я от стыда не знал, что и сказать. Потом, когда мы отправились по полученному от него адресу на улицу Самуэли, где нам открыла дверь - как, вероятно, выразился бы Дюла Круди - аристократического телосложения, немолодая уже дама с желтыми локонами, выбивавшимися из-под зеленого тюрбана, несколько застывшим, от толстого слоя грима, лицом, с астрологическими и геометрическими знаками, которыми были густо усеяны ее необычные шелковые шаровары, и, не удовлетворившись нашими устными объяснениями, ни на дюйм не отступила назад, чтобы впустить нас в прихожую, пока не увидела собственноручно написанную дядей Банди Фараго записку с поставленной внизу закорючкой - подписью дяди Банди Фараго, - итак, когда эта дама провела нас, то есть мою будущую жену и меня, в сдаваемое помещение, просторную, даже с эркером угловую комнату, где доминирующими предметами обстановки были: рассчитанная неизвестно на сколько человек - по крайней мере на четверых - тахта, зеркало напротив тахты и мистически мерцающий торшер с абажуром, оклеенным вышедшими из употребления дензнаками, в том числе не такими уж старыми купюрами достоинством в миллион и биллион пенге, - у нас с моей будущей женой ни на мгновение не осталось сомнений относительно подлинного предназначения этой комнаты, и самым вероятным объяснением (а вместе с тем и объяснением свалившегося на нас чуда) выглядело следующее: в те времена, времена непуганых доносчиков, использование этой комнаты по назначению - кто знает, может быть, как раз из-за какого-нибудь или, скорее, каких-нибудь придержанных в чиновничьем столе доносов - не представлялось, чтобы быть кратким, целесообразным. К осени это вполне могло измениться; но пока, зимой, мы получили возможность заглянуть в прошлое нашей хозяйки: мы видели ее юной дамой, со страусиным пером на шелковом тюрбане, с огромным пятнистым удавом, обвившим ее обнаженную талию, в каком-то оранском, алжирском или танжерском кабаре, что сейчас, в эпоху катастрофы, и здесь, в квартире на улице Лоняи (в данное время Самуэли), казалось в высшей степени невероятным; мы могли щупать и брать в руки, выражая ритуальное удивление, бесчисленные реликвии, которые представлялись нам не менее нереальными, чем кабаре в Танжере. Правда, спустя пару месяцев заклинательница змей резко изменила свое отношение к нам, и по ее настроению, которое становилось все более неприветливым, мы ясно видели, что дело тут не в обычной неприязни, которая со временем может естественно возникать между живущими вместе людьми, что ею руководит не столько абстрактная трансцендентная мизантропия, сколько очень даже конкретная прагматическая цель: она хотела получить назад свою комнату, так как с нею, видимо, были связаны иные и, как можно было предположить, более доходные планы. Я стараюсь побыстрее одолеть все эти подробности: ведь они, эти подробности, могут быть изложены здесь только и исключительно в духе данного текста, что, конечно, отнюдь не тождественно подлинному их духу, соотносимому с тем, как я жил в той реальности и как ее пережил, и это прекрасно показывает железный занавес, жестко разделяющий текст и подлинное бытие, железный занавес, жестко разделяющий рассказчика и его аудиторию, железный занавес, жестко разделяющий человека и человека, и, наконец, непроницаемый железный занавес, жестко отделяющий человека от его собственной жизни. Все это дошло до меня в тот момент, когда я читал эти слова: "...видел безвыходность их положения и чувствовал: вот такая жизнь и нужна для того, чтобы человек мог творить". Слова эти вдруг пробудили меня к собственной жизни, в их ослепительном свете я вдруг увидел свою жизнь, эти слова - так я чувствовал - изменили мою жизнь в корне. Эту книгу, которая в мгновение ока смела с поверхности моей жизни туманную дымку текстов, смела так, что я вдруг увидел эту жизнь лицом к лицу, в свежих, удивительных и смелых красках, красках, присущих только серьезности, - эту книгу я нашел среди хлама, забытого в нашей новой квартире, которая была возвращена моей будущей жене, среди упомянутых выше заготовок к доносам, нескольких зачитанных бульварных романов, романов про ударников и партизан и когда-то давным-давно изданных любовных романов, нашел там, где она совсем не должна была быть, но оказалась по какому-то невероятному стечению обстоятельств, вследствие какого-то, только для меня случившегося - в этом я убежден и сегодня - чуда. С этой книги - так я чувствовал - начинается радикализация моей жизни, когда моя жизнь и тексты, ее выражающие, больше ни в коей мере не будут противоречить друг другу. В то время я давным-давно уже не был ни журналистом, ни рабочим, в то время я погрузился в свои, тогда казавшиеся безбрежными - я верил, что они безбрежны, и хотел, чтобы они были безбрежными, - изыскания, и при этом, благодаря своему врожденному органическому недугу, мог хоть месяцами не посещать службу, на которой я тогда состоял, не рискуя при этом приблизиться к опасной грани, за которой мой образ жизни мог бы быть квалифицирован как "злостное тунеядство", равнозначное уголовному преступлению и подпадающее под действие уголовного кодекса. Открывшиеся передо мной возможности переполняли меня, пробуждая ощущение подъема, задачи. Полагаю, именно тогда я познакомился с истинным переживанием чтения, переживанием, которое ничего общего не имеет с занятием, называемым чтением в обычной жизни; я узнал, что такое приступы чтения, что такое безумие чтения, которое человеку дано испытать в лучшем случае раз или два в жизни. В это примерно время появилась и книга автора "Кровь Вельзунгов", сборник, в котором была статья о Гете и Толстом, где уже названия глав: "Вопросы ранга", "Болезнь", "Свобода и аристократичность", "Обаяние дворянства" и прочие - едва не сводили меня с ума. Помню, в то время я всегда и всюду читал эту книгу, всегда и всюду таскал под мышкой статью о Гете и Толстом, со статьей о Гете и Толстом садился в трамвай, заходил в магазин, бродил по улицам - с нею же в один необычайно хороший день поздней осени, в ранний предвечерний час, отправился и в Istituto Italiano di Cultura per l'Ungheria, Институт итальянской культуры, где в то время, в своей безбрежной тяге к знаниям, учил итальянский язык. Уже идя по городу, я обратил внимание на необычное оживление, царившее на улицах, а кое-где, пусть в качестве зеваки, даже поучаствовал в пьянящих событиях того дня, позже ставшего незабываемым. Ни мне, ни кому-либо другому и в голову не могло прийти, что день тот войдет в историю. Помню, я был несколько удивлен, когда, торопясь на занятия в институт, здание которого некогда было построено для венгерского парламента, свернул с Музейного кольца на обычно безлюдную улицу Шандора Броди. Занятия, впрочем, начались как обычно. Однако через некоторое время даже через закрытые окна в зал проник с улицы гул толпы. Signore Perselli, direttore Итальянского института, изысканного господина с черными, словно углем начерченными усами, в его редкие посещения занятий могло вывести из себя разве что вопиюще небрежно произнесенное слово "molto"4, и тогда он показывал, как нужно с итальянской тающей мягкостью произнести в начале слова закрытое, в конце - краткое "о", а находящиеся между ними согласные со сдвинутым к гортани языком, так что получалось почти "мальто". Сейчас direttore, задыхаясь, словно чахоточный, ворвался в аудиторию, обменялся несколькими словами, наверняка выражающими дипломатическую обеспокоенность, с нашим преподавателем, затем помчался дальше, в другие помещения. Спустя минуту все мы столпились у окон. В медленно густеющих сумерках я хорошо видел, как впереди и слева, из здания Радио, взлетели над темнеющей, колышущейся, грозно гудящей толпой несколько зеленых ракет. В тот же момент с противоположного конца улицы, со стороны Музейного кольца, появились три открытых грузовика; сверху я отчетливо различал сидящих на скамьях солдат внутренних войск, с зелеными петлицами пограничников, с винтовками, поставленными между колен. В кузове первой машины, опираясь на кабину водителя, стоял старший лейтенант, видимо их командир. Толпа смолкла, давая им дорогу, потом зашумела. Здесь мне совсем ни к чему приводить выражения, которые люди внизу выкрикивали в адрес солдат и которые в тот момент, момент стихийного пафоса, звучали по-настоящему патетически. В густой толпе грузовики замедлили движение, потом совсем остановились. Старший лейтенант повернулся и быстрым движением взметнул руку вверх. Последняя машина двинулась задним ходом, за ней последовали две другие, толпа восторженно заревела, и тогда нам, гостям Итальянского института, которые оказались вдруг с точки зрения итальянской дипломатии, стоявшей вне всего и над всем, нежелательными и кто знает, на какие эмоциональные и прочие проявления способными, было приказано собраться в вестибюле, под длинными неоренессансными сводами. Тяжелая двустворчатая дверь внизу была заперта на железную перекладину. Тут мы и стояли, сбившись в тесную груду, между бушующим снаружи, все усиливающимся беспорядочным гулом и людьми внутренней охраны, выстроившимися у нас за спинами в состоянии полной готовности, пока институтский привратник, мужчина весьма плотного телосложения, дождавшись, видимо, сигнала, не убрал перекладину. Он быстро открыл ворота, через которые мы, словно вытолкнутые каким-то мощным насосом, в одно мгновение и все сразу - а нас было человек шестьдесят-восемьдесят - вывалились на улицу, в уже сгустившиеся сумерки, в водоворот взлетающих голосов, беспорядочного движения, неудержимых страстей и непостижимых событий... В последующие дни внимание мое разделилось между статьей о Гете и Толстом и тем, что происходило в городе; или, чтобы быть более точным, тайное и не выразимое словами обещание, которое было скрыто в статье о Гете и Толстом и которое я постепенно, ступень за ступенью, постигал, потом усваивал - неким странным, но совершенно само собой разумеющимся образом связывалось во мне с таким же не поддающимся текстовому выражению, столь же смутным, но при этом более масштабным обещанием, которое было скрыто в происходящих в городе событиях. Не могу сказать, что эти события, сотрясавшие внешний мир, снижали мой интерес к статье о Гете и Толстом, - напротив, скорее усиливали его; с другой стороны, опять же не могу сказать, будто я, полностью погрузившись в мир статьи о Гете и Толстом, переживая душевное и духовное потрясение, вызванное этой статьей, время от времени рассеянно обращал внимание и на то, что творилось на улицах; нет, это никак не отвечает истинному положению дел: скорее я должен сказать, сколь бы странно это ни звучало, что события в городе подтверждали, оправдывали мое повышенное внимание к статье о Гете и Толстом; более того, события, происходившие в эти дни на улицах, и сообщали, собственно говоря, подлинный и неопровержимый смысл моему повышенному вниманию к статье о Гете и Толстом. Погода портилась; она стала такой, какой и должна быть поздней осенью; последовало несколько более или менее спокойных дней. Конечно, и выходя из дому, но, главное, глядя из окна, я видел, как изменилась улица: оборванные трамвайные провода валялись, скрученные, на рельсах, над дверями магазинов свисали продырявленные пулями вывески, зияли окна с выбитыми стеклами, на домах с осыпающейся штукатуркой чернели свежие следы пуль, на тротуарах вдоль длинной-предлинной улицы, до самого дальнего поворота, темнели густые толпы людей, лишь мостовая была пуста, лишь изредка по ней на большой скорости проносилась машина, легковая или грузовая, с каким-нибудь бросающимся в глаза, по возможности как можно более ярким отличительным знаком... В перспективе улицы возник мчащийся на всех парах автомобиль вроде джипа, с сине-бело-красными национальными британскими цветами на радиаторе: машину сплошь закрывал английский флаг. Джип с сумасшедшей скоростью несся между толпами, , двигающимися с двух сторон улицы по тротуарам, - и вдруг, сначала вразнобой, потом все более дружно, люди видимо, в знак симпатии - принялись аплодировать. Этот автомобиль я увидел сзади, когда он промчался мимо меня; в тот момент, когда аплодисменты стали усиливаться, можно сказать, густеть, из окна машины, с левой стороны, нерешительно, даже сначала как бы неохотно, высунулась рука. Она была обтянута светлой перчаткой; я, правда, не видел ее вблизи, но предполагаю, что это была замшевая перчатка; и, видимо, в ответ на аплодисменты рука совершила несколько осторожных помахиваний в направлении, параллельном движению джипа. Это явно было приветствие, весьма дружелюбное, возможно, с некоторой долей сочувствия, во всяком случае, с бесспорным одобрением; но чувствовалось, кстати, в этом помахивании и твердое сознание того, что вскоре эта рука будет легко опираться на перила трапа, ведущего с самолета на бетон аэродрома далекой островной страны... Потом джип, рука, английский флаг - все исчезло за поворотом, и аплодисменты постепенно стихли. Вот и вся история об английском флаге. "Джонни безоглядно радовался предстоящему поединку; ни он, ни Баттстрем не испытывали того тяжкого предчувствия, которое владело мной", - читал я той, быстро навалившейся на город, тяжелой зимой, когда произошло обострение моей, уже упоминавшейся выше болезни, обострение, выразившееся, в частности, в форме, так сказать, читательской лихорадки, - или, может быть, это моя читательская лихорадка нашла выход в форме упоминавшейся выше болезни? "Джонни, мило картавя, вновь заявил, что юноши будут драться вполне серьезно, как подобает мужчинам; потом с веселой и чуть насмешливой рассудительностью стал прикидывать, у кого больше шансов на победу... Наблюдая за ним, я получил первое представление о том своеобразном свойстве английского характера, которое так выделяет его среди прочих и которым со временем я научился восхищаться так беззаветно", читал я. К истории этой, хотя, может быть, говорить об этом излишне, но совершенно естественно относится еще тот факт, что там, где исчез английский флаг, на том самом повороте только с противоположного направления, спустя несколько дней появились танки. От спешки ли, от возбуждения ли, из осторожности ли - каждый танк на повороте на мгновение застывал, казалось готовый отпрянуть назад, и, хотя мостовая, тротуары, район, город - все было безлюдно, нигде ни человека, ни голоса, ни души, каждый танк, как бы норовя опередить любые возможные сомнения, делал один, всего один выстрел - и только после этого с лязгом и грохотом устремлялся вперед. Поскольку позиция, направление и траектория выстрела были всегда одни и те же, снаряды несколько дней подряд били Б окна, потом уже в голые стены второго этажа одного и того же старого многоквартирного дома в стиле модерн, так что зияющая брешь на нем в конце концов выглядела как разинутый в предсмертном удивлении рот покойника, которому все еще, по инерции, выбивают, по одному, оставшиеся зубы. Но здесь история об английском флаге, эта грустная, хотя, может быть, не такая уж многозначительная история, - в самом деле заканчивается. Мне никогда не пришло бы в голову ее рассказать, если бы дружеская компания, бывшие мои ученики, которые собрались отметить, что отрицать, мой уже довольно солидный юбилей, не уломали меня вспомнить ее, пока жена готовила на кухне вино и закуски. Дескать, у них, "у молодых", нет, так сказать, "непосредственных впечатлений"... они, дескать, знают и слышат уже одни только героические истории, или истории-страшилки, или героические истории-страшилки... дескать, день рождения - вещь хорошая, но, принимая во внимание мое скачущее давление, мой "революционный" (сорок восемь ударов в минуту) пульс и рано или поздно неизбежный пейсмекер... одним словом, опасаясь, что я еще, пожалуй, унесу свои истории, свои впечатления, весь свой жизненный опыт в могилу, тогда как вокруг почти уже не остается очевидцев, которым можно доверять, и историй, которые можно услышать... так что, дескать, они, это, так сказать, "поколение", рискуют остаться с богатыми, вполне объективными, но совершенно нежизненными и шаблонными познаниями и сведениями... ну и так далее. Я старался их успокоить, мол, нет в этом ничего страшного, ведь если не иметь в виду исторические анекдоты, то истории, все и каждая, по сути дела, мало чем друг от друга отличаются, в общем-то это одинаковые истории - в сущности, это действительно страшилки, и, в сущности, все, что происходит, в самом деле сплошной ужас, и, в сущности, сама всемирная история давным-давно уже - не более чем страшилка. А все-таки, спросили они тогда, как могло получиться, что, рассказывая свою собственную историю-страшилку, я ухитрился поведать о таких душевных переживаниях, о которых поведал; и еще: где, собственно, у того, что я в ходе своего рассказа называл "задачей", продолжение, и не отказался ли я от этой самой "задачи", - и потом, из моей истории им стало предельно ясно одно: а именно то - говорили они, - что они и так, думая обо мне, всегда чувствовали и предполагали, - то есть что я, скромно и незаметно затаившись в узкой своей специальности, жил редуцированной, сведенной до минимума жизнью, хотя вполне мог бы жить и жизнью духовной и пускай в узкой своей специальности, но мог бы заниматься и творческой работой, - словом, им не совсем понятно, где и когда, как они выразились, произошел "слом" на моем, так сказать, "поприще". Слушая это, я только рот раскрывал от удивления: ведь, судя по их словам, получается, что я совершенно напрасно рассказал им историю об английском флаге и что, видимо, они, эти дети катастрофы, уже не понимают, не способны понять, что разрушения, причиненные тотальной войной, возведены были в полную и, так сказать, абсолютную разруху не чем иным, как тотальным миром. И одно замечание о духовной жизни: да ведь если я, предположим, жил духовной жизнью, то я мог бы достичь этого только ценой самоотречения, то есть мог бы сохранять разве что видимость духовной жизни; стало быть, выбери я духовную жизнь или отказ от духовной жизни, я бы в любом случае выбрал только и исключительно самоотречение. Так что, принимая в расчет, что, по логике вещей, они меня все равно не поймут, потому что не способны понять, я попытался объяснить им: и речи нет о том, что я, так сказать, "отрекся" от того, что обозначил как свою задачу, - то есть от желания добиться, чтобы между моей жизнью и выражающими ее текстами не было более противоречия, по крайней мере радикального противоречия. Я напомнил им слова великого философа истории, Вильгельма Дильтея, с которым их, своих прежних учеников, старался познакомить еще в годы их ученичества: "Чтобы понять что-то, нужно предварительно прожить это что-то, а переживание становится жизненным опытом лишь благодаря тому, что понимание переводит нас из узости и субъективности переживания в сферу целого и общего". Я так мне кажется - совершил этот переход. Я понял, что творцом могу здесь стать только в самоотречении, что единственное творчество, возможное в этом, посюстороннем мире, есть самоотречение как творчество. Возможно, я выразился слишком радикально, ну да ничего, не важно, они меня все равно не поняли; я рассказал им, что именно в этом смысле, последовательно признавая это, я пережил, понял и выполнил, если можно так выразиться, обязательный в моральном плане опыт жизни - посюсторонней жизни - и что именно в этом смысле моя жизнь служит свидетельством, - поэтому я спокоен. Я напомнил им тексты, взятые из истории и из истории об английском флаге: "Я на то пришел в этот мир, чтобы свидетельствовать об истине"5 и " Я - был - Эрне Сеп". Нет свидетельства более радикального, нет опыта более полного, чем эти слова. Другой вопрос, задумался я потом, кому нужно все это, кому нужно именно это - кому нужен наш опыт? Кто будет видеть нашими глазами? Жизнь, размышлял я, это любезность, оказанная Богу. И в то время как общее внимание обратилось к внесенным блюдам, к рюмкам, поднимаемым в честь моего дня рождения, я хотя и без особой радости, но с некоторым облегчением подумал о том, что то более отрадное будущее, которым нам нынче грозят со всех сторон, мне уже ни переживать, ни понимать не придется.
      1991
      1 Тем самым (лат.).
      2 С точки зрения вечности (лат.).
      3 Эрне Сеп (1884-1953) - венгерский прозаик, поэт, драматург,
      популярный в Венгрии в двадцатых - тридцатых годах XX века.
      4 Много (ит.).
      5 Евангелие от Иоанна, 18, 37.

  • Страницы:
    1, 2, 3