Подарком Росса на мой двенадцатый день рождения был урок мастурбации, к которому прилагался экземпляр журнала «Джент» трехмесячной давности. Но с самого начала я мог достигнуть оргазма, только думая о реальных женщинах. Эти журнальные красотки с их грудями-дирижаблями и лицами фурий скорее пугали меня, чем возбуждали. Нет, моему представлению о сексуальном исступлении скорее соответствовала фотография Ли Хенли, где она прыгает, подбадривая футбольную команду, а фотограф как-то умудрился поймать на взлете восхитительный краешек ее трусиков.
Впрочем, я влюбился в нее задолго до того, как научился таким образом баловаться, и когда я первый раз воспользовался ею в своих фантазиях как женщиной, то ощутил себя развратником, зная, что хоть я ни разу не сказал ей и пары слов, а каким-то образом поступил с ней нехорошо. Но это чувство вины прожило недолго, поскольку мой двенадцатилетний член стремился в дело, и потому я продолжал насиловать ее изображение голодными глазами, а себя самого — трясущейся от нетерпения рукой.
Иногда я полностью покидал реальный мир и, глядя в потолок и ощущая, как мое тело врывается в стратосферу начинал снова и снова выкрикивать ее имя. Ли Хенли! О! Ли-и-и-и! Х отя я старался заниматься этим, только когда был уверен, что дома никого нет, как-то раз я поленился проверить, и оплошность оказалась катастрофической.
Стянув до колен бермуды и уютно пристроив на груди школьный альбом, я начал петь мою песню к Ли, когда дверь вдруг распахнулась и на пороге возник Росс.
— Ага, попался! Ли Хенли, да? Ты дрочишь на Ли Хенли? Погоди, малыш, вот узнает Бобби! Он тебя на фарш порубит. Эй, что это у тебя? Мой альбом! Отдай! — Он выхватил его у меня из рук и посмотрел на фотографию. — Черт, ну погоди, я все скажу Бобби. Да, не хотел бы я оказаться на твоем месте! — Лицо его выражало полный триумф.
С этого момента начались насмешки и мучительства, продолжавшиеся больше года. В ту ночь, стянув с кровати покрывало, я нашел у себя на подушке фотографию — изуродованное тело на поле боя и равнодушно взирающий на него солдат. Красными чернилами на солдате было написано «Бобби», а трупом был я.
И было еще много всякого в таком же духе, но самыми страшными моментами были те, когда Росс небрежно говорил Бобби:
— Хочешь узнать, чем занимается мой братец? Ни стыда, ни совести у этого гаденыша! — Глядя прямо на меня, с сияющим лицом, он делал тысячелетнюю паузу, отчего мне хотелось оказаться где-нибудь на Суматре, или умереть, или и то и другое. В конце концов, он всегда говорил: «Ковыряет в носу» — или что-нибудь равно низкое и правдивое, но ничего сравнимого с «этим», и я снова мог вздохнуть спокойно.
Мучительство шло циклами. Иногда я питал надежды, что он забыл. Но, как влетающая в окно летучая мышь, он вдруг снова был тут как тут, через несколько дней или недель, и одним небрежным словом заставлял меня корчиться и извиваться. Когда мы оставались наедине, он говорил мне о том, какая я мразь, раз дрочу на сестру его друга. И говорил так убедительно, будто разгневанный и неумолимый священнослужитель.
Вероятно, из-за того, что мучения усилились, образ трусиков Ли Хенли сделался для меня самой эротичной вещью в мире и они стали единственным предметом моих фантазий. Я мастурбировал в любое время дня; самым апогеем, пожалуй, был момент, когда я кончил, сидя с невозмутимым видом в школьном актовом зале, где индеец чероки демонстрировал воинственные танцы своего племени.
Я был дурак. Я отдавал Россу свои карманные деньги, выполнял за него работу по дому, приносил леденцы или чипсы, стоило ему лишь щелкнуть пальцами. Однажды я осознал, что мои усердные занятия вовсе не унижают Ли, а скорее это, наоборот, вроде комплимента, но когда я попытался объяснить это Россу, он закрыл глаза и только отмахнулся, как от мухи.
А на самом деле в день его смерти произошло вот что: когда мы вместе переходили железнодорожные пути, в Россе разгорелась злоба на Бобби за то, что тот отобрал у него ружье, и на полпути к другой платформе он как бы невзначай спросил друга, сколько раз в неделю тот мастурбирует.
— Не знаю. Пожалуй, каждый день. То есть, если никакой девчонки не подвернется. А что? Ты-то сам как?
— Примерно так же. А ты представляешь кого-то, когда занимаешься этим?
Мое лицо окаменело, и я чуть не остановился.
— Конечно, а ты как думал? До ста, что ли, считаю? Да что с тобой, Росс? Ты что, извращенец?
— Не, просто вспомнилось. Знаешь, о ком думает Джо, когда наяривает?
— Джо? Ты уже осваиваешь это дело, старик? Позор! Знаешь, сколько мне было, когда я начал? Года три! — Он рассмеялся.
Я лишь смотрел себе под ноги. Я знал, что грядет, — Росс собирался приоткрыть дверь к моей чернейшей тайне и я ничего не мог поделать.
— Ладно, ну так вываливай. О ком ты думаешь, Джо? О Сюзанне Плешетт?
Прежде чем Росс успел ответить, раздался пронзительный гудок поезда. И в этот момент я сделал то, чего никогда раньше не делал: с криком «не смей!» со всей силы толкнул Росса. Упаси меня бог, я так перепутался его ответа, что совершенно позабыл, где мы находимся.
— Эй, Росс, поезд! — Не глядя на нас, Бобби перескочил на другую сторону путей. Мой брат упал. А я стоял и смотрел. Вот так.
Глава четвертая
Я был так потрясен случившимся, что не мог вымолвить ни слова. И через несколько дней я все еще боялся говорить. К счастью, в глазах людей (включая Бобби, который подтвердил, что, видимо, Росс споткнулся, испугавшись гудка) это был просто несчастный случай.
Маму это свело с ума. Спустя неделю после похорон она встала у подножия лестницы и начала бессвязно кричать моему мертвому брату, что пора подниматься и идти в школу. Ее пришлось отправить в больницу. Я же постоянно трясся, и мне вводили огромные дозы транквилизаторов, отчего я чувствовал себя, будто плыву в безбрежной синеве.
Когда мою мать решили оставить в больнице, отец отвел меня в кафе пообедать. Мы оба ничего не ели. Посреди обеда он отодвинул тарелки и взял меня за руки:
— Джо, сынок, на время мы останемся одни, ты и я, и нам будет тяжело, очень тяжело.
Я кивнул и впервые чуть было не рассказал ему все, от начала до конца. Потом отец взглянул на меня, и я увидел крупные чистые слезы у него на лице.
— Я плачу, Джо, о твоем брате и потому что мне очень не хватает твоей мамы. Такое ощущение, что у меня оторвали часть тела. Я говорю тебе это, потому что ты, наверно, должен понять, и мне понадобится твоя помощь, чтобы быть сильным. Я помогу тебе, а ты помоги мне, хорошо? Ты самый лучший сын, лучше и пожелать нельзя, и с этих пор мы никому и ничему не дадим одолеть нас. Ничему! Верно?
После смерти Росса я видел Бобби всего два или три раза. Когда учебный год закончился, он завербовался в морскую пехоту и в конце июня уехал из города, но слухи о нем просачивались. Судя по всему, Бобби стал очень хорошим солдатом. Он прослужил четыре года, а когда вернулся, я уже был на первом курсе колледжа.
На втором курсе долгие выходные я проводил дома. Как-то в субботу вечером я нудно спорил с отцом о своем «будущем», после чего в раздражении ушел и отправился в бар залить тоску пивом.
Когда я пил третью кружку, кто-то, сев за стойку рядом со мной, коснулся моего локтя. Я смотрел телевизор и не обратил на это внимания. Меня снова тронули за локоть, и я раздраженно оглянулся. И увидел Бобби. У него были очень длинные волосы и усы, как у Фу-Маньчжу [7], окаймлявшие его квадратный подбородок. Бобби улыбнулся и похлопал меня по плечу
— Боже мой, Бобби!
— Ну, как поживаешь, Джо Колледж?
Он продолжал улыбаться, и я с некоторым облегчением понял, что он в дупель обкурен.
— Как колледж, Джо?
— Отлично, Бобби. А ты как?
— Хорошо, парень. Все очень круто.
— Да? А чем ты занимаешься? То есть, м-м-м, я хотел спросить, где ты работаешь?
— Послушай, Джо, я хотел бы поговорить с тобой поосновательней, понимаешь? Ты знаешь, нам есть о чем поговорить.
В его худом и усталом лице жила неуверенность, говорившая о том, что он потратил годы, хватаясь за что попало и ни в чем не преуспев. Мне было жаль его, но я понимал, что вряд ли чем-то могу ему помочь. Его рука лежала у меня на плече, и я положил свою сверху, стараясь выразить, что он, как ни странно, по-прежнему играет важную роль в моей жизни.
Я уже упоминал о том, каким тонким чутьем он обладал. Мое прикосновение к его руке как будто задело в нем какую-то струнку. Он отдернул руку, и его взгляд резко переменился. Это снова был коварный, злобный Бобби Хенли, поднесший пивную открывашку к моему лицу. Ярость билась в его глазах, как птица о стекло. Я моргнул и попытался улыбнуться, стараясь восстановить ситуацию, которая была мгновение назад.
— Эй, парень, я хочу задать тебе один вопрос. Ты когда-нибудь ходишь на могилу своего брата? А? Носишь Россу цветы или что-нибудь такое?
— Я…
— Ты, дерьмо! Ты не ходишь туда, я знаю! А я там провожу все свое долбаное время, тебе это известно? Этот парень был моим лучшим другом из всех! А ты его родной брат, и тебе насрать на него. Ничего удивительного, что он считал тебя маленьким говнюком. Ты такой и есть! — Бобби отодрал себя от табурета и полез в карман за деньгами. Достав скомканную долларовую банкноту, он швырнул ее на стойку. Зеленый комок покатился и упал на пол. — Думаешь, я не знаю про тебя, Джо? Думаешь, не знаю, что у тебя на душе? Ну, так я скажу тебе кое-что, парень. Росс был король, и никогда не забывай этого. Король, мать твою. А ты — боже, ты просто мешок дерьма! Не оглядываясь, он вышел из бара. Я хотел догнать его и сказать, что он не прав. Но я подождал, делая вид, будто стараюсь придумать, что ему сказать, когда догоню. Сказать? Мне было нечего ему сказать. Сказать было больше нечего.
Через месяц я написал рассказ под названием «Деревянные пижамы» для курса по словесному творчеству, который я посещал. Преподаватель многократно призывал нас писать о том, что мы пережили сами. Потрясенный встречей с Бобби, я решил последовать совету и попытаться укротить одно из чудовищ своей совести, написав рассказ про Бобби, Росса и их шайку.
Проблема была в том, о чем писать. Сначала я хотел рассказать, как они планировали ограбить пост Американского легиона [8] и забрать все оружие, но дело случайно сорвалось, потому что накануне запланированного налета в здании возник пожар. То есть я попытался написать об этом, но получилась полная чепуха. Я понял, что не знаю, как подойти к моему брату и его миру. Он и все, чем он был, так долго текли в моих жилах, что, когда я перестал думать, кем и чем он был, получился пшик. Я знал все черточки его характера, все свойственные ему цвета, но когда я попытался перенести их на бумагу, у меня не получилось рисунка, все слилось в одно белое пятно. Попробуйте-ка объяснить кому-нибудь, что же такое белый цвет, и максимум, на что вас хватит, — сказать, что белый цвет — это все цвета в одном.
Я попытался писать от первого лица — от лица девочки, брошенной одним из парней. Ничего не получилось, и тогда я попробовал поставить себя на место одного из их родителей. Полная неудача. Я исписал три листа историями про Росса и Бобби. Над некоторыми я хохотал, другие вызывали у меня печаль и чувство вины. Вспоминая все это, я заразился навязчивой идеей: непременно сохранить часть их мира на бумаге. Казалось, ничто меня не остановит.
Забавно, но сначала мне даже не приходило в голову что-нибудь придумывать, использовать брата и всю их шайку как персонажей моего рассказа. Росс так ярко присутствовал в моей жизни и совершил столько всяких выходок, что я и не думал приписывать ему вымышленные поступки или мысли. Однако в конечном счете именно это и произошло. Как-то субботним вечером, проезжая по студенческому городку, я увидел компанию крутых парней. Они вразвалочку шагали по центральной улице, разодетые, как на праздник.
Сколько раз я наблюдал, как мой брат укладывает волосы в идеальные блестящие завитки, выливает на себя галлон одеколона «English Leather» и, закончив труд, подмигивает себе в зеркало в ванной:
— Красавец, Джо. Твой брат — красавец!
Как-то днем я задумался над этим, сидя за пишущей машинкой. Я начал рассказ с этих самых слов, обращенных к восхищенному братишке, сидящему на краю ванны и наблюдающему за приготовлениями. У меня не было ни малейшего представления, куда двигаться дальше.
Чтобы написать рассказ, мне потребовалось две недели. В нем описывалось, как группа провинциальных хулиганов готовится пойти на вечеринку к одной девушке. У каждого парня в рассказе был свой маленький кусочек, и по очереди они рассказывали о своей жизни и о своих ожиданиях от грядущей вечеринки у Бренды.
Ни над чем в жизни я не работал так усердно. Я влюбился в свою работу. Я нанизывал рассказ каждого персонажа на предыдущий нежно, словно строил карточный домик. Я непрестанно перетасовывал их для наилучшего эффекта и страшно рассердил преподавателя тем, что сдал сочинение через неделю после назначенного срока. Однако когда работа была закончена, я понял, что написал нечто хорошее — возможно, даже незаурядное. Я поистине гордился тем, что получилось.
Моему преподавателю тоже понравилось, и он предложил послать рассказ в какой-нибудь журнал. Я так и сделал и через несколько месяцев мой рассказ обошел все большие и маленькие журналы. В конце концов его принял «Хронометр» с тиражом семьсот экземпляров. В качестве гонорара мне выдачи два авторских экземпляра, но я был счастлив. Я вставил обложку в рамку и повесил на стене над письменным столом.
Через три месяца мне позвонил один театральный продюсер из Нью-Йорка и спросил, не продам ли я ему эксклюзивные права на свой рассказ за две тысячи долларов. Удивленный, я чуть было не согласился, но вспомнил истории про то, как коварные продюсеры нагревают писателей на целые кучи денег, и сказал, чтобы он перезвонил через пару дней. Тем временем я отыскал в библиотеке колледжа экземпляр «Писательского рынка» и выписал фамилии и телефонные номера четырех или пяти литературных агентов, после чего начал звонить. Первым агентом оказалась женщина. Я объяснил ей ситуацию и спросил, как мне поступить. К концу разговора она согласилась представлять мои интересы, и когда человек из Нью-Йорка позвонил снова, я сказал ему, чтобы улаживал дело с моим литературным агентом.
Знаете, что получается, когда продаешь кому-нибудь свой рассказ? Его крутят и так, и сяк и выворачивают наизнанку, а вконец распотрошив («придав ему форму», как они любят выражаться), представляют публике с надписью мелким шрифтом в углу афиши: «По рассказу Джозефа Леннокса».
Постановщик, высокий мужчина с ярко-рыжими волосами, по имени Фил Вестберг [9], позвонил мне сразу же, как купил рассказ, и вежливо поинтересовался, как я себе представляю пьесу «Деревянные пижамы». Я ничего не понимал в этом деле, поэтому посоветовал что-то тупое и незапоминающееся, да он и все равно не хотел слушать, потому что уже все решил сам. Он начал излагать мне свой план, и в какой-то момент я отнял трубку от уха и тупо уставился на нее. Он говорил о «Деревянных пижамах», но это уже были не мои пижамы. Рассказ начинался в ванной, а пьеса — на вечеринке, что мгновенно вырезало из моего произведения около четырех тысяч слов. Главный герой пьесы занимал в рассказе отнюдь не центральное место, я вообще его в последний момент ввел. Но Вестберг знал, что ему нужно, и, конечно, многое из моей писанины показалось ему лишним. Когда наконец это дошло до меня (как до жирафа), я улизнул в темноту и полтора года не слышал от «Фила» ничего — пока он не прислал мне контрамарку на премьеру.
Фил и его команда использовали мой рассказ как основу крайне популярной (и гнетущей) пьесы «Голос нашей тени». Наряду с прочим в ней говорилось о печатях и мечтах молодежи. Она шла на Бродвее два года, получила Пулитцеровскую премию, и по ней сняли более или менее приличный фильм. От постановок и продажи прав, побочных и международных, я, слава богу, получал свой процент — небольшой, но в денежном выражении неплохой.
Шумиха вокруг пьесы застала меня на старшем курсе колледжа. Сначала я решил, что это здорово, но потом пришел в натуральный ужас. Люди были уверены, что все это написал я, и мне приходилось тратить немало времени, объясняя, что мой вклад был не более чем, скажем так, микроскопичен. На премьере я сидел среди публики и смотрел, как молодые актеры изображают Росса и Бобби и других парней и девушек, которых я так хорошо знал сто лет назад, в другой жизни. Я видел, как авторы пьесы исказили и изуродовали их, и, выходя из театра, я ощутил боль вины за смерть брата. Но жаждал ли я рассказать кому-нибудь, что в действительности случилось в тот день? Нет. Из вины можно вылепить все, что угодно. Это странный сорт глины — если знаешь, как правильно с ней обращаться, можешь перекручивать ее, и месить, и лепить из нее все, что заблагорассудится, и задвинуть куда угодно. Знаю, это обобщение, но я занимался именно что фигурной лепкой, и, когда стал постарше, мне все проще и проще было подвести разумное основание под тот факт, что я убил брата. Это был несчастный случай. Я не собирался убивать Росса. Он был чудовищем и заслуживал смерти. Если бы он не заговорил о мастурбации в тот день… Все это помогало мне придать нужную форму тому голому, ужасному факту, что я убил брата.
Через несколько месяцев денег у меня было больше, чем у фараона Тутанхамона. А еще я изнемог и остервенел от одних и тех же доброжелательных вопросов и одних и тех же разочарованных взглядов, отвечая, что нет, нет, это не я написал пьесу, а видите ли…
Узнав, что мой университет предлагает шестинедельный курс современной немецкой литературы в Вене, я ухватился за эту возможность. Я специализировался в немецком, поскольку это было трудно и требовало усилий, а владеть этим языком мне хотелось свободно. Я был убежден, что несколько месяцев «захерторта» [10], прогулок по Голубому Дунаю и Роберта Музиля [11] принесут мне очищение, искупление. Я подгадал так, чтобы эти шесть венских недель пришлись на конец учебного года; тогда, если город мне понравится, можно будет остаться там на все лето.
Вена мне сразу понравилась. Тамошние жители были упитанными, законопослушными и немножко несовременными почти во всем, что делали. Из-за этого или из-за экзотичности города, расположенного далеко на востоке, — последнего упадочного оплота свободы перед плоскими серыми равнинами Венгрии и Чехословакии — все мои воспоминания о Вене омыты тихим светом раннего вечера. Даже теперь, после всего случившегося, порой мне так хочется снова туда вернуться.
Там есть кафе, где можно все утро просидеть над чашечкой чудесного кофе, читая книгу, и никто тебя не побеспокоит. Маленькие кинотеатры с характерным запахом и деревянными сиденьями, где перед началом фильма пара грустных моделей устраивает демонстрацию мод. У меня был любимый «гастхаус»[12], где официант приносил питье для собаки в белой фарфоровой миске с названием ресторана на боку.
К тому же это единственный известный мне город, приоткрывающий свои прелести как бы нехотя, с ворчливым недовольством. Париж оглоушивает тебя своими роскошными бульварами, золотистыми круассанами и очарованием каждого квадратного сантиметра поверхности. Нью-Йорк скалит зубы, абсолютно самоуверенно и безразлично. Он знает, что остается центром всего, несмотря на всю свою грязь, преступность и царящий в городе страх. Он может делать что угодно, так как знает, что все равно тебе нужен.
Большинству приезжих (и мне в том числе) Вена нравится с первого взгляда из-за Оперы на Рингштрассе или из-за Брейгелей в «Кунстхисторишес-музеум» [13], но это всего лишь грандиозный камуфляж. В первое лето своего пребывания там я открыл, что под прелестным глянцем таится печальный, подозрительный город, достигший своего пика сто — двести лет назад. Теперь мир смотрит на него как на восхитительную несуразность — мисс Хэвишем в своем подвенечном платье [14], — и обитатели Вены знают это.
Мне сразу все удавалось. Я встретил милую девушку из Тироля, и у нас был короткий, но бурный роман, завершившийся обоюдной усталостью, но без особых травм. Девушка работала гидом в одной из местных турфирм и, соответственно, знала в Вене каждый закоулок каждую щелочку — плавательный бассейн периода «югендштиль» на вершине Винервальда, уютный ресторанчик, где подавали настоящий чешский «будвайзер», дорогу через Первый квартал, где ты ощущал себя вернувшимся в пятнадцатый век. На одни дождливые выходные мы ездили в Венецию и на одни солнечные — в Зальцбург. В конце августа она проводила меня в аэропорт, и мы пообещали писать друг другу. И через несколько месяцев она в самом деле написала — что выходит замуж за торговца компьютерами из Шарлоттсвиля, штат Вирджиния, и если я когда-нибудь буду в тех краях…
В аэропорту меня встретил отец, и как только мы оказались в машине, он сообщил мне, что у мамы лейкемия. В памяти всплыл ее образ при последней встрече: белая больничная палата — белые занавески, белые простыни, белые стулья. Посреди постели, паря над белой бесконечностью, виднелась ее маленькая рыжая голова. Волосы были коротко острижены, и мама больше не делала своих быстрых, резких, как у колибри, движений. Так как почти все время она была на транквилизаторах, часто проходило несколько минут, прежде чем она узнавала кого-либо.
— Мама? Это Джо. Это я, мама. Джо.
— Джо? Джо. Джо! Джо и Росс! Где мои мальчики?
Она не расстроилась, когда мы сказали, что Росса здесь нет. Она приняла это так же, как принимала каждую ложку бесцветного супа или шпината со сливками из тарелки.
Я поехал прямо в больницу. Единственной заметной переменой была явная худоба на мамином лице. В целом его черты и нездоровый цвет кожи напомнили мне очень ветхое письмо, написанное фиолетовыми чернилами на тонкой серой бумаге. Мама спросила, где я был; когда я ответил, что в Европе, она некоторое время смотрела в стену, словно соображая, что такое Европа. К Рождеству она умерла.
После похорон мы с отцом взяли на неделю отпуск и полетели на юг — к жаре, ярким краскам и свежести Виргинских островов. Мы сидели на берегу, купались и подолгу бродили по холмам. Каждый вечер красота заката навевала на нас грусть, и мы ощущали себя словно бы героями какой-то торжественной драмы. В этом мы сходились. Мы пили темный ром и разговаривали до двух или трех часов ночи. Я сказал отцу, что после окончания колледжа хотел бы поехать жить в Европу. Напечатали еще два моих рассказа, и я с волнением подумывал о возможности стать настоящим писателем. Сейчас я понимаю, как отцу хотелось, чтобы я остался с ним, но он одобрил мою мысль о Европе.
Мой последний семестр в колледже заполнила девушка по имени Оливия Лофтинг. Я впервые влюбился по-настоящему, и Оливия была нужна мне как воздух. Я нравился ей, потому что у меня водились деньги, и потому что я пользовался в студенческой среде определенным престижем, но она постоянно напоминала мне, что ее сердце принадлежит какому-то парню, закончившему колледж на год раньше и отбывавшему свой срок в армии. Я делал все возможное, чтобы ее завлечь, но она никак не желала его забыть — хотя мы спали вместе начиная с третьего свидания.
Пришел май, и приехал в отпуск парень Оливии. Как-то днем я видел их вместе в студенческом центре. Они настолько явно были без ума друг от друга и так очевидно истощены любовными утехами, что я пошел в туалет и целый час сидел там, закрыв лицо руками.
Когда парень уехал, Оливия позвонила мне, но видеть ее снова было выше моих сил. Как это ни нелепо, мой отказ пробудил в ней интерес ко мне. Оставшиеся недели учебного года мы вели бесконечные беседы по телефону. В последний раз она потребовала встречи. Я спросил, с каких это пор она стала садисткой, и она с восторженным смехом признала, что, вероятно, стала. Мне еле хватило силы воли сказать «нет», но, повесив трубку, я еще долго клял себя, сознавая, как неоправданно пуста будет ночью моя постель.
Ни на минуту не забывая о Вене, я отправился в Лондон и все лето пробовал разные города — Мюнхен, Копенгаген, Милан, пока окончательно не убедился в правильности своего первого выбора.
По иронии судьбы я приехал в Вену как раз тогда, когда в театре Ан-дер-Йозефштадт давали премьеру «Голоса нашей тени». По каким-то мотивам, которые сам он, несомненно, счел любезностью, Фил Вестберг сообщил австрийцам, что я в Австрии, и месяц-другой я был там королем бала. И снова только то и делал, что всем разъяснял мизерность моего вклада в конечный продукт — правда, на этот раз «ауф дойч»[15].
К счастью, венским критикам пьеса не понравилась. Через месяц она упаковала чемоданы и уехала обратно в Америку. С этим закончилась и моя известность, с тех пор я стал блаженно безымянным. Одним из положительных аспектов того, что «Тень» подняла свою взбалмошную голову в Вене, стала возможность повстречаться с множеством влиятельных людей, которые, опять же заключив, что движущей силой пьесы был я, и узнав, что я хочу поселиться в Вене, начали заказывать мне кое-что написать. Платили за эти заказы чудовищно мало, но зато я все время заводил новые знакомства. Когда в «Интернешнл геральд трибьюн» делали специальный австрийский выпуск, один мой друг провел меня в редакцию через черный ход, и они опубликовали мою статейку о Брегенцском летнем фестивале [16].
Примерно в то же время, когда я начал получать деньги за свои статьи, мой отец вторично женился, и я вернулся в Америку на свадьбу. Это был мой первый приезд за два года, и я был сражен скоростью и интенсивностью жизни в Соединенных Штатах. Сколько стимулов! Сколько всего нужно посмотреть, купить, сделать! За две недели я влюбился в эту жизнь, но поспешил назад в свою Вену, где все было именно таким, как мне нравилось, — тихим, и размеренным, и уютно медлительным.
Мне стукнуло двадцать четыре, и в некоем отдаленном, смутном уголке моего мозга свербило, что пора замахнуться на шедевр, на колоссальный роман. Вернувшись из Америки, я начал его — и начинал снова и снова, пока все мои жалкие начинания не иссякли. И ничего бы страшного, но я слишком быстро понял, что приемлемых середин и концовок у меня тоже нет. И на этом вот этапе я сошел с дистанции в гонке за Великим Американским Романом.
Я убежден, что каждый автор хочет быть или поэтом, или романистом, но в моем случае осознание того, что я никогда не стану Хартом Крейном [17] или Толстым, не причинило мне чрезмерной боли. Возможно, парой лет раньше я бы отнесся к этому иначе, но теперь меня регулярно печатали, и в округе некоторые меня даже знали. Не многие, но несколько человек было.
После двух лет жизни в Вене чего мне не хватало — так это хорошего близкого друга. Одно время я думал, что найду друга в одной элегантной француженке, которая работала переводчиком в ООН. Мы сразу подошли друг другу и несколько недель были неразлучны. Потом мы легли в постель, и столь непринужденно зародившаяся дружба разрушилась царственными таинствами секса. Какое-то время мы оставались любовниками, но было легко заметить, что дружба выходила у нас лучше, чем любовь. К несчастью, после обретенной интимности пути назад не было. Потом ее перевели в Женеву, а я остался плодовитым и одиноким писателем.