Знаете, есть такие маленькие карманные компьютеры, которые мгновенно переводят с одного языка на другой. Впечатываешь, например, слово «атомг» и на экранчике появляется «любовь». Моим же словом стало «Я —
Langenscheidt. Я —
Langenscheidt. « Петляя по австрийской глубинке, между похожих на свои собственные тени гор, я как какую-то странную мантру повторял это снова и снова, а в голове отбойным молотком билось воспоминание о том, что случилось в кинотеатре. Я
былLangenscheidt. Мне было понятно любое слово в мире. Я наверняка смог бы понять указания даже на суахили, прочитать телефонную книгу на японском, рецепт на португальском. Я —
Langenscheidt.
Я то и дело поглядывал на зеленые светящиеся цифры на приборной панели, чтобы узнать, который час, но, стоило отвести от них глаза, как я тут же начинал мучительно соображать, сколько же сейчас может быть времени? Ничто не лезло мне в голову — она была слишком переполнена, слишком напугана, слишком напряженно перебирала и запоминала, пыталась понять, настаивая, что, если я дам ей хотя бы минуту или две, она обязательно все поймет.
Немного недоезжая до Капруна я остановил машину и приоткрыл дверь, чтобы не погас свет в салоне. Читая, я всегда отмечаю неизвестные мне слова, выписываю их, а потом, оказываясь поблизости от словаря, ищу их значения. Редко когда у меня с собой либо в бумажнике, либо просто в кармане нет соответствующего списка. В тот вечер несколько слов было нацарапано на спичечном коробке. «Ленитив», «эпигон», «альпари». Я закрыл глаза и повторил их про себя.
«Ленитив — успокоительное, снимающее боль или раздражение средство. Эпигон — последователь, жалкий подражатель. Альпари — соответствие биржевой цены акций их номинальной стоимости. Матерь Божья, но ведь я их знаю. Я знаю эти слова».
Интересно, на что это было похоже: человек, в стоящей на обочине дороги машине, залитой желтым светом лампочки под потолком, с закрытыми глазами вслух повторяющий то, что записано на крепко зажатом в руке спичечном коробке? Может, он заблудился и пытается сориентироваться? Что-то забыл и силится вспомнить? Или отдыхает после долгой поездки? Сколько раз мы становились свидетелями подобных сцен и проезжали мимо, даже не удостоив их повторного взгляда и впоследствии никогда не вспоминая о них? Однако, поверьте, причина подобных остановок порой куда серьезнее, чем нам кажется. Иногда дорога — единственная твердая опора, и человек останавливается потому, что должен взглянуть на нее, взглянуть немедленно, дабы убедиться, что она здесь, на своем месте. Потому что больше у него ничего нет. Несколько часов спустя я подрулил к стройплощадке и вылез из машины. Езда наконец успокоила меня, но я не мог вернуться в отель до тех пор, пока окончательно не выбьюсь из сил и не потеряю способность думать вообще. А к музею я подъехал потому, что теперь все понял и должен был взглянуть на него заново, уже с этим новообретенным пониманием.
Виднеющийся за сетчатой оградой и залитый со всех сторон ярким светом каркас здания был очень похож на готовую к взлету ракету на стартовой площадке. Прожектора, очень резкие и мощные, как бы отказывались признать, что вокруг них и за ними царит тьма. Но лучи, стоило им миновать музей и угодить в непроглядную гущу альпийской ночи, быстро рассеивались и исчезали. Казалось, такая световая мощь легко справится с ночной темнотой, но, оказывается, и ее возможности не бесконечны.
Я отпер ворота своим ключом и медленно поплелся вверх по склону. Знал ли Венаск, когда помогал мне, то, что стало мне понятно только теперь? Наверное. А чего этот старик вообще не знал? По дороге к зданию я мучительно припоминал наши с ним разговоры, пытаясь отыскать в его словах хоть какие-нибудь намеки, которые могли бы подтвердить, что я на верном пути и что цель моей работы именно такова. Намеки. Как же много их было! Сон про Роберта Лейн-Дайера и его съедобный дом — «У каждого из нас внутри есть свой дом. Именно этот дом определяет, каким быть человеку… Ты думаешь о нем всю свою жизнь… Но возможность увидеть его воочию выпадает лишь однажды. И если ты эту возможность упускаешь или избегаешь ее, потому что тебе страшно, то дом исчезает и больше тебе никогда его не увидеть». Венаск, показывающий мне мою внутреннюю, только правильно записанную, музыку под водой бассейна в Калифорнии. Кумпол, пожертвовавший собой ради меня в Сару, мой разговор с Клэр о брейгелевской «Вавилонской башне». Как прожектора, освещающие здание, мои разум и интуиция заливали ярким светом каркас моей жизни, но стоило их лучам уйти в сторону, как все терялось во тьме. Я знал, что то же самое происходит и со многими другими людьми, но в тот момент это нисколько меня не утешало. Я не слишком застенчив, поскольку не верю в то, что смирение это ключи от врат рая. Если вы делаете свое дело действительно хорошо, вам нечего стыдиться признавать это и соглашаться с позитивной оценкой окружающих. В каждом из нас пляшет множество демонов, причиняющих нам боль, постоянно подзуживающих нас и подталкивающих нас на неправильные поступки, так почему бы нам не приветствовать (и должным образом не ценить) тех нескольких ангелов, которые также присутствуют внутри нас? Во всяком случае, до нынешнего вечера, сознавая это, я чувствовал себя весьма комфортно.
Ни один обычный человек не был способен создать то, что удалось создать мне, следовательно, высившееся передо мной на вершине холма «мое» здание, не было моим творением, плодом моего творчества, а скорее, являлось результатом деятельности сил, которые постоянно направляли меня то туда, то сюда, заставляя сделать или набросать то-то и то-то. А я все время считал его плодом своего творческого воображения. Собственным удивительным творением. На самом же деле с равным успехом я был подобен муравью, перед которым положили прутик и он пополз бы по нему, как будто это неожиданно возникшее препятствие не было чьей-то глупой шуткой, а он с самого начала так и собирался сделать. Даже не знаю, чем я больше был рассержен — тем, что мною манипулируют, или самим осознанием этого факта.
Глядя на строящееся здание, я стиснул зубы так, что, наверное, мог бы прокусить стальную балку. Поскольку в законченном виде оно стало бы одним из самых прекрасных творений рук человеческих. Сколько раз я мечтал о том, чтобы прежний султан дожил до того времени, когда его мечта воплотится в жизнь! Однажды вечером, лежа в постели, я, даже представлял себе, как веду его на экскурсию по достроенному Собачьему музею. Показываю ему, насколько удачно сочетаются некоторые материалы, демонстрирую незаметные на первый взгляд мелочи и решения, в сумме делающие здание изумительно эксцентричным.
Самый главный вопрос, который я постоянно задавал себе, это — был ли Музей лучшим из когда-либо созданных мной зданий. Думаю, все же не был. В принципе, это не слишком меня огорчает, поскольку замысел был не вполне моим собственным. После многих лет, отданных какому-либо делу, у человека вырабатывается надежное чувство объективной оценки собственной работы и понимание того, что хорошо и что плохо. Собачий музей являлся крайне оригинальным и более чем внушительным сооружением, с заложенной в него изрядной толикой юмора, что было редкостью в моей работе, но в то же время он не был коронным блюдом Радклиффа. Ни в коем случае. Учитывая все то вдохновение, волшебство и многое другое, которые потребовались для его строительства, можно было еще в самом начале предположить, что оно превзойдет все предыдущее, но этого не случилось. Конечно, музей был определенно выдающимся зданием, и люди наверняка будут обращать на него внимание и, возможно, даже спрашивать, что это такое и кто архитектор. И, тем не менее, оно не было работой, которую мне хотелось бы крепко обнять холодеющими руками и забрать с собой в могилу, как наилучшим образом характеризующую мое творчество. О нем обязательно будут говорить, поскольку людям понравится создаваемое им пространство, то, как оно дополняет и подчеркивает попадающий на него естественный свет, и все же оно не было моим лучшим произведением. Не было. А Клэр считала, что было. И Палм так сказал. Даже толстяк Хазенхюттль сказал то же самое, но за кем у нас последнее слово? За мной.
Когда я подошел почти к самому освещенному пространству, от штабеля досок отделилась чья-то грузная фигура и медленно двинулась ко мне. Хазенхюттль.
— Припозднились вы, Гарри.
Я мог бы выругаться, но злости не было. Я мог бы наорать на него за то, что он скрывает важную информацию, но какой смысл? Если бы я спросил раньше, он, возможно, и рассказал бы мне все. Разве он не говорил, что может дать ответы на некоторые вопросы? Просто тогда я еще не знал, какие вопросы задавать. А теперь знал. Теперь я вполне мог бы обнять его, моего личного ангела, и сказать: «Давай выпьем. Я все понимаю. Надо это дело отметить». Но вместо этого я сделал нечто довольно странное. Когда мы сошлись почти вплотную, я потянулся и взял его за руку, как ребенок берет за руку родителей. Похоже, он счел это совершенно естественным, поскольку лишь улыбнулся и оставил свою руку в моей.
— Теперь я знаю, что здесь происходит. Он кивнул, но ничего не сказал.
— Так это действительно то, что я думаю?
— Сначала расскажите мне, что именно вы думаете. — Даже мне, одетому в теплую пуховую лыжную куртку, было довольно прохладно, а на нем был лишь темный костюм, белая рубашка и темный галстук. Наше дыхание вырывалось почти сразу же исчезающими серыми облачками.
Я окинул взглядом его костюм, а потом посмотрел через его плечо на музей. Мне было трудно начать, я испытывал некоторое смущение, как если бы собирался произнести что-то рискованное или постыдное.
— Это ведь Вавилонская башня, да?
— Да. Это попытка.
— Мы здесь строим Вавилонскую башню.
— Да, строим.
— О'кей. — Я выпустил его руку и потупился. — Я даже не потрясен. Почему бы и нет?
— А когда вы поняли?
— Сегодня в кинотеатре. Мы с Палмом пошли на новую серию «Полуночи». И совершенно внезапно минут через двадцать после начала фильма я начал понимать все, что говорилось с экрана. А потом и все, что говорили вокруг на разных языках.
— Да, вы это можете, Гарри. Я сейчас говорю с вами по-арабски. Расскажите, что случилось потом.
Никакого изменения в его речи я не заметил. Слова звучали точно так же, как и раньше, не изменились ни тон, ни выговор. И потом на протяжении всего этого проведенного нами вместе вечера он время от времени останавливался и говорил мне, на каком языке разговаривал последние пять или десять минут. Этих языков было множество. И ни разу я не заметил разницы. Ни разу не почувствовал, что он переходит с одного языка на другой для того, чтобы точнее выразиться или воспользоваться более подходящим словом. Он просто говорил, а я понимал. Я знаю женщину, которая занимается синхронным переводом. Она превосходно знает французский. Но, тем не менее, по ее словам, невзирая ни на что, всегда возникает едва заметная пауза между тем, что говорится на одном языке, и переводом на другой. Иначе и быть не может, поскольку мозгу требуется хотя бы несколько мгновений для решения проблемы инверсии и склонения с тем, чтобы совершить «прыжок» не только точно, но и максимально близко к оригиналу. Это она так называет его — прыжок, и, по-моему, это очень подходящее слово. Она как бы приравнивает это к прыжку с одной крыши на другую. Но в тот вечер с Хазенхюттлем нам не приходилось никуда прыгать. Перед нами была дорога, прямая дорога языка, следовать по которой не составляло ни малейшего труда.
Я рассказал ему о том, как ушел из кинотеатра и мотался на машине, пытаясь сохранить рассудок и в то же время понять, что происходит. Он поинтересовался, каким образом я «соединил точки» и наконец пришел к пониманию, я ответил, что никакого соединения не было — было лишь осознание абсолютной очевидности происходящего, явившееся как только ко мне вернулись дыхание и спокойствие, позволяющие отступить на шаг И хорошенько все обдумать.
— Но почему именно я? Потому что я такой хороший архитектор или потому что я был учеником Венаска?
— Ни то, ни другое. Просто в вас правильная смесь веры, таланта и самонадеянности.
— Но что сделал я лично? Насколько я понимаю, я вовсе не начинал с нуля. Все это было мне дано. Вдохновение пришло извне. Это не мое здание, не мой проект. Оно ваше или того, кто над вами.
— Нет, Радклифф, оно ваше. Оно не может не быть вашим, иначе бы его вообще не было. И вдохновение было вашим, и концепция, и проект. И сон о Лейн-Дайере тоже был ваш.
— Да будет вам, ведь это вы дергали меня за ниточки несколько месяцев подряд! С того самого дня, когда мы с вами познакомились в самолете на обратном пути из Сару. А как насчет нашего разговора с Клэр? Мы как раз вспоминали Вавилонскую башню, а вы по-прежнему продолжаете убеждать меня, что все это не подстроено? Я не такой дурак, Хазенхюттль!
— Хотите верьте, хотите нет, но мы к этому вашему с ней разговору не имеем ни малейшего отношения. Мы вообще крайне мало вмешиваемся в вашу жизнь.
— Ладно, тогда скажите, как именно вы в нее вмешивались. Начнем с этого. Теперь, когда я придумал правильный ответ на самый главный вопрос, почему бы вам хоть ненадолго не спуститься на землю и не дать мне несколько обещанных ответов? Как насчет того, чтобы хоть слегка намекнуть на то, что именно происходит, а? Сегодня ведь мой вечер, приятель! Сегодня я не только понял, что знаю все языки в мире, но еще, по вашим же словам, создал, да, создал в одиночку Вавилонскую башню для покойного султана Сару… в виде Собачьего музея! По мне, так все это звучит чертовски разумно. А так ли это чертовски разумно с вашей точки зрения?
— Что вы хотите узнать?
— Почему. Почему я? Почему это? Почему Башня? Почему?
Вместо того, чтобы немедленно ответить, он запрокинул голову и взглянул в небо. Опасаясь, что с неба сейчас может спуститься что-нибудь этакое с нимбом или с трезубцем, я тоже посмотрел вверх. Там не было ничего, кроме мигающих огоньков летящего на север самолета. Не опуская головы, он заговорил:
— Дожидаясь вас, я наблюдал, как разговаривают две собаки. Они делают это с помощью мочи, вы, наверное знаете. Одна собака мочится на стену, это ее послание. Другая подходит, нюхает, затем брызгает ответ. Эти две, чтобы переговорить, задирали лапы, наверное, раза четыре.
Все дело в общении, Гарри. Все разговаривает со всем остальным, старается быть услышанным, хотя и без особого успеха. Помните, в семидесятые годы вышла книга насчет того, что растения тоже наделены чувствами и что, если вы отрываете у растения листик, оно вскрикивает? Вокруг нас один большой говорящий мир. Собаки мочатся на стену, растения кричат, дельфины свистят… Все разговаривает со всем, но никто ничего не понимает. Мы даже себе подобных не понимаем! Подумайте, на скольких языках и, тем не менее, как все же мало мы говорим. Или насколько мало людей хорошо или хоть мало-мальски ясно говорит даже на родном языке. Человечество только теперь начинает осознавать все огромное разнообразие языков, существующих в мире, помимо их собственного, и это уже ужасно пугает его. Посмотрите, как люди насмехаются над самой идеей кричащих растений или посланий из космоса.
«На всей земле был один язык и одно наречие. Двинувшись с Востока, они нашли в земле Сеннаар равнину и поселились там». Помните эту часть истории, Гарри? «И сказали друг другу: наделаем кирпичей и обожжем огнем. И стали у них кирпичи вместо камней, а земляная смола вместо извести. И сказали они: построим себе город и башню, высотою до небес; и сделаем себе имя, прежде нежели рассеемся по лицу всей земли».
— Толстяк повернулся и указал на музей. — Интересно, большинство художников изображает Башню в виде зиккурата или чего-то устремляющегося ввысь спиралью. Но единственным, что в те времена устремлялось спиралью вверх, был язык. Прямо в небо. Самой главной ошибкой Человека была попытка создать нечто столь же завершенное и отчетливо осознаваемое, как язык, которым он уже обладал. Язык, который понимали все и абсолютно все на свете, Радклифф. Сейчас этого почти невозможно себе представить, но сегодня вечером, когда ваши уши открылись для любого произносимого вокруг слова, причем неважно на каком языке, вам хоть отчасти довелось познать это. А теперь представьте себе тот же самый дар, только уже для тысяч, для миллионов. Те люди понимали не только человеческий язык, но и язык воды, крови, песка, пчел, цвета… Все говорило на одном языке. Вот как обстояли дела во времена до Башни. Вот почему человеческая жизнь была такой гармоничной, что люди даже решили приняться за строительство некоего сооружения из «кирпичей и земляной смолы», могущего стать эквивалентом их возможностей. Но возвести его они решили вовсе не в знак благодарности Богу, наградившего их священным даром понимания. Нет, они решили построить его потому, что их смущало и не удовлетворяло богатство языка Бога и им хотелось создать свой собственный язык — язык предметов. Башня должна была стать его началом. Буквой «А» их нового алфавита. Какая глупость! Как они посмели подумать, что способны на это. Представить, что способны создать такое в камне…
— Но что такое «язык предметов»? Я думал, Бог всемогущ! Получается, Он не знал, что так получится, когда создавал Человека?
— Бог — родитель, а не диктатор. Он очень гордится Своими детьми и питает насчет них большие надежды. В данном же случае Он понял, что Его оптимизм безоснователен, поэтому он по праву отобрал у детей Свой дар. И сделал это не потому, что они бросили Ему вызов, а потому что беспокоился за них. Они воспользовались Его даром, этой бесконечной информацией, и хотели с Его помощью изолировать себя от остального мира. Вы понимаете, каким бы это могло стать несчастьем? Если бы они довели дело до конца? Полная растрата энергии и духа. Зачем было строить, когда они могли бы употребить это знание с гораздо большей пользой?
— Например? — Мой вопрос застиг его врасплох. Он растерянно открыл и снова закрыл рот, а потом посмотрел на меня так, вроде я говорил на непонятном ему языке.
— Что вы имеете в виду?
— Как Человек мог с большей пользой употребить это свое «понимание», кроме как не создать с его помощью лучшее из всего, ему известного?
— Радклифф, главное — не создавать, а понимать. Единственное для чего вообще существует человек, это для того, чтобы попытаться понять, что такое Бог, а потом пользоваться этим знанием. В начале Бог был так уверен в наших силах, что наградил нас полным пониманием. «На всей земле был один язык и одно наречие». Человечество было способно понять все что угодно: себе подобных, ветер, козла, горы… Таким образом Бог хотел сказать: «Слушайте мир, пристально изучайте его, и он подскажет вам, как найти Меня». Но что же сделал Человек вместо того, чтобы слушать и учиться? Он решил изолировать себя. Он построил Башню, вознесшуюся над землей. Первую букву языка предметов, который только он мог бы воспринимать и понимать. А ведь если понимаешь, то и строить ни к чему.
— Спасибо, Хаз, я, конечно, рад слышать, что дело всей моей жизни просто дерьмо. Я не думаю, потому и строю. И, разумеется, то, что я построил несколько чертовски хороших зданий, ничего не значит.
— Помолчите и послушайте меня. Я отвечаю на ваш вопрос. Бог отнял дар языка и предоставил Человека самому себе. Последовавшая за этим неразбериха привела к тому, что человечество рассеялось. Но не «по всей земле», как говорится в Книге Бытия. Все осталось по-прежнему, но, когда люди перестали понимать друг друга, получилось, будто они рассеялись. — Его голос вдруг утратил силу и громкость. — Вам не скучно меня слушать?
— Нет, не скучно, просто я немного растерян. А еще я чувствую себя как мальчишка, в первый раз услышавший в воскресной школе библейские истории. — Для вящей убедительности я даже похлопал себя по лбу.
— Не волнуйтесь, я почти закончил. Если вы в растерянности, попробуйте подумать об этом так: отец хочет, чтобы ребенок научился играть на скрипке, поэтому идет и покупает ему самую лучшую, Страдивари. Но, не понимая ценности старинной скрипки, ребенок ужасно с ней обращается. Колотит ею по чему попало, бросает ее на полу и вообще где угодно. Отец знает, что ребенок очень способный и может научиться прекрасно играть, но однажды вдруг застает его за тем, что тот ковыряется скрипкой в земле. Это конец. Скрипку отбирают, а мальчишке говорят, что, если он хочет научиться играть на скрипке, он должен либо купить ее сам, либо сделать своими руками.
А теперь идет самая лучшая, самая обнадеживающая часть. Вместо того, чтобы продать Страдивари, отец просто прячет ее. Через некоторое время ребенку начинает не хватать скрипки, поэтому он действительно делает ее сам. Очень плохую, грубую, но играть на ней можно. Он занимается все больше и больше до тех пор, пока вдруг не замечает на столе ту, дорогую. Когда он спрашивает, откуда она взялась, отец отвечает, что взял ее на один вечер. Ребенок давно не видел ее и поддается на ложь. Он берет красавицу-скрипку, играет и наконец видит разницу между ней и той, самодельной.
— И папочка снова отдает ему Страдивари, и с тех пор они зажили счастливо?
— Ошибаетесь, Радклифф, Сильно ошибаетесь. Папочка позволяет ему поиграть только один вечер, а назавтра снова прячет ее. Ребенок играет все лучше и лучше, воспоминания об игре на чудесной скрипке приходят все чаще и чаще до тех пор, пока ему не перестает нравиться собственная скрипка и он уже не просто хочет, а нуждается в более хорошем инструменте. Страдивари периодически вынимается из шкафа и ненадолго дается ему, но всегда убирается обратно. Но это лишь усиливает его голод и желание играть и иметь отличную скрипку…
И на полпути земного бытия ребенок вырастает в гениального скрипача и скрипичного мастера.
— Отец так никогда и не отдал ему Страдивари?
— Нет, но он знает, что сын развил в себе достаточный потенциал, чтобы сделать скрипку не хуже Страдивари.
Я вытащил платок и высморкался.
— Вы хотите сказать, что Бог разрешает нам снова построить Башню, да?
— Да, но до сих пор этого никто так и не сумел. Подходили довольно близко, но недостаточно близко.
— Но где? Где пытались снова построить Башню? — Люди не знали, что строят, хотя и пытались. Пирамиды, Шартрский собор, Гонконгский банк…
— Гонконгский банк? Вы имеете в виду, что, построив эту свою дымовую трубу стоимостью в миллиард долларов, Норман Фостер note 77 почти воссоздал Вавилонскую башню? Вы должно быть шутите. А как же тогда насчет моей работы? Я хоть раз был к этому близок?
— Нет, но на сей раз это возможно. Когда музей будет закончен, вполне вероятно, что вам это удастся. Все признаки в наличии.
— А что такое Язык Предметов?
— Этого я вам сказать не могу.
Мы стояли и слушали тишину. Она была не то чтобы оглушительной, но довольно плотной.
— И все же я никак не могу понять, почему именно я. Ведь кругом полным-полно других противных, но талантливых архитекторов
— В основном по двум причинам. Вы потомок Нимрода, царя Сеннаара, где начали строить первую Башню и «сей начал быть силен на земле». А еще он построил Ниневию в Ассирии. Только его потомкам разрешено пытаться строить Башню.
Будучи под впечатлением того, что я оказался пра-пра-пра… царя Нимрода, я не мог не спросить о второй причине. И то, что я услышал от своего Надзирателя, заставило меня онеметь.
— Вторая причина — это то, что вы любите Бога, Радклифф. Всю свою непутевую жизнь вы ковыляли к Нему.
Вторая, третья и четвертая смерти показались бессмысленными всем, кроме нас с Хазенхюттлем. Однако, был в них смысл или нет, они вызвали все нарастающий ропот недовольства, особенно с тех пор, как местный зоолог обнаружил мертвую крысу, оказавшуюся не обычной крысой, а сильвиной — грызуном, который вымер еще пятьдесят тысяч лет назад. На нас, подобно очкастой саранче с блокнотами, обрушились люди из газет, Гринписа, музеев естественной истории, журнала «Нешнл Джиографик». Почему же такое внимание привлек мертвый зверек в десять дюймов длиной? Да потому, что, когда его нашли, он был еще жив, хотя предположительно вымер еще во времена гибели Атлантиды. Когда рабочий принес сильвину в офис и сказал, что нашел ее у штабеля досок, где несколько недель назад мы с Хазенхюттлем беседовали о Башне, зверек показался мне похожим на смесь крысы с порыжевшим на солнце ботинком. Я почти не обратил на него внимания, только спросил парня, зачем ему больная крыса. Он сказал, что с детства любит ухаживать за больными животными. Занятый своими делами, я не упомянул об этом ни. Хазенхюттлю, ни Палму. Но именно Мортон через четыре дня явился ко мне очень возбужденный и рассказал об открытии зоолога. Не будучи большим поклонником флоры и фауны, я нашел это довольно интересным, но уж никак не новостью десятилетия. Мне редко доводилось видеть Мортона столь взволнованным, и это его волнение показалось мне куда более — занятным, чем какая-то Крыса из Незапамятных Времен. Мой обычно такой спокойный друг никак не мог смириться с тем, что, когда крысу нашли, она была еще жива. Правда потом она сдохла, ио все же некоторое время пожила в двадцатом столетии.
— Что в этом такого? Разве в разных заброшенных уголках мира не находят то и дело разных вымерших животных?
— Но мертвых, Гарри! Части скелетов и отпечатки тел, но живых — никогда. Если это животное дожило до нашего времени, подумай только, сколько может существовать и других считающихся вымершими животных? Его слова как будто послужили командой — за следующие несколько дней на самой стройплощадке или в ее окрестностях были найдены едва живыми еще два предположительно вымерших существа: змея Дорна и разновидность карликовой совы, называющаяся «таркио». После того как нашли сову, даже мне стало не по себе, и я отправился на поиски Хазенхюттля, надеясь с его помощью установить связь между этими событиями. В отличие от ангелов-хранителей большинства людей, мой далеко не всегда был под рукой. Когда я предложил ему носить с собой пейджер, чтобы я при необходимости всегда мог связаться с ним, у него на лице появилось выражение, которое я не раз видел на лице Венаска, и он сказал:
— Вы найдете меня тогда, когда я буду считать, что вам нужно меня найти.
К счастью, на сей раз он оказался в одном из своих излюбленных мест — на хоккейном стадионе Eisstockschiessen на берегу озера. Знакомая толпа пенсионеров и зевак Целль-ам-Зее с их багровыми скучающими лицами и вонючими сигаретами в руках наблюдала за неспешно разворачивающейся игрой. Хазенхюттль частенько сюда захаживал, хотя я ни разу не видел, чтобы он принял участие в игре. «Старики рассказывают занимательные истории, Радклифф. Никто так не любит поговорить, как они, и каждый ждет не дождется своей очереди».
Когда в то утро я нашел его, он стоял в сторонке, совершенно не обращая внимания на игру, и смотрел на озеро.
Не поворачиваясь, он спросил:
— Пришли узнать насчет животных?
— Да. Что означает их появление?
В руке он держал бутылку австрийского рома. Она была наполовину пуста. Хазенхюттль поднес горлышко к губам и, сделав изрядный глоток, зажмурился от удовольствия.
— Я не знаю, что они означают. Я хочу сказать, что вообще не понимаю, каково значение всех этих смертей. Сначала сварщик, потом животные. Не знаю. А какая красивая картина — возвращение животных. — Он еще раз приложился к бутылке. — Сильвина была первой, но она не должна была умирать! Никто не должен был! А теперь они умирают повсеместно. В полете, под землей… Те три, которых обнаружили здесь, единственные, сумевшие добраться сюда. Редких животных будут находить по всему миру еще многие годы, но никто так и не поймет, что все они находились на пути к нам. — С обидой взглянув на бутылку, он аккуратно поставил ее у ног. — Сейчас здесь у нас очень интересное место.
— Да перестаньте вы, Хазенхюттль, вы же все знаете. Как по-вашему, что происходит?
— Очевидно, я знаю не все. Что я думаю? Если вкратце, то, по-моему, все пошло наперекосяк.
— А из-за чего все пошло наперекосяк?
— Не знаю. В том-то и проблема. Может быть, из-за вас, может, из-за вашего здания, точно не могу сказать.
— И что же нам делать?
Он снова нагнулся за бутылкой, правда, на сей раз глядя на нее гораздо благожелательнее.
— Что вам делать? Думаю, продолжать. Продолжааа-ать и продолжаааать… Делать то же, что и раньше надеяться на лучшее.
Я что-то плохо себя чувствую. Думал ром поможет, так ведь нет. Ни на сколечко. Вам когда-нибудь приходилось слышать о больном духе, Гарри? Звучит довольно странно. Но ведь в последнее время мы тут с вами нагляделись и более странных вещей, верно?
Но дальше пошли твориться еще более странные вещи. Инструменты исчезали прямо на глазах владельцев. Ночной сторож клялся и божился, что видел, как две ночи подряд внутри здания идет дождь. Как друзья Гамлета, вместе с ним ожидающие появления призрака, мы с Палмом просидели несколько следующих ночей с бедным перепуганным сторожем в ожидании повторения проклятого дождя, но он больше так и не пошел. Потом один рабочий-сариец сказал, что у него в салате вдруг ожил латук. Когда какой-то остряк спросил, в чем это выразилось, тот ответил: «Он дышал».
Случалось и разное другое, но для меня самым странным оказался день, когда я снова увидел Кумпола. Жизнь среди гор не сделала из меня альпиниста или лыжника, но в свободный день после двухчасовой прогулки в хорошую погоду я всегда начинал чувствовать себя молодцеватым и ужасно спортивным, не говоря уже о том, что такой моцион являлся прекрасным оправданием для последующей королевской трапезы, полной холестерина, соли и сахара. Ик! Весна уже выглядывала из-за угла, и день, хотя на дворе еще стоял февраль, был очень солнечным и довольно теплым — около пятидесяти градусов. В эту зиму вообще было очень мало снега, что изрядно подгадило австрийскому лыжному сезону, зато позволило нам продвигаться вперед хорошими темпами. Местные строительные компании имели тенденцию зимой впадать в спячку, но, после того как мы пожаловались на них в Сару, люди султана подмазали кого нужно, и мы смогли нормально работать дальше.
Так вот, Великий Путешественник Гарри в своих австрийских гетрах из натуральной кожи и туристических ботинках отправился в одиночку в горы по одной из множества тропинок, начинавшихся сразу за городом. Солнце хоть и отдает. горам лишь часть себя, зато отдает беззаветно. А где нет солнца, там, даже в середине дня мешанина самых ледяных, самых резких из всех когда-либо виденных мною теней. Поднимаясь в гору, я попадал то на солнце, то в тень, и перепад температур был просто поразительным.