Дни, как сегодня
ModernLib.Net / Керет Этгар / Дни, как сегодня - Чтение
(Весь текст)
«Я хочу, чтобы меня понимали…»
(О творчестве Э. Керета)
… Родился штамп, который вот уже какой год можно услышать из уст определенной части русской алии: «Нет культуры в Израиле!» Сразу всех успокою. Культура в Израиле есть. Культура сильная, весьма сильная…
А. Б. Ехошуа
Современная израильская литература на иврите — это динамично развивающийся по своим объективным законам времени и места уникальный идейно-художественный процесс в молодом Государстве Израиль, которому лишь два года назад исполнилось 50 лет. Одновременно — это составная часть новой ивритской литературы, становление которой началось в конце XIX века в силу двух основных социально-исторических предпосылок — рождения национальной идеологии — сионизма и возрождения национального языка — иврита. Наконец, израильская литература сегодня — это неотъемлемая и полноправная составляющая мирового литературного процесса, часть все более заметная, интересующая все более широкие круги читателей в мире, и в силу этого неуклонно растет число языков, на которые переводятся произведения современных израильских писателей. Ивритская литература сегодня представляет собой яркое и разнообразное по темам и художественно-стилистическим приемам творческое явление. Это вызвано целым рядом объективных обстоятельств. Во-первых, к удовольствию читателей всех возрастов и жанровых пристрастий, в наши дни плодотворно работают три поколения мастеров ивритского слова. Продолжают творить патриархи, уже именуемые классиками новой ивритской литературы — Самех Изхар (род. в 1916 г.), Моше Шамир (род. в 1921 г.), Хаим Гури (род. в 1923 г.), Ханох Бартов (род. в 1926 г.), — профессиональный авторитет и высокий художественный стиль которых глубоко почитаемы. Именно они возглавили еще в 40-е — 50-е годы группу литераторов, ставшую известной как «Поколение ПАЛМАХ» (ПАЛМАХ — наиболее эффективные вооруженные отряды еврейской общины в Палестине). В середине 60-х годов к ним добавилось несколько более молодых прозаиков — представителей «Новой волны», вскоре также ставших гордостью израильской словесности на иврите. Это Аарон Аппельфельд, Ицхак Авербух-Орпаз, А.Б.Ехошуа, Амалия Кахана-Кармон, Амос Оз. Тогда же заявила о себе группа одаренных поэтов («Молодая поэзия»), многие из которых творчески энергичны и сегодня. Наиболее известны из них Ехуда Амихай, Натан Зах, Далия Равикович и некоторые другие. Наконец, в 80-е — 90-е годы в поток современной израильской литературы влились молодые, а сегодня уже популярные, широко издаваемые и переводимые на многие языки Меир Шалев, Давид Гроссман, Батья Гур, Орли Кастель-Блюм, Этгар Керет, Ехудит Кацир и Ирит Линор. Такова расстановка сил… Во-вторых, в завершающемся столетии новая ивритская литература овладела, а также в той или иной форме и степени впитала практически весь спектр литературно-художественных жанров, стилей и приемов классической русской, а также других лучших литератур мира — французской, немецкой, английской, американской. Сложно назвать кого-то из известных в мире идейно-духовных властителей умов, кто бы не нашел своих последователей или оппонентов в новой ивритской словесности. В-третьих, современная ивритская литература является уникальным явлением в силу своей этнической цветистости — насыщенности темами, идеями, образами и проблемами многих других литератур мира, поскольку в Израиль приезжали и становились его гражданами, а также творцами литературного процесса многие еврейские литераторы из почти 80 стран мира. Эту ситуацию точно охарактеризовал современный израильский писатель и литературовед Ефрем Баух: «Как некогда вышедшие из Египта евреи танцевали вокруг золотого тельца, так в последнее десятилетие литературные критики в Израиле ожесточенно полемизируют по поводу слова «побег»: чем является современная ивритская литература — побегом от своих корней или побегами единого корня, бегством или бегом в единой упряжке?» В-четвертых, в-пятых… Анализ и характеристику современного литературного процесса в Израиле можно продолжить, но не это, по сути, является целью данного очерка. Речь все-таки об Этгаре Керете. Русскоязычному читателю предстоит познакомиться с творчеством необычного писателя. Керет представляет в современной ивритской прозе стилевое направление, которое многоученые литературоведы называют постмодернистским абсурдизмом. На самом деле все очень просто: литератор иногда использует гиперболизированные, абсурдные, а то и фантастические средства для описания самых обыденных, порой сугубо прозаических и банальных жизненных ситуаций. В группе одаренных представителей молодого поколения израильских прозаиков, вошедших в литературу в начале 90-х годов, именно Керет обращает на себя особенное внимание. Он обладает удивительной способностью в произведении самой малой формы поднять острую жизненную проблему, а также отличается собственным художественно-лексическим стилем, который необыкновенно популярен у современной израильской молодежи. Автор уже трех сборников рассказов, ставших бестселлерами, Керет потенциально имеет возможности вырасти в серьезного литератора национального уровня. Он родился в городе Рамат-Ган близ Тель-Авива в 1967 г. По его собственным воспоминаниям, будучи еще ребенком, Керет читал книги Амоса Оза и А.Б.Ехошуа с огромной завистью к уверенной манере письма этих авторов. Тем не менее, в юности его более привлекали такие западные писатели, как Бартельм, Кувер и Раймонд Карвер. Литературную работу Керет начал в 1991 г. со статей для газет и сценариев театральных постановок. В середине 90-х годов он уже вел постоянную колонку в иерусалимском еженедельнике «Коль а-ир» и писал диалоги к комиксам художника Р. Модана в газете «Зман Тель-Авив». В последнее время Керет читает лекции студентам Школы кинематографии при Тель-Авивском университете и создает комедийные сценарии для телевидения. «Мне нравится писать комиксы, — говорит молодой литератор, — и я также очень интересуюсь кинематографом и сценариями. Но более всего я люблю писать рассказы. Я мечтаю о том, как бы соединить все эти разные сферы». Уже первый сборник коротких рассказов Керета «Трубы» (1992 г.) привлек внимание читателей и специалистов к начинающему автору. Неожиданное сочетание комедийности и отчаяния, печали, подавленности, одиночества, тревоги, разочарования в алогичности существования — общие черты главных героев Керета. Они находятся в ожидании изменений в рутинном течении их жизни, однако всегда что-то не удается на пути достижения счастья или успеха. Сарказмом и черным юмором наполнено большинство рассказов второго сборника Керета «Моя тоска по Киссинджеру» (1994 г., переиздан в 1998 г.). Парадокс и сатира заложены уже в самом названии, поскольку сегодняшнее молодое поколение израильтян вообще не знает (в большинстве своем и не очень хочет знать), кто такой Генри Киссинджер и какие энергичные усилия более двух десятилетий назад он, будучи тогда госсекретарем США, предпринимал для сближения противоборствующих сторон многолетнего арабо-израильского конфликта на Ближнем Востоке в ходе своей известной людям старшего поколения «челночной дипломатии». Кстати, ни в одном из пятидесяти рассказов, вошедших в данный том, Киссинджер так и не появится. В тон с названием сборника автором подобрана и фотография для обложки, на которой изображен плачущий (по Киссинджеру?) маленький мальчик с трогательным кукольным лицом, залитым слезами неестественной величины. Так Керет смеется… Печаль автора настолько смешна, что читатель не знает, то ли ему плакать, то ли смеяться. Керет добился того, что сегодня израильская критика считает, что практически только у него (да разве что еще у Орли Кастель-Блюм, род. в 1960 г.) есть чувство юмора. Но юмор этот особый, он — последняя надежда, душевная гавань для обиженных, отвергнутых, комплексующих и рефлексирующих. Подавляющее большинство героев Керета — мальчики, третируемые одноклассниками или сверстниками («Шломик-Гомик», «Сын главы Мосада», «Чтоб им сдохнуть!»), юноши, испытывающие неадекватные эмоции первой любви («Алиса», «Бутылка»), рефлексирующие, блуждающие в поисках твердой жизненной позиции не уверенные в себе молодые мужчины («Юлия», «Плита», «Трубы»), уставшие от жизни мужчины среднего возраста («Сизиф», «Каценштайн», «Властелин мира», «Иностранный язык»). Рассказывая о всех них, автор находит в каждом случае нетрадиционный подход, нетривиальный ракурс, демонстрирует неожиданный взгляд на повседневные, в целом знакомые до банальности проблемы одинокой личности мужского пола возраста от 12 до 55 лет. По сути, прозаик показывает нам то, что мы и сами знали, пережили, испытали, чувствовали, но Керет делает это так неожиданно и искренне, что каждый раз каждую новую коллизию, каждый рассказ читатель переживает с героем заново. Вместе с тем, есть рассказы неожиданные, заставляющие взглянуть на происходящее в Израиле и шире — в жизни вообще — порой с нетрадиционной точки зрения. Таковы повседневные приключения «крутого» и невозмутимого героя рассказа «Аркадий Хильвэ едет на автобусе № 5» — сына «русской» еврейки из Риги и израильского араба из Наблуса, готового к отпору проявлениям расистской ненависти со стороны коренных израильтян всех возрастов. Порой ситуация становится совершенно непредсказуемой или зеркально отображенной, когда, например, арабские солдаты патрулируют улицы израильских городов и избивают еврейских подростков, бросающих в них камни («Моторизованный патруль»). В другом случае солдат-израильтянин сознательно ставит себя в положение палестинца, чтобы рассчитаться с ним («Взведен и на предохранителе»). В третьем проститутка платит посетившему ее юноше («Алиса»). То вдруг героями рассказа становятся симпатичные кванты, которым, как любому меньшинству (тут это понятие двузначно), живется очень непросто. Керет фактически превращает короткий рассказ (порой — всего лишь 15 строк) в яркий, буквально кинематографически объемный клип. Его телеграфный стиль позволяет передать максимум эмоций посредством минимума лексического объема. Все очень динамично, как бы осязаемо выпукло, эмоционально и очень узнаваемо, близко каждому. Проза Керета проста, он пишет короткими, лапидарными фразами. Несмотря на некоторое увлечение игрой речевыми клише и сленговыми штампами, иврит молодого прозаика легок, но выразителен. Это повседневный язык, на котором говорит сегодня израильская молодежь. Этот вариант ивритского койне
отличается целым рядом отступлений от нормативной грамматики, обилием англицизмов и арабизмов, присутствием армейского сленга, аббревиатур, он перегружен инвективной лексикой. Вместе с тем, писатель использует очень точные глаголы, которые создают стремительную динамичность действия, а его определения — емкие, с широким спектром возможного толкования, для создания нужного автору в данной ситуации смыслового и эмоционального окраса («Я и Людвиг убиваем Гитлера без причины», «Моторизованный патруль», «Мой брат в тоске»). Прозаик также сознательно комбинирует разговорный иврит с литературным («Сумасшедший клей», «Девушка Корби», «Психодром»), что, по его собственному признанию, позволяет создавать и реально-фантастические ситуации. «Я полагаю, — говорит Керет, — что не существует плохого или хорошего языка. Я не считаю правильным ограничиваться только нормативным ивритом, поскольку все должно служить лексическим инструментом. Моим огромным желанием является создать фразеологические структуры, которые могут быть интерпретированы по-разному, но в каждом варианте содержался бы единый момент истины». В рассказах Керета немало описаний сцен насилия («Без политики», «Аркадий Хильвэ едет на автобусе № 5», «Моторизованный патруль», «Сын главы Мосада», «Мой брат в тоске», «Девушка Корби», «Заряжен и на предохранителе», «Менструальные боли»), однако автор считает это повседневным явлением в израильском обшестве. Он объясняет это так: «Говорят, что я заимствовал насилие из американских фильмов. Но посмотрите на израильскую действительность — то интифада, то самоубийца-хамасовец взрывает бомбу. Нас не надо учить насилию, оно часть наших будней». Ряд рассказов Керет посвятил армии — одному из центральных государственных институтов в Израиле. Сделано это не из каких-то конъюнктурных общественно-политических соображений или, тем более, социального заказа — от этого Керет далек, как никто. (В одном из наших телефонных разговоров он с присущей ему иронией сказал: «Когда я слышу слова "сражаться, война", мне хочется спрятаться под стол…») Дело в том, что молодой человек, мужчина, оказавшись в непростой атмосфере напряженной и полной опасностей (израильская армия — фактически постоянно воюющая) армейской жизни, или теряет себя, ломается, или мужает и крепнет («Кохи», «Кохи 2», «Дни, как сегодня», «Заряжен и на предохранителе»), в любом случае — переживает и проявляет самые сильные эмоции. При этом Керет не упускает возможности показать традиционные для любой армии проявления бестолковщины, казенщины и бюрократизма («Кохи 2», «Хозяин дома сходит ума»). Одновременно — рассказы Керета гуманистичны, в них ощущается непрямое, но явное осуждение насилия, экстремизма, нетерпимости, и не только к носителям разных религиозных или политических взглядов, вообще — другим, порой просто не таким, как большинство («Шломик-Гомик», «Каценштайн», «Никто не понимает квантов»), — то есть всех тех негативных социально-психологических явлений, которые обострились в израильском обшестве в последние два десятилетия. Израильская критика весьма неоднозначно относится к творчеству молодого прозаика. Так, изданные в 1996 г. отдельной книгой «Мы пришли не наслаждаться» рисунки комиксов упоминавшегося Р. Модана с подписями, сделанными Э. Керетом, литературоведы считают неравноценным союзом этих авторов: положительно оценивая удачную графическую сторону издания, критики осудили «вульгарные», «просторечные» и «пустые» по содержанию «образцы грубого юмора» Керета, сопровождавшие визуальный ряд. Это разочарование в работе Керета было особенно заметно после двух первых сборников рассказов этого автора, столь тепло встреченных читателями и специалистами. Второй книгой комиксов с участием Керета стал сборник «Переулки гнева». Последний из пока вышедших (октябрь 1998 г.) — сборник «Лагерь Кнеллера», назван по новелле, включенной в него. Следует отметить, что молодой автор начинает пробовать себя в новой литературной форме — новелле, что немало удивляет и его самого. «Я написал сотни рассказов, — говорит Керет, — но самый длинный из них был не более шести страниц. Сам факт того, что я создал нечто продолжительное (в новелле 70 страниц. — А.К..), кажется мне каким-то чудом…» Однако, выясняется, что Керет работал над названной новеллой очень основательно, разрабатывая версии этого произведения еще с 1994 г., когда вышел его предшествующий сборник рассказов. Отмеченный факт не может не свидетельствовать об определенной зрелости одаренного прозаика, проходящего в своем творческом развитии как содержательные, так и формальные изменения. Вместе с тем, сборник «Лагерь Кнеллера» полностью вписывается в традиционный для прежних работ Керета жанр «сюрреалистического абсурда». Критика одобрительно оценила новую работу Керета, использовав, например, хвалебные эпитеты типа «блестящий и очаровательный сборник, полный эмоций и умного юмора, который смешит до слез и печалит до смеха», или: Керет — это «настоящий писатель, который смотрит на себя с тонкой и искренней иронией». Любопытно отношение самого молодого литератора к профессии писателя как таковой. «Я пишу, потому что у меня нет другого источника доходов, да я и не умею ничего более, хотя собирался стать инженером. В юности я не гулял с девчонками, с детства страдал от астмы, да и к армии был признан годным лишь частично». По мнению Керета, «многие израильские писатели страдают от гипертрофированного чувства ответственности; они изображают жизнь, как она выглядит в парламентском отчете. Они не пишут об обычных людях, которые бродят по дому, почесываясь и позевывая, а изображают героев, творящих национальную историю». Даже само слово «писатель» кажется Керету претенциозным, поскольку, считает он, это не профессия, как, например, врач. Для него литературное творчество — это нечто абстрактное. «Я хочу, чтобы люди понимали и любили меня, это все», говорит Керет. Последним из опубликованных в сборниках на настоящий момент является рассказ «Рабин умер», открывающий том рассказов молодых израильских прозаиков «Вот-вот» (1999 г.). Критика считает именно рассказ Керета лучшим в этой книге. Хронологически же последним из опубликованных в израильской периодике является рассказ «Дешевая луна», вышедший в марте этого года в журнале «Уалуль». Показателем того заметного места, которое уже занимает творчество Э. Керета в современной ивритской литературе, можно считать тот факт, что накануне 50-летия Израиля его книга «Трубы» была включена редакцией литературного приложения газеты «Едиот ахронот» в «Список 50 книг государства», написанных в Израиле с 1948 г. Эти книги «вызывали споры, будоражили, обновляли общество и влияли на него, на культуру и на литературу», отмечали составители списка. В декабре 1999 г. сам Керет был включен редакцией газеты «Маарив» в список 50 лучших израильских политиков, общественных деятелей и литераторов. Рассказы Керета могут быть интересны российскому читателю в силу целого ряда причин. Первое — при кажущейся легкости и даже поверхностности они глубоки и содержательны. Но нужно читать их медленно и внимательно, может быть — не один раз. Тогда начинает «играть» вся система деталей и намеков, которая присутствует практически в каждом рассказе, каким бы коротким он ни был. Второе — Керет охватывает очень широкий спектр тем — любовь («Юлия», «Алиса», «Сумасшедший клей», «Девушка Корби», «Бутылка»), война и армия («Кохи», «Кохи 2», «БАКУМ», «Дни, как сегодня»), Катастрофа («Сирена», «Я и Людвиг убиваем Гитлера без причины», «Кроссовки»), непростые отношения между людьми, в том числе, как маленькими, так и пожилыми («Сизиф», «Шломик-Гомик», «Чтоб им сдохнуть!», «Иностранный язык»), поиски смысла жизни и счастья («Хубэза», «Трубы», «Водитель автобуса, который хотел быть Богом»), повседневная жизнь («Менструальные боли», «Абрам Кадабрам»), отношения в среде израильской молодежи («Психодром»). Все это — с философичным подходом («Хубэза»), фотографически четко и узнаваемо, мягко, иногда — нарочито эмоционально сдержанно («Иностранный язык») или наоборот — резко, порой на грани истерики, срыва («Мой брат в тоске», «Психодром»). Отдельные рассказы могут оказаться сложными для понимания читателями в России. Дело в том, что в них Керет в своей своеобразной стилевой манере отражает многочисленные реалии жизни в Израиле, например, непростые взаимоотношения между сторонниками правых и левых политических взглядов, религиозными и светскими израильтянами («Хубэза», «Никто не понимает квантов») или, например, проблемы ближневосточного региона вообще («Кохи», «Моторизованный патруль»). В этой связи яркие художественные зарисовки израильской жизни 90-х годов будут полезны молодым гебраистам, в известной мере — специалистам по Ближнему Востоку, а также всем, интересующимся необыкновенно пестрой и динамичной жизнью сегодняшнего Государства Израиль. Заметим, что Керет общегуманистичен, многие рассказы написаны без малейшего указания на национальность автора и героев, а также место событий («Сумасшедший клей», «Трубы», «Чтоб им сдохнуть!», «Мой брат в тоске», «Дешевая Луна»). И в этом — заслуга автора, интересного не только тем, что он израильский прозаик, но прежде всего тем, что он хороший прозаик. И последнее, — известно, что настоящая литература не знает ни границ, ни национальностей, и это в полной мере относится к рассказам молодого израильского писателя. Его творчество — еще одно доказательство того, что современная ивритская литература, еще в 70-е — 80-е годы поднявшись над уровнем мононациональности, стала достоянием заинтересованных читателей во многих странах мира. Кстати, сборники рассказов Керета уже изданы в ряде стран на английском, немецком, французском и некоторых других языках. Таким образом, подтверждаются приведенные в эпиграфе к этому очерку слова одного из ведущих сегодня израильских прозаиков А.Б.Егошуа о том, что литература сегодняшнего Израиля представляет собой очень разнообразное, интересное и глубокое идейно-художественное явление, важнейшую составную часть культуры народа. Продолжать анализировать творчество Керета можно еще долго, и некоторые отдаются этому увлекательному занятию уже профессионально. Так, в Московском еврейском университете в нынешнем году была защищена дипломная работа по этой теме. Но, как известно, сколько ни говори «халва-халва» — во рту сладко не станет. Поэтому всегда лучше читать сами произведения, чем комментарии и исследования о них. В этой связи российский читатель получает возможность познакомиться с рассказами из всех четырех сборников Керета (даже из того, который не вышел еще в Израиле). Ну, а за выбор их для настоящей книги полностью отвечает составитель… Что же касается некоего имеющего место снобизма значительной части «олим» из России, выражающегося в скептическом отношении к ивритской литературе и культуре, то, к сожалению, это вполне очевидная проблема самих этих новых израильтян. Абсолютное большинство гордых носителей культуры Ф.М..Достоевского и Л.Н..Толстого, приехав на постоянное жительство в Израиль, не могут овладеть ивритом настолько, чтобы свободно читать в оригинале художественные произведения израильских литераторов. Поэтому совершенно прав тот же А.Б.Ехошуа, когда говорит, обращаясь к своим новым согражданам: «Иврит очень важен. И не только для писателя или актера. Любому необходим иврит, ибо тогда он сможет читать книгу, общаться с коллегами. Только так он ощутит свою сопричастность, свою вовлеченность, свою связь с Израилем». Здесь и приходят на помощь переводные издания, призванные познакомить как россиян, так и русскоязычных израильтян с лучшими примерами творчества на иврите, где бы они ни издавались. В свете вышесказанного переводчик очень надеется, что представляемый на суд читателей первый в России сборник рассказов Э. Керета внесет свой вклад в важнейший процесс взаимопонимания культур и сближения народов. Наконец, берусь предположить, что эта книга просто доставит удовольствие любому, кто рискнет прочитать хотя бы один рассказ в ней, стоит только начать, хотя не обещаю легкого чтения… Название сборника — «Дни, как сегодня», одобренное самим Э. Керетом, отражает, по нашему мнению (автора, переводчика и издателя), не только содержание рассказов, но и представляет как бы собирательную, мозаичную, но достаточно полную картину жизни современного Израиля. Дело в том, что израильское общество традиционно необыкновенно политизировано, вспомним старый анекдот: «Три еврея — две партии». Если говорить серьезно, то в выборах в Кнесет участвуют до 25 партий и движений (и это в стране с населением в 6,25 млн. человек) — от ведущих «Аводы» и «Ликуда» до мизерных, объединенных по самым различным принципам — этническим, профессиональным, возрастным, общему хобби и т. д. Так вот Керет в своих рассказах показывает сегодняшних израильтян, как раз совершенно далеких от политики, и это объективное отражение настроений в обществе, особенно — в среде молодежи. У героев Керета и их многочисленных прототипов другие жизненно важные приоритеты — любовь, самоуважение, понимание окружающих, поиски счастья. Поэтому, возвращаясь к словам самого Керета, вынесенным в название этого краткого очерка о его творчестве — «Я хочу, чтобы меня понимали…», — переводчик тоже очень хочет, чтобы наш российский читатель — внимательный, проницательный и доброжелательный — понял непростую «израильскую новую прозу» и почувствовал содержательную многозначность как названия сборника, так и подзаголовка. В заключение хочу выразить свою искреннюю благодарность Этгару Керету — необыкновенно доброжелательному и обаятельному человеку, несомненно — главному прототипу своих героев. Этгар с первой минуты нашего заочного знакомства поддержал идею представить российской читающей аудитории образчик новой, во многом нетрадиционной израильской прозы (сам автор предложил и такой подзаголовок к сборнику). Более того: по моей просьбе писатель прислал для перевода и публикации два рассказа («Дешевая Луна» и «Последний рассказ — и все…»), которые еще не были опубликованы в сборниках в самом Израиле. С разрешения Керета могу сказать, что его четвертый сборник «Вторая возможность» («Издамнут шнийа») должен выйти в свет в Тель-Авиве в январе следующего года. Книгу «Дни, как сегодня» в некоторой мере можно считать авторизованным переводом, поскольку ее появлению предшествовал не один час наших с Керетом переговоров по телефону и обмен факс-сообщениями, бандеролями с материалами, оригиналами рукописей и литературно-критическими статьями. В этой связи не могу не сказать об удовольствии неформального общения с этим мягким, искренним и ироничным молодым израильтянином, серьезным писателем, внимательным наблюдателем и философом «по жизни». Все сказанное выше объясняет, почему обычная профессиональная работа над сборником сразу превратилась еще и в истинное интеллектуальное удовольствие, хотя переводить рассказы Керета, было очень непростым делом. Прикоснувшись к прозе этого литератора, было трудно удержаться и не перевести еще и еще один рассказ. Необычный стиль и особый иврит Керета, о чем, впрочем, уже сказано выше, сразу увлекают читателя и переводчика, с чем согласны все, кто в той или иной форме и объеме участвовал в работе по переводу и обсуждению отдельных рассказов сборника. В этой связи хочу высказать благодарность студентам группы иврит Института стран Азии и Африки при МГУ, д-ру Э. Митиной, и преподавателю Еврейского университета в Москве Меиру Бейлису, который внес ряд интересных предложений по стилю переводов (им также переведен рассказ «Чтоб им сдохнуть!»). Моя благодарность сотрудникам Посольства Государства Израиль в Москве Дану Орьяну, Нисану Амдору и Одеду Йосэфу, прояснившим ряд специфических реалий современной жизни в Израиле, изначально труднодоступных русскоязычному читателю. Я также хочу выразить благодарность директору Института переводов ивритской литературы (Израиль) г-же Нили Коэн, приветствовавшей идею издания сборника рассказов Э. Керета в России и любезно предоставившей право публикации. Всемерную поддержку в реализации этого проекта оказал руководитель издательской группы «Муравей» — «Муравей-Гайд» В.Я..Кофман и весь коллектив издательства, сумевший подготовить книгу к выходу в свет и издать ее в необыкновенно сжатые сроки.
Александр Крюков июль 2000 г.
От автора
Когда я был ребенком, я хотел стать капитаном корабля, проплыть по семи морям и повидать страны, названия которых я узнал из старого атласа, который хранился у нас дома. Но была одна далекая страна, о которой я узнал не из того рассыпавшегося атласа. О ней я тоже узнал из книг, но это не были книги по географии. Это были книги Гоголя, Толстого, Достоевского, Бабеля и Булгакова… И вот так, даже не ступив еще на эту землю, я уже знал, где в Петербурге я должен буду встретиться с привидениями, и каких черных толстых котов лучше не гладить в Москве. Я понял, что это страна чудес, где даже простая лошадь может рассказать вам рассказ, разрывающий сердце. И, если будучи там, я закрою на мгновение глаза, то, открыв их, увижу перед собой выходящих из моря витязей во всей красе или встречу нос, разгуливающий по улицам сам собой. Повзрослев, я не стал капитаном и, понятное дело, не посетил и четверти мест, о которых мечтал в детстве. И в России, стране чудесных историй, я пока не сумел побывать. Поэтому, наверное, правильно, что в страну, которую я узнал из книг и фантазий, я сначала попаду со своими рассказами и фантазиями…
Этгар Керет июль 2000 г.
Из сборника «Трубы» (Тель-Авив, 1992 г.)
Сирена
В День Катастрофы
всех учеников собрали в спортзале. Там соорудили что-то вроде импровизированной сцены, а за ней на стене развесили черные плакаты с названиями концлагерей и рисунками заборов из колючей проволоки. Когда мы входили в зал, Сиван попросила, чтобы я занял ей место, и я занял два для нас. Сиван уселась рядом со мной; на скамье было немного тесно. Я положил руки на колени, и тыльная сторона моей ладони коснулась ее джинсов. Материал был тонкий и такой приятный — мне показалось, словно я прикоснулся прямо к телу. — А где Шарон? Я не видел его сегодня, — проговорил я чуть дрожашим голосом. — Шарон проходит испытания для призыва в морские коммандос, — ответила Сиван гордо, — он уже прошел почти все этапы, и ему осталось только какое-то собеседование. Ты знаешь, что на выпускном вечере ему должны вручить диплом лучшего ученика школы? Директор уже объявил. Я издали увидел, как по проходу к нам пробирается Гильад. — Сиван, — сказал он, протиснувшись к нам, — что ты тут делаешь? Эти скамейки такие неудобные. Пойдем, я занял тебе стул там сзади. — Да, — Сиван улыбнулась мне извиняющейся улыбкой и встала, — тут действительно тесно. Она пошла и села сзади вместе с Гильадом. Гильад был лучшим другом Шарона, они вместе играли в школьной сборной по баскетболу. Я смотрел на сцену и взволнованно дышал, моя ладонь все еще была влажной. Несколько девятиклассников поднялись на сцену, и церемония началась. После того, как все ученики продекламировали свои отрывки, на сцену вышел один довольно пожилой человек в бордовом свитере и рассказал об Освенциме. Это был отец кого-то из учеников. Он говорил недолго, приблизительно четверть часа. После этого мы разошлись по классам. Когда мы вышли из школы, я увидел нашего служителя Шолема, который сидел на ступеньках медпункта и плакал. — Эй, Шолем, что случилось? — спросил я. — Этот человек в зале, — проговорил Шолем, — я его знаю, я тоже был в зондеркоманде. — Ты был в коммандос? Когда? — Я не мог представить нашего маленького худого Шолема ни в каком подразделении коммандос, но — кто знает, все может быть. Шолем вытер глаза ладонью и встал. — Неважно, — сказал он мне, — иди, иди в класс. Это действительно неважно. После обеда я пошел в торговый центр. В фалафельной я встретил Авива и Цури. «Слыхал, — проговорил Цури ртом, набитым фалафелем, — Шарон прошел сегодня собеседование, после призыва у него еще будут полевые испытания, и он — в коммандос. Ты представляешь, что такое быть в морских коммандос? Туда отбирают одного из тысячи…» Авив вдруг выругался — его лепешка прорвалась снизу, и вся тхина и сок от салата потекли ему на руки. «… Мы сейчас встретили его на школьном дворе. Он и Гильад оттягиваются там — пиво и все такое». Цури то ли смеялся, то ли подавился, и кусочки питы и помидоров вылетали у него изо рта: «Ты бы видел, что они вытворяли на велосипеде Шолема, ну прямо как дети. Шарон был страшно доволен, что прошел собеседование. Мой брат сказал, что как раз на личном собеседовании большинство и проваливается». Я пошел на школьный двор, но там никого не было. Велосипед Шолема, который обычно был прикреплен цепочкой к перилам возле медпункта, исчез. На ступеньках валялись замок и разорванная цепочка. На следующий день утром, когда я пришел в школу, велосипеда еще не было на месте. Дождавшись, пока все разойдутся по классам, я пошел рассказать директору. Он сказал, что я поступил правильно, и что никто не узнает о нашей беседе, а секретаршу директор попросил записать мне замечание, будто бы опоздавшему. В тот день ничего не случилось и на следующий тоже, но в четверг директор вошел в наш класс с полицейским в форме и попросил Шарона и Гильада пойти с ними. Им ничего не сделали, только предупредили. Велосипед вернуть они не смогли, потому что просто бросили его где-то. Но отец Шарона специально пришел в школу и прикатил новехонький спортивный велосипед для Шолема. Тот сначала не хотел брать его — «Самое полезное для здоровья — ходить пешком», говорил он отцу Шарона. Но тот настаивал, и Шолем в конце концов взял велосипед. Смешно было видеть Шолема на спортивном велосипеде, но я знал, что директор прав — я действительно поступил верно. Никто не догадывался, что это я рассказал, так, по крайней мере, я думал тогда. Следующие два дня прошли как обычно, но в понедельник, когда я пришел в школу, во дворе меня ждала Сиван. — Слушай, Эли, — сказала она мне, — Шарон узнал, что это ты настучал про велосипед. Ты должен слинять отсюда, пока он и Гильад не поймали тебя. Я постарался скрыть страх, не хотел, чтобы Сиван увидела, что я боюсь. «Быстро, сматывайся», — сказала она, и я пошел. «Нет, не туда, — потянула она меня за руку. Ее прикосновение было прохладным и приятным. — Они войдут через ворота, поэтому тебе лучше вылезти через дыру в заборе, которая за сараями». Я обрадовался, что Сиван так тревожится обо мне, даже больше, чем испугался. За сараями меня ждал Шарон… — Даже и не думай об этом, у тебя нет шансов, — сказал он. Я обернулся — сзади стоял Гильад. — Я всегда знал, что ты штучка, но никогда бы не подумал, что стукач. — Почему ты заложил нас, ты, дерьмо? — Гильад с силой толкнул меня, и я врезался в Шарона, который отпихнул меня обратно. — Я тебе скажу, почему он заложил нас, — сказал Шарон. — Потому что наш Эли — грязный завистник. Он смотрит на меня и видит, что я — лучший, чем он, ученик, лучший, чем он, спортсмен, моя девушка — самая красивая в школе, и это при том, что он все еще несчастный девственник. Все это и гложет его изнутри. Он снял свою кожаную куртку и передал ее Гильаду. — Ну что ж, Эли, тебе удалось подставить меня, — продолжал Шарон, расстегивая ремешок водонепроницаемых часов и убирая их в карман. — Отец думает, что я вор, на меня едва не завели дело в полиции. Диплом лучшего ученика я уже не получу. Теперь ты доволен? Я хотел сказать ему, что это не потому, что это из-за Шолема, что он тоже был в подразделении коммандос, что в день Катастрофы он плакал, как ребенок. Но вместо этого я произнес: «Это совсем не то… Вам не нужно было воровать у него велосипед, зря вы это сделали. Вы бесчестные». Когда я говорил, у меня дрожал голос. — Ты слышишь, Гильад, этот стукач и нытик будет учить нас, что такое честь. Честь — это не доносить на товарищей, ты, дерьмо, — сказал Шарон и сжал кулаки. — Я и Гильад сейчас хорошенько поучим тебя, что такое честь. Я хотел двинуться, убежать, поднять руки, чтобы защитить лицо, но меня сковал страх. Вдруг отовсюду зазвучала сирена — я совсем забыл, что сегодня День Памяти.
Шарон и Гильад оба вытянулись и замерли… Я смотрел на них, стоящих словно манекены в витрине, и весь мой страх сразу пропал. Гильад, напряженный, стоявший с закрытыми глазами и сжимавший в руке куртку Шарона, показался мне большой куклой. А Шарон с своим зверским взглядом и сжатыми кулаками выглядел, как маленький ребенок, который пытается принять какую-то позу, увиденную им когда-то в боевике. Я потихоньку направился к пролому в стене и медленно вылез через него. За спиной я услышал, как Шарон процедил: «Мы тебя еще встретим», однако он не сдвинулся с места и на миллиметр. Я шел домой, обходя на улице людей, застывших, словно восковые фигуры, и сирена защищала меня своим невидимым щитом.
Кохи
Болтать он начинал без всякого повода, но, если уж начинал, то остановить его было просто невозможно… Автоматные очереди за стенами бункера раздавались непрерывно, и я начал думать, что боевики стремятся добить нас не в силу каких-то туманных политических целей, а просто из-за неодолимого желания заставить Кохи заткнуться. Кохи рассказывал нам, что сирийцы обучают террористов стрелять по антеннам переносных радиостанций наших связистов, поскольку возле них всегда находятся офицеры. Он клялся жизнью своего деда (который умер в Гданьске в сорок втором году), что некогда существовал вид зайцев с хвостами в форме антенн. Однако безответственная манера различных террористических групп проводить свои вооруженные акции привела к почти полному их истреблению. «Я читал об этом в детской энциклопедии», — поспешил добавить Кохи, дабы устранить у нас всякое сомнение. Выстрелы снаружи не замолкали ни на минуту. Цион лежал в углу, зажав уши руками. «Командир, — нудел Кохи, — я думаю, что он слушает Walkman, — и это во время боя. Да и рубашка у него не заправлена в брюки. Ему можно записать замечание, а, командир?» — продолжал он на полном серьезе. — Заткнись, Кохи, я пытаюсь сосредоточиться. — Командир, у меня есть классная идея, как поднять боевой дух в отделении, — проигнорировал мои слова Кохи. — Тишины, хотя бы минуту тишины, — вдруг взмолился Цион, обращаясь неизвестно к кому — то ли к Кохи, то ли к террористам. — Сыграем в подражания, — продолжал тем временем Кохи менторским тоном, — кто из вас, парни, хочет начать? Меир-бухарец, потерявший много крови, начал дрожать, а у нас не было даже аптечки первой помощи. «Миксер, — радостно завопил Кохи, — Бухара изображает миксер». Цион вылетел из своего угла, подскочил к Кохи и влепил ему затрещину. «Мало того, что мы застряли на вражеской территории, у нас нет ни радиосвязи, ни бинтов, и Меир загинается у нас на руках, так мы еще должны терпеть, как ты трахаешь нам мозги своим враньем о каких-то долбаных зайцах…» — Враньем? Ты назвал меня вруном? — прошептал Кохи упавшим от обиды голосом. — Да будет тебе известно, Цион, что я мог бы спасти вас всех — тебя, Зогара, Миксера. Но теперь… — Кохи отрицательно покачал указательным пальцем перед лицом Циона, — за это я дам вам умереть. Снаружи продолжали раздаваться автоматные очереди, и я начал удивляться — почему боевики до сих пор не подобрались к бункеру и не швырнули нам гранату — ведь мы уже минут двадцать как не стреляем. Цион как-будто прочитал мои мысли — он сменил магазин, перевел автомат на стрельбу одиночными и… влепил Кохи пулю прямо между глаз. «Цион, ты рехнулся?! Ты же убил его», — закричал я в ужасе. — Смотри, что ты наделал, псих ненормальный, — заорал и Кохи, который, казалось, был готов умереть, но ни в коем случае не замолчать. Я взглянул на залитое кровью лицо Кохи и прошептал: «Это кошмарный сон». «Кошмарный сон, — тут же скопировал Кохи мой голос, — а ты что думал, что проснулся в туристическом лагере и обнаружил, что всего лишь напустил в спальный мешок? Сукин сын застрелил меня…» Об этом спору не было: пуля раздробила ему череп, и всем было ясно, что никакое живое существо не может выжить после такой травмы. — … Подожди-подожди, сволочь, — продолжал скрипеть Кохи, обращаясь к Циону. — У меня дядя — подполковник в военной прокуратуре, и я еще увижу, как твою мамашу покажут в вечерних новостях после того, как ты схлопочешь пожизненное. — Он всхлипнул, свернулся в клубок в своем углу и наконец-то начал вести себя как мертвый. Цион был на грани истерики, и мне стало ясно, что нам нужно сдаваться. Я выбрался из бункера, размахивая испачканной в крови белой майкой, которую снял с Меира, продолжавшего дрожать. За мной, несколько согнувшись, вылез Цион; его взгляд бессмысленно блуждал. Сначала я никого не увидел, только антенну их радиостанции, торчавшую из-за песчаной дюны. Но уже через мгновение я понял, что это не р/с
— из-за дюны вышел заяц с хвостом в форме антенны, державший дымящийся «Калашников». «Ребята, — закричал заяц, обернувшись к своим, — мы облажались — это израильтяне». Еще три зайца вышли из-за дюны, они прыгнули в джип и укатили. — Не могу поверить, — ошеломленно прошептал Цион, — заяц говорит на иврите. Мы вернулись в бункер, и Цион легонько потряс Кохи за плечо: «Кохи, извини, что назвал тебя вруном — такие зайцы действительно существуют, прости и за то, что застрелил тебя». — Да ладно, — ответил Кохи, — нам всем пришлось несладко. Меир продолжал дрожать…
Шуни
Первый раз он встретился с ними в ту ночь, когда ушла Михаль. Он просил, чтобы она осталась, чтобы они попытались поговорить об этом, но Михаль продолжала молча собирать свои вещи в большую сумку. «Я бы хотела поговорить об этом, — сказала она, уже стоя в дверях, — я бы хотела поговорить о многом. Но — не с кем. Ты — никто, Меир, ты просто никто». Он допил бутылку «Гольдстара
» и, наклонившись вперед, положил голову на стол, пытаясь заснуть. У него вдруг защипало глаза, и он начал тихо плакать. — Да ты что, рехнулся?! — услышал Меир поблизости хриплый голос, — плачешь из-за бабы, да еще такой стервы! Это же к лучшему, что она ушла. Меир продолжал плакать, у него даже не было сил поднять голову. — Ради Бога, прекрати ты это. Одно твое слово, и Шуни мигом организует тебе трех шведских телок, которые в очередь выстроятся, чтобы отсосать у тебя. А потом другой голос: «Ладно тебе, Зафрани, не гони…» Меиру удалось поднять голову и он увидел, что перед ним на столе стоят два гнома в колпаках с помпоном, армейских брюках и высоких ботинках. Еще два спящих гнома растянулись на пачке «Ноблес
», лежавшей на столе. — Встряхнись, братан, встряхнись, — обратился к нему этот, с хриплым голосом, в ухе у него была серьга. — Ты кто? — спросил Меир. — Кто я? Ты слышал, Шуни, он еще спрашивает, кто я? — проговорил хрипатый обиженным тоном. Он вытащил крошечную пачку сигарет из кармана своих камуфляжных штанов, ловко выщелкнул из нее одну и прикурил от малюсенькой бензиновой зажигалки. — Скажи ему, кто я, — приказал он второму. — Ну, это Зафрани, — сказал тот, удивленный вопросом Меира. — Он же секретарь ячейки.
— А… — протянул Меир, — извини, совсем из головы вылетело. «Когда-то я мог принять пять бутылок пива и глазом не моргнуть, — подумал он, — а сейчас одна — и я уже никакой». — Я — Шуни, — представился на всякий случай второй, — работаю завскладом. А это Афтер и Зальцман, — указал он на спящих. — Хочешь партию в Wist? — Еще бы, — ответил Меир и качнул головой, разминая шею, вправо и влево. — Конечно. Зафрани разбудил одного из спавших гномов, а Шуни раздал карты. Зафрани уселся на Zippo Меира, а Шуни — на край пачки «Ноблес». Зальцман сидел на столе между ними, подогнув ноги по-турецки, и периодически задремывал. Меиру было трудно держать крошечные карты и еще труднее различать их. «Смотри, что ты со мной сделала, Михаль, — думал он, — играю в Wist с гномами. Ей-Богу, я с тобой свихнулся». — Ты все еще думаешь о ней, — сказал Шуни, когда подошла очередь Меира, а он не ходил, — ты не следишь за игрой. — Бабы — это отрава, — пробормотал Зафрани, озабоченно глядя в свои карты, — их нужно трахнуть под каким-нибудь грибком, а потом сразу гнать кибенимат.
Чуть позволишь им остаться подольше — они тебе все мозги запудрят. В пять утра гномы ушли домой, пообещав вернуться завтра. Меир сразу заснул, а проснулся только в семь вечера и обнаружил, что пропустил рабочий день. «Теперь меня еще и уволят, — подумал он. — Как же ты могла оставить меня, Михаль? Как?..» Он достал из холодильника бутылку пива и, удрученный, начал тянуть прямо из горлышка.
— Эй, кореш, — снова услышал Меир голоса, — смотри, что мы притащили. Меир выпил уже три бутылки пива, поэтому ему с трудом удалось открыть глаза. Шуни и Зафрани, скалясь от уха до уха, топали к нему по столу, держа в каждой руке по ящичку размером со спичечный коробок, из которых торчали горлышки малюсеньких бутылочек. — Будь другом, — попросил Зафрани, — поставь пиво в холодильник. Меир осторожно взял миниатюрные ящики и убрал их в холодильник. Они опять немного поиграли в карты, на этот раз — в покер. Потом они выпили по несколько бутылок пива, и Шуни рассказал смешную историю о том, как в армии, когда проходили курс молодого бойца, они классно разыграли одного парня из ячейки «Молодой макаби». — Приходите и завтра, — пригласил их Меир. — Ясное дело — придем, — ответил Зафрани и показал на крошечную зажигалку, лежавшую на краю стола возле Меира, — я ведь завтра должен отыграть ее назад.
Они пришли назавтра, а также и на следующую ночь, и все вместе травили анекдоты. Однажды они на два часа запихнули Зальцмана в полупустую пачку «Ноблес» и все время кричали ему, чтобы он не вылезал, так как они подверглись удару оружия массового поражения. На день рождения они подарили Меиру футболку с названием своей ячейки и изображением двух трахающихся муравьев. И Меир на День независимости сделал им сюрприз: он отремонтировал их разбитый двухкассетник, который Афтер уронил со стола на пол.
В один из вечеров позвонила Михаль и сказала, что придет, так как должна поговорить с ним. «Я ужасно соскучилась, — прошептала она, когда Меир открыл дверь. — Не хочешь жениться — не надо, пусть будет по-твоему. Главное, чтобы мы были вместе». И они улеглись в постель. Утром, когда он встал, Михаль уже ждала его на кухне, и завтрак был готов. Все было великолепно до того момента, когда он, открыв холодильник, чтобы достать молоко для кофе, остолбенел, обнаружив, что ящички с пивом исчезли. «Ребята, наверное, увидели Михаль и ушли, — подумал Меир грустно. — Если они взяли с собой пиво, они точно больше не вернутся». Огорченный, он вернулся к столу и долго пил кофе маленькими глотками. — … Ах, да, — сказала Михаль после того, как они помыли и вытерли посуду, — эти спичечные коробки, в которых ты держал глазные капли, упали с полки, когда я доставала масло. Пузырьки разбились, и я выбросила их в мусорное ведро. — Что, все пиво? — вскочил Меир. — Да нет, глупыш, не пиво, а эти ампулы, которые ты держал в…. — Ты хочешь сказать, что разбила все четыре ящичка? — оборвал ее Меир, весь кипя. — Меир, ты придурок, — сказала Михаль и швырнула на стол полотенце, которым вытирала посуду, — ты просто придурок.
— … Все четыре ящика, — проговорил Зафрани и сокрушенно обхватил голову руками. — Оно, блин, обошлось нам недешево, — пробормотал Афтер упавшим голосом, — я надеюсь, что это стоило того… — Да пошло оно кибенимат все это пиво! Главное — что она отвалила, — сказал Шуни. Он выташил из кармана своих армейских штанов и показал всем нечто, завернутое в фольгу. — У меня здесь есть клевая травка. Гномики и Меир разразились возгласами одобрения. — А правда, ведь здорово, что она ушла, — сказал ему Зафрани, пока Шуни готовил косячки, — бабы — отрава.
Хубэза
Есть недалеко от Тель-Авива одно место, которое называется Хубэза. Мне рассказали, что люди там, в Хубэзе, носят черное и всегда-всегда счастливы. «Не верю я во всю эту болтовню», — сказал мой лучший дружок, имея в виду, что не верит в то, что на свете есть счастливые люди. И многие не верят. И тогда я сел в автобус, идущий в Хубэзу, и всю дорогу слушал по своему плееру военные песни. Жители Хубэзы вообще не погибают на войне. Жители Хубэзы не служат в армии. Я сошел с автобуса на центральной площади. Жители Хубэзы приняли меня очень хорошо. Теперь я мог легко убедиться в том, что они действительно счастливы. Они там, в Хубэзе, много танцуют и читают толстые книги — и я танцевал вместе с ними и тоже читал толстые книги. Там, в Хубэзе, я носил их одежды и спал в их постелях. В Хубэзе я ел их еду и целовал их младенцев в губы. В течение целых трех недель… Но, к сожалению, счастье — незаразно.
Сын главы Мосада
Сын главы Мосада даже не знал, что он — сын главы Мосада. Он думал, что его отец — строительный подрядчик. По утрам, когда отец вынимал из нижнего ящика своего стола пистолет «беретта» с укороченным стволом и проверял в обойме один за одним патроны «спейшл» 38-го калибра, сын думал, что это потому, что отец много работает с арабами с территорий. У сына главы Мосада были тонкие длинные ноги и смешное имя — Алекс — в честь друга отца, погибшего в Шестидневную войну. Если бы вы видели сына главы Мосада летом, когда он ходил в шортах, раскачиваясь на своих бледных и тонких ходулях, то подумали бы, что они вот-вот подломятся под ним. Да еще это имя — Алекс. В общем, он настолько не выглядел сыном главы Мосада, что порой хотелось остановиться и спросить себя, уж не еще ли это одна уловка главы Мосада, чтобы скрыть, кто он есть на самом деле. Бывали дни, когда глава Мосада вообще не выходил из дома, в другие — возвращался со службы очень поздно. В такие дни, приходя домой, он улыбался усталой улыбкой сыну главы Мосада и его матери и говорил: «Даже и не спрашивайте, как прошел у меня день». Они и не спрашивали, продолжая смотреть телевизор или готовить уроки. А если бы и спросили, он бы им ни за что не ответил. У сына главы Мосада была подружка, которую звали Габи. Они разговаривали друг с другом обо всем. Часто они болтали, лежа на полу в комнате Алекса. Лежали они в форме буквы «Т» — так, что голова Габи покоилась на животе сына главы Мосада. Мать Габи умерла, когда та была еще совсем маленькой, но девочка рассказывала Алексу, что помнит, как мать кормила ее грудью. Самые ранние воспоминания сына главы Мосада начинались приблизительно с возраста в два с половиной года: режущие уши гудки автомобильных клаксонов, которые, казалось, сотрясали машину, и отец, сидяший за рулем, невозмутимый, как Будда. «По мне, пусть гудят себе хоть до завтра, Авива, — спокойно говорит он жене, — в конце концов им надоест. Да и ребенок пусть ревет, сколько хочет, — ему тоже скоро надоест». У Габи раньше был другой парень, которого звали Симон. Когда-то все они учились вместе, но в начале седьмого класса, после того, как Симон запустил кирпичом в заместителя директора, его выперли из школы, и он начал работать у своего отца. Отец Симона был строительным подрядчиком и терпеть не мог главу Мосада. «Все время только говорят о подрядах, которые получила его фирма, — сказал как-то отец Симону, — но я ни разу не видел его за рычагами бульдозера». Симон и его отец считали, что дело здесь нечисто, что компания главы Мосада получает деньги от правительственных учреждений за проекты, которые никогда не осуществляла, — мысль, которая была очень недалека от истины. А если прибавить ко всему сказанному тот факт, что сын главы Мосада фактически увел у Симона девчонку, то очень легко понять, почему Симон ненавидел Алекса лютой ненавистью. Однажды сын главы Мосада пошел поиграть в баскетбол вместе со своим другом Лиху. Лиху был крупный и сильный парень, который все время молчал. Многие думали, что он молчит потому, что он тупой. На самом деле это было не так: Лиху, хоть и не семи пядей во лбу, не был и дураком. В определенном смысле Лиху даже гораздо больше подходил на роль сына главы Мосада, чем его настоящий отпрыск. Хладнокровие и невозмутимость были лишь двумя из многих черт его характера, которые делали Лиху идеальным кандидатом на роль сына главы Мосада. И действительно, глава Мосада очень любил его. Когда Лиху приходил к ним домой, глава Мосада обычно дружески хлопал его по плечу и говорил: «Как дела, старик?» — на что Лиху обычно улыбался и продолжал себе молчать. Такое проявление эмоций со стороны главы Мосада было исключительным, поскольку он, например, никогда не хлопал по плечу сына главы Мосада. Он вообще никого не хлопал по плечу, кроме Лиху и заместителя начальника военной разведки, да и то только потому, что с ним они вместе учились на офицерских курсах и десятки раз спасали друг другу жизнь. Когда начало темнеть, ребята закончили играть, и сын главы Мосада отправился домой. Лиху, как обычно, остался на площадке, чтобы еще потренироваться в бросках по корзине. Сын главы Мосада шел через Луна-парк и смотрел на неподвижные аттракицоны. Там никого не было, потому что уже стемнело. Там никого не было, кроме… Симона, который сидел на краю ящика с песком и выглядел, как человек, который явно выпил лишнего. В тот вечер Симон был в очень плохом настроении из-за того, что угробил один из бульдозеров своего отца, но главным образом потому, что узнал, что его сестра трахается с одним из их строителей-арабов. Симон прикончил уже пять бутылок пива и почувствовал, что его вот-вот стошнит. Сын главы Мосада проходил совсем рядом с Симоном, не подозревая, что это он, поскольку лицо Симона было в темноте, а лицо сына главы Мосада — освещено. — Тебя-то мне и не хватало, — сказал Симон и ухватил сына главы Мосада за рубашку. «Только тебя мне не хватало», — повторил он и вытащил из кармана пружинный нож. Нож щелкнул, и выскочило лезвие. Сын главы Мосада закрыл глаза и покачнулся на своих длинных ногах. Симон так обрадовался, увидев, как испугался сын главы Мосада, что у него даже сразу прошла тошнота. В его голове проносились десятки идей, как бы посильнее унизить сына главы Мосада, чтобы вообще сровнять его с землей. — Ты знаешь, — начал он врать, — Габи всегда любит рассказывать про твою маленькую штучку. Почему бы тебе не спустить штаны, чтобы я сам мог посмотреть. После того, как Симон заставил Алекса снять штаны и трусы, он забрал у него и рубашку. Привязав всю одежду к большому камню, Симон бросил ее в Яркон. Затем он отправился домой, а наутро проснулся с ужасной головной болью. Сын главы Мосала был вынужден плестись домой голым, и когда, наконец, вошел в квартиру, на него ошеломленно уставился отец. Глава Мосада потребовал у сына немедленных разъяснений всего, что произошло. Алекс рассказал ему о ноже и о Симоне. Отец спросил, тронул ли его Симон хотя бы пальцем, и пытался ли Алекс сопротивляться, и разделся ли Лиху тоже (поскольку сын главы Мосада забыл сказать, что Лиху остался на спортплощадке потренироваться). Закончив допрос, глава Мосада сказал: «Ладно, ты можешь пойти одеться» и, рассерженный, уселся за свой рабочий стол. Сын главы Мосада, не одеваясь, лег в постель, укрылся одеялом с головой и начал плакать. Его мать, во время допроса молча стоявшая рядом с отцом, присела к нему на кровать и гладила его до тех пор, пока ей не показалось, что он заснул. Потом Алекс услышал, как в гостиной кричит отец — наверное, первый раз в жизни. Под одеяло проникали лишь обрывки фраз: «из-за тебя», «ни царапины», «нет, я не преувеличиваю» и «Лиху, например». Утром, проверив патроны в обойме «беретты», глава Мосада убрал пистолет назад в ящик. Затем он отвез сына в школу. За всю дорогу, как обычно, они не обмолвились и словом. Вернувшись из школы, сын главы Мосада пообедал и сказал, что идет поиграть в баскетбол. Вечером, придя домой, он улыбнулся родителям усталой улыбкой и сказал: «И не спрашивайте, как прошел у меня день». Они и не спросили. Позднее, когда отец пошел в туалет, а мама уже спала, сын главы Мосада положил пистолет на место в нижний ящик стола. И даже если бы его спросили, он бы ни за что не ответил.
Плита
На пересечении улицы Файнберга с Пальмовым бульваром есть одна плита в тротуаре. Заметить ее очень легко: на ней такое небольшое красно-коричневое пятно и она немного выступает над другими плитами. Поэтому, когда стоишь на ней, то чувствуешь себя как бы немного выше, чем обычно, и иногда это «немного» — как раз столько, сколько не хватало. Но я поступлю несправедливо по отношению к этой плите, если отмечу только ее внешние особенности. В ней сокрыто гораздо больше. Это та плита, стоя на которой, я единственный раз в детстве поступил, как мужчина. И поверьте мне, что плита, которая помогла боязливому и мягкотелому ребенку вроде меня вдруг поступить мужественно, должна быть чем-то необыкновенным. Я помню тот момент, когда ступил на нее, и то изменение, которое разом во мне произошло. Я почувствовал, что сила, исходящая из этой плиты, поднимается через мои ноги и распространяется по всему телу. Весь мой страх сразу пропал. Я почувствовал, что, пока стою на ней, все, что бы я ни сказал и ни сделал, обернется успехом. Все произошло в долю секунды, но как же я изменился в этот миг! Даже мой писклявый голосок, как мне показалось, зазвучал по-другому — глубже, солиднее, он внушал уверенность. Мне нравится думать, что это мгновенье было особым из-за плиты. Хотя я уверен, что и многие другие, встав на нее, преисполнились хладнокровия и мужества, мне все же трудно поверить, что изменения, которые произошли тогда в них, были также сильны, как и те, что случились со мной. По сей день я благодарен судьбе, что в ту минуту она решила поставить меня на эту плиту, и подумать боюсь, что было бы, встань я тогда на другую. Скажем, на плиту, что слева от нее. Я представляю себе, что в глазах многих, кто был свидетелем того неожиданного проявления мужества с моей стороны, оно было связано с определенным моментом во времени. Такой чудесный миг, вот он есть, а вот уже и нет. Волшебный миг, которому не дано повториться. Дай Бог, чтобы и я мог так думать. Может быть тогда это чувство подавленности, которое меня постоянно одолевает, прошло бы. Но трудно не отчаяться, когда точно знаешь, что все экзамены, на которых ты провалился, неудачные собеседования при приеме на работу, безответные признания в любви могли бы закончиться совсем по-другому, если бы это все происходило на этой плите. Но кого, к черту, сейчас можно встретить на углу Файнберга и Пальмового бульвара?!
Юлия
Солдаты просили у нее прощения за то, что застрелили меня. Ведь было темно, граница была рядом, и алюминиевая труба, которую я нес, показалась им стволом автомата. Если бы я только ответил на их окрики, но я, как обычно, промолчал. Юлия плакала, так красиво, так искренне, как может плакать только тот, кто в жизни знал одно лишь хорошее. Они рассказали ей о трех пулях, что попали в меня, две из них — в основание позвоночника, о том, как я закричал от боли… Нет, мне совсем не было больно, но я решил притвориться, как и всегда, когда шептал ей «Я люблю тебя», а про себя добавлял — «Как бы не так». Так же вели себя все те женщины, которых я знал до встречи с ней. … Слезинки скатывались по высоким скулам и нежным щекам Юлии и дальше — на изгиб точеной шеи. Один из двух офицеров, тот, что помоложе, положил руку ей на плечо, как бы желая поддержать; у нее дрогнула нижняя губа, — Юлия почувствовала его желание. Многие символы окружающего мира были понятны нам только благодаря любви: свет луны — сон, боль — реальность, и их эпицентром стала переносица моего сломанного носа. Сейчас все это для меня ничего не значит. …Когда я был ребенком, меня часто преследовал ночной кошмар, в котором ангелы с лицами, покрытыми фурункулами, засыпали меня кучами дерьма. Мне и сегодня не нравится, что меня хоронят. Юлия возвращается с похорон, сбрасывает плат, закрывает раздвижную дверь в кухне, затыкает щель между дверью и полом — я не могу на все это смотреть. Она открывает газ, медленно усаживается в углу, оперевшись спиной о стену, свободно распускает волосы по плечам. Через шестнадцать минут, когда она умрет, исчезнет и наша любовь. Будь я жив, я бы смеялся до слез.
Аркадий Хильвэ едет на автобусе N5
— Сукин сын, — процедил толстый и с силой ударил кулаком по скамье, на которой сидел. Аркадий продолжал рассматривать фотографии в газете, полностью игнорируя подписи к ним. Время шло медленно. Аркадий ненавидел ждать автобус. — Сукин сын, — снова сказал толстый, на этот раз громко, и плюнул на тротуар возле ног Аркадия. — Ты со мной разговариваешь? — спросил Аркадий, несколько удивленный, и поднял глаза от газеты, встретившись взглядом с совершенно пьяными глазами толстого. — Нет, я разговариваю со своей задницей, — рявкнул тот. — А, — протянул Аркадий и погрузился в газету. В ней была цветная фотография куч изуродованных тел на площади перед муниципалитетом. Аркадий продолжил листать газету в поисках раздела «Спорт». — Я ведь с тобой говорю, ты, пидор, — толстый поднялся со скамьи и встал перед Аркадием. — А, — повторил Аркадий, — я так и подумал вначале, но ты сказал, что… — Неважно, что я сказал, ты, вонючий араб. — Русский, — поспешил Аркадий спрятаться за той половиной своей семьи, которая пока не подверглась нападению. — Моя мать из Риги. — Ну да? — проговорил толстый с недоверием, — а отец? — Из Шхема,
— признал Аркадий и вернулся к газете. — Две болезни в одном теле, — сказал толстый. — Что они еще изобретут, чтобы отобрать у нас работу? В газете была фотография обугленных курдских карликов, вылетавших из чрева огромного тостера, и любопытный Аркадий на минуту пожалел, что дал зарок не читать подписи к фотографиям. — Встань, — приказал толстый. Аркадий наконец-то дошел до желанного раздела «Спорт». Там была фотография негра, висевшего на ободе баскетбольной корзины, а вокруг него в кружок танцевали десятки молодых людей, размахивавших красными флагами. Аркадий не устоял перед соблазном и пробежал глазами заголовок над фотографией: «Процесс омоложения команд «А-Поэль» вступил в высшую стадию». — Я сказал тебе встать, — повторил толстый. — Я? — спросил Аркадий. — Ну не задница же моя, да — ты, — проговорил толстый. Аркадий встал. До того, как быть повешенным на улице Усышкина, этот негр отыграл два сезона в сборной колледжа в Северной Калифорнии — прочитал Аркадий, продолжая поступаться принципами. Было уже пять часов, а автобус еще не приехал. В речи по радио глава правительства обещал реки крови, а толстый был выше него на голову. Аркадий врезал толстому коленом в пах и сразу добавил обрезком железного прута, который прятал в газете. Толстый упал на землю и завыл: «Арабы! Русские! Спасите!» Аркадий вломил ему еще разок прутом по башке и снова уселся на скамью. Автобус подошел в 5.07. — Что с ним? — кивнул водитель головой на толстого, который продолжал лежать на тротуаре. — Он не едет, — сказал Аркадий. — Это я еще могу видеть, — проговорил водитель. — Разве не нужно помочь ему или что-нибудь? — Он эпилептик, — ответил Аркадий. — Самое лучшее — не трогать его. — Если он эпилептик, то откуда вся эта кровь? — допытывался водитель. — А я знаю? — пожал плечами Аркадий. — Из речи премьер-министра по радио. — Он убрал проездной в карман и уселся в конце салона возле какого-то старика в берете и очках, который разгадывал кроссворд. — Дрозд, — сказал старик. — Певчая птица — пять букв, — громко продекламировал Аркадий. — Тебя вообще кто-нибудь спрашивает, ты, араб вонючий? — выпалил старик. — Излюбленный риторический вопрос солдат пограничной стражи
— сорок две буквы, — выдал Аркадий без запинки. — Неплохо для френка,
— пробормотал старик одобрительно. — Я люблю кроссворды, — ответил Аркадий и скромно опустил голову. Когда подошла остановка Аркадия, старик снял с головы берет и оторвал от него шнурок, который болтался сзади: «Возьмите, молодой человек, возьмите от меня в подарок». — Спасибо, дедушка, — Аркадий взял берет и поспешно вышел из автобуса. Автобус отъехал, Аркадий отработанным движением опустил головной убор в зеленую мусорную урну и бросился на землю. Взрыв прогремел через несколько секунд, и Аркадия осыпало мусором. Аркадий поспешил к облицованному мрамором зданию, в котором жил он и его семья, быстро поднялся по лестнице и, тяжело дыша, вышел на крышу. В палатке сидела бабушка Наташа и смотрела по телевизору передачу некоммерческих объявлений. На экране была манекенщица — блондинка в бикини, плывущая на спине в потоке крови, который струился по всей улице Арлозорова. — Это не натуральная блондинка, — пожаловалась бабушка Наташа и показала на манекенщицу, — она обесцветила волосы. В палатку вошла мать, держа в руках корзину с выстиранным бельем. «Где ты был, — спросила она сердито, — мы искали тебя все утро. Эти психи с планом новой парковки сегодня распяли деда на центральной автобусной станции». Аркадий представил себе, как трахает манекенщицу в телевизоре. «Я хочу, чтобы ты пошел на похороны, а не сбежал, как с похорон отца, ты слышишь?» Его не трогало, что у нее обесцвеченные волосы, она ему понравилась. — Аркадий, ты вообще слушаешь, что я тебе говорю? — разозлилась мать и принялась ругаться по-русски. — Ты со мной говоришь? — спросил Аркадий и мельком взглянул на нее. — Нет, я с Богом говорю, — ответила мать и продолжила ругаться. — А, — протянул Аркадии и продолжил смотреть телевизор. Теперь камера наехала на нижнюю половину тела манекенщицы. Яркая кровь текла вокруг, не приставая к нему. На экране также была эмблема муниципалитета и надпись, но Аркадию удалось удержаться от соблазна, и он не прочитал ее.
Без политики
В углу веранды, возле заляпанного постера с изображением Дениса Русоса сидел некий лысый тип с устрашающей физиономией, которого никто не знал, ел оливки и пытался косточками попасть в контейнер для мусора, стоявший во дворе. — В моем кафе можно разговаривать обо всем, кроме политики, — напомнил хозяин-румын сидящим за столом возле двери, — говорите о спорте, скандалах, даже о сексе, только не о политике. Это отбивает всем аппетит. …Говорят, что когда-то, когда кафе только открылось, тогда еще британцы были в Палестине, какой-то ревизионист
назвал Бен-Гуриона карликом, и тут завернулась такая буча, что ни одного целого столика не осталось. — А мне так и разговоры о сексе портят аппетит и, кроме того, сюда никто и не приходит, чтобы есть, — возмущался глуховатый Давидоф. Однако все уважали румына, поэтому начали говорить о комарах, кусавших всех, кроме супруги господина Миценмахера, к которой даже они опасаются приближаться. Лысый в углу театрально кашлянул и, когда все посмотрели на него, начал говорить. «Все партии — это сборища лгунов и трусов, поверьте мне, — заявил, он громовым голосом. — Посмотрите, например, на религиозных: они трахают в задницу всю страну, а потом еще смеются нам в лицо…» В кафе сделалось тихо, а за аппаратом для приготовления кофе-эспрессо послышался звон разбивающегося стакана. Давидоф довольно ухмыльнулся: «Румын разбил еще один стакан». — Минуточку, я прав или нет? — продолжал лысый вызывающим тоном, помахивая для путей убедительности газетой, которую раньше держал под салфеткой. — Вот только сегодня в газете написано, что перевели миллион долларов йешиве, которой вообще не было, то есть — фикция, в то же время люди, которые рвут себе задницу в городах развития, будут жить в палатках… — Мой дорогой господин, вот одно из неписаных правил этого заведения: нельзя заниматься… — начал господин Миценмахер, пользуясь тем же архаичным стилем, к которому приучил себя, когда еще работал в министерстве внутренних дел. — Успокойся, Мици, дай человеку немного самовыразиться, — положил ему руку на плечо Давидоф, пряча злобную улыбку. Лысый сделал рукой благодарственный жест в направлении Давидофа, сжевал еще оливку, бросил косточку во двор и продолжил: «И это не только религиозные, это все так. В нашем правительстве — все продажные». Румын появился из-за прилавка и начал двигаться по направлению к лысому, опираясь на соседние столы, его лоб был красным и потным, его тощие руки казались еще более волосатыми, чем обычно. — Поверьте мне, если бы это зависело от меня, я бы убил всех сто шестьдесят депутатов Кнесета, — продолжал лысый вызывающим голосом. — Но их только сто двадцать, — еще подлил масла в огонь Давидоф. — Сначала замочим сорок, — ухмыльнулся лысый, — а когда вместо них назначат новых, грохнем по всем ста двадцати. — Я прошу, вас немедленно покинуть кафе, — приказал румын надтреснутым голосом, его вытянутое лицо было покрыто темной тетиной, которую до этого никто не замечал. — Чего ты несешь, дед? — процедил лысый и бросил в рот еще оливку. — Поговорим немного за политику, а? Мы ведь живем в этой стране, что, теперь и слова нельзя сказать? — Я требую, чтобы вы немедленно ушли, — прохрипел румын. Он опирался на стул, капли пота скатывались по его лбу, покрытому волосками, и исчезали в густой бороде. — Сейчас здесь что-то произойдет, — пробормотал господин Миценмахер, опять пытаясь подняться со своего стула. — Ладно тебе, Мици, сиди и ешь свое мороженое, пока оно не превратилось в молочный коктейль, — проговорил Давидоф, возвращая господина Миценмахера на его место приказным тоном. — Проблема нашей страны в том, что есть такие типы, как ты, — продолжал лысый, бросая косточку от оливки в карман фартука румына, — которые привыкли молчать и хлебать дерьмо. Поверь мне, если бы вы вякнули что-нибудь тридцать лет назад, сегодня эти продажные не сидели бы в Кнесете. Спинка стула, на которую опирался румын, сломалась под его весом, но он остался стоять; немой вопль разрывал ему рот, из которого сочилась слюна. — Весь этот шахер-махер начался еще тогда. Каждый, кто хоть немного знает историю, скажет тебе, что Бен-Гурион… — О-о, — деланно ужаснулся Давидоф. Румын издал какой-то нечеловеческий вопль, подскочил на месте, впился зубами лысому в плечо, и через несколько секунд все было кончено. — Веришь ли, но после истории с тем, который два года назад на Сукот говорил об эмбарго, я не видел нашего румына таким буйным, — усмехнулся Давидоф. — Постыдись, — прикрикнул на него господин Миценмахер и поспешил помочь румыну, который сидел на полу и, вытирая лицо окровавленным фартуком, беззвучно выл. — Не знаю, что со мной случилось, я вдруг сделался настоящим зверем, — оправдывался румын. — Это со мной еще с Трансильвании, всегда, когда говорят о политике… — он начал плакать. — Я понимаю, я понимаю, — успокаивал его господин Миценмахер и поглаживал по голове. — А ты, — он повернулся к Давидофу, который делился впечатлениями с остальными, сидевшими за его столиком, — похорони этого несчастного беднягу во дворе. — Я еще кофе не допил, — попытался отлынить Давидоф, — пусть кто-нибудь другой закопает его. Господин Миценмахер вперил в него обвиняющий взгляд. «Ну ладно, ладно, — поднялся Давидоф со своего стула, — только бы у меня пятен не осталось на «Ла-Косте
» — я купил ее всего лишь неделю назад», — пробормотал он, засучивая рукава.
Бог-карлик
Сначала вечеринка не задалась, и бог-карлик начал показывать всякие фокусы, чтобы гости не разошлись по домам и не оставили его совершенно одного. Он взял три маленьких мячика и начал жонглировать ими, открыв представление, и дальше — фокус за фокусом, один поразительнее другого. Часть гостей, кто уже собрался было уходить, сняли пальто и расселись, чтобы посмотреть на бога-карлика, который был в ударе. Теперь он жонглировал не тремя, а уже четырьмя мячами. Подброшенные в воздух, они выписывали геометрически правильную дугу, а он ловил их и за спиной, и между ногами. Затем он добавил пятый мяч, и у публики перехватило дыхание. Но он и на этом не остановился, а добавил еще мяч, и еще сто, и еще миллиард. А когда в воздухе было уже три миллиарда мячей, он жонглировал с закрытыми глазами, и ни один мяч не упал на землю. А когда было уже двадцать миллионов триллионов мячей, он еще поставил себе на лоб стакан пива, полный до краев, и балансировал, не пролив ни капли. И все те снобы, которые до этого постоянно отпускали снисходительные реплики типа «Подумаешь, большое дело, я тоже так могу» или «Я вот однажды в «Вегасе» видел негра, так он бы этого за пояс заткнул…», должны были признать, что это — нечто особенное. В итоге все оказались в выигрыше: гости — потому что увидели поразительное представление, мы — потому что так был создан мир, и бог-карлик — потому что не должен был оставаться один.
«Гулливер» по-исландски
В первый день, когда я приехал сюда, меня охватил страх. Часы не показали еще и четырех после полудня, а солнце уже давно село. Они тут зажигают уличные фонари уже в 2.00 — 2.30, и в то короткое время, пока солнце еще светит, цвета какие-то блеклые, как на старой картине. Вот уже пять месяцев, как я путешествую здесь, один, с рюкзаком за спиной, смотрю на снега, фиорды и лед. Мир здесь полностью окрашен в белый цвет, а ночь — черная. Иногда я должен напоминать себе, что это всего лишь путешествие. «Смотри, — говорю я, — лемминг!» и заставляю себя достать камеру. Но сколько уже можно фотографировать? В душе я чувствую себя изгнанником. Я дышу паром на свои толстые перчатки, это по идее должно отогнать холод. Но холод ждет своей минуты, и как только пар рассеивается, он снова возвращается. Холод здесь — это не то, что холод у нас в Израиле. Это холод, который даже не связан с температурой. Это хитрый холод, который проникает в тебя и замораживает изнутри. Я продолжаю идти по улице. Слева — маленький освещенный книжный магазин. Уже полгода я не читал книг. Я вхожу в магазин, здесь мне тепло и приятно. — Простите, — спрашиваю я, — у вас есть книги на английском? Продавец, кивает головой и продолжает читать газету с нелепыми буквами. Я не спешу уходить. Прохожу между полками с книгами. Смотрю на обложки книг. Вдыхаю запах свежей бумаги. Внутри магазина возле одного из стеллажей стоит монахиня. Со спины она на мгновение выглядит, как смерть из фильмов Бергмана. Но я собираюсь с мужеством, подхожу к соседнему стеллажу и украдкой бросаю на нее взгляд. У нее худое и красивое лицо. Очень красивое. Книгу, которую она держит в руке, я знаю. Я определяю ее по картинке на обложке. Она возвращает книгу на ее место на полке и поворачивается к другому стеллажу. Я спешу достать книгу с полки. Том еще хранит тепло. Это «Гулливер», «Гулливер» по-исландски, но все равно «Гулливер». Обложка книги напоминает издание на иврите. У нас было такое дома. Я думаю, что мой брат получил его от кого-то в подарок. Я плачу в кассу продавцу, который настаивает, чтобы завернуть мне книгу в подарочную упаковку. Он приклеивает на цветастую упаковочную бумагу розовую ленту и лезвием ножниц закручивает в колечки ее конец. Собственно, почему бы и нет? Это подарок себе. Выйдя из магазина, я спешу разорвать упаковочную бумагу, снимаю рюкзак, прислоняю его к фонарному столбу, усаживаюсь прямо на заснеженный тротуар и начинаю читать. Книгу я хорошо знаю, и даже, если забыл в ней что-то, картинки сразу напоминают мне. Это та же книга, те же слова. Даже если я и додумываю что-то из них. «Гулливер» на исландском — это все еще «Гулливер», книга, которую я ужасно люблю. От большого волнения я начинаю потеть, это первый раз, что я потею с того времени, как приехал сюда. Я снимаю тяжелое пальто и влажные перчатки, в которых мне трудно переворачивать страницы. Первые два романа просто великолепны, да и от третьего я получил огромное удовольствие. Но, без сомнения, последнее путешествие — самое захватывающее. Эти благородные гуигнгнмы, на которых я всегда хотел походить. Когда Гулливер был вынужден покинуть их и вернуться к людям, я не мог удержаться от слез. Когда я дочитываю книгу, то замечаю, что уличный фонарь уже не горит. Холод уже давно перестал мешать мне. В свете фар проезжающего автомобиля я вижу рядом с собой личность в черном. Она поворачивается ко мне. Это она — ошибиться невозможно — коса, костлявое лицо. Со спины она на мгновение показалась мне настоящей монахиней.
Кохи 2
Циона выпускают через две недели. Он уже пригласил нас на вечеринку к себе в кибуц. Кохи посоветовал мне придумать какой-нибудь предлог, чтобы не ходить. «Все кибуцники — каннибалы, — нес он чушь по своему обыкновению, — они там без разбора едят один другого. Если бы они не были такими скрытными, это давно бы уже выплыло наружу. Тебе только не хватает, чтобы кто-нибудь из них, подпив, вообразил, что ты — секретарь кибуца, который достал его дежурствами, и — бац! — ты уже находишься в желудке какого-нибудь жирненького мапайника.
После инцидента в Южном Ливане Кохи стал просто невыносим. Чего стоит один только случай с этим письмом командиру батальона. Первые недели после той истории в Ливане Кохи обычно слонялся по территории базы, засовывая и вынимая из дырки в голове палец, и кричал: «Я умер, вот это да… Я умер». Повар Шломо, когда увидел его, упал в обморок, а потом подал командиру роты рапорт по форме 55, в котором написал, что не может служить в одном подразделении с трупом, поскольку из рода коэнов. После того, как комроты Акива немного успокоил Шломо и потребовал от Кохи прекратить его штучки, тот подал официальную просьбу командиру батальона с требованием, чтобы его признали погибшим в бою, и в этом статусе освободили от нарядов и дневальства. У комбата Амихая, когда он прочитал просьбу Кохи, чуть крышу не сорвало. Он написал на Кохи рапорт начальству о неподчинении или что-то в этом роде. Дисциплинарный суд выписал Кохи четырнадцать суток гауптвахты, и тогда его совсем понесло: «Ты не знаешь, с кем ты связался, у меня есть кореш — писатель, ты еще заплатишь за это». Йони-сержант и я должны были почти силой вывести Кохи из зала суда, до того он разошелся. Комбат Амихай попросил меня сообщать ему обо всех странностях в поведении Кохи. Два дня спустя, как его выпустили с гауптвахты, Кохи намазал джип разведотделения арахисовым маслом, утверждая, что это собьет с толку верблюдов противника. Амихаю я об этом не сказал ни слова. Мне что, нужны проблемы? Кохи может сделать так, что и мое имя будут писать с ошибками. Сегодня он печально рассказал мне, что от имени взвода послал венок с черной лентой родителям Меира-бухарца. «Я так по нему скучаю», — прошептал он и смахнул набежавшую слезу. — Но Меир ведь не погиб, его только признали негодным к строевой. Сегодня он возит какого-то штабного подполковника, — напомнил я Кохи. Но тот отказывался утешиться. — Прекрати плакать, Меир жив, — я с силой потряс Кохи за плечо. — Ну, жив он, жив — и что? — всхлипнул Кохи подавленно, — было бы гораздо лучше, если бы он погиб тогда в Ливане. Штабной водила, — процедил Кохи с презрением. — У этих бухарцев нет ни капли чувства эстетики. Тебе нужно было придушить его до того, как пришел БТР, чтобы забрать нас. — Кохи — это сокращенно от чего? — попытался я сменить тему беседы. — Кохи — от Кохава.
Мои родители всегда хотели девочку, — Кохи действительно переключился. Он закрыл глаза и уселся поудобнее. Я почувствовал, что он собирается запеть. Иногда он ведет себя так. Вообще на него сильно действуют арабские фильмы.
«Я не был любимцем отца —
Он меня бил без конца.
При виде сынка он кричал —
Извращенец о дочке мечтал…»
Я уже знаю, что его песни затягиваются более, чем на час, а в середине он еще и танцует. Я больше не мог этого выносить и отправился к Акиве поговорить о переводе. А он показал мне заметку в газете, где писали о Ционе, который был объявлен пропавшим без вести. «Исчез, будто его земля поглотила», — прошептал Акива и многозначительно подмигнул мне. Я пошел в нашу палатку и завалился на койку, как был — в одежде и ботинках. Укрылся одеялом и закрыл глаза, пытаясь заснуть. Ночью я снова увижу во сне, как Кохи вступает в Иностранный легион, а все алжирцы проходят гиюр
и переезжают в Израиль. Всегда одно и то же.
Из серии «Ивритская проза»
Моторизованный патруль
Самир вел джип, а Халиль, отец Мухаммеда, сидел рядом с ним, держа наготове автомат, стрелявший гранатами со слезоточивым газом. Я и Фатима сидели сзади. Мы ехали медленно, улица была тихой. — …Слишком тихо, эти вонючие израильские солдаты что-то готовят, — сказал Халиль. Как бы в подтверждение его слов с одного из домов слетел строительный блок. Самир резко затормозил, и блок рухнул на капот автомобиля. Краем глаза я успел заметить, как за парапетом одной из крыш мелькнула каска солдата, который сбросил камень. — Халиль, это оттуда, — показал я на крышу, с которой был сброшен блок. — О кей. Ты и Фатима возьмите его, но помните, что сказал Мухаммед — я не хочу еще одного убитого израильского солдата. Газетчики только того и ждут. Еще одна комиссия по расследованию — это самое последнее, что нужно нашей хамуле.
Фатима и я осторожно поднялись по лестнице, ведущей на крышу. Там мы увидели перепуганного израильского солдата. Он был совсем ребенок — приблизительно лет двенадцать. Он попытался спрятаться за бельем, развешенным для просушки. Фатима приблизилась к нему и ударила его дубинкой по лицу. Он упал, обливаясь кровью. — Я ничего не делал, я люблю арабов, Богом и Торой клянусь, да здравствует Ясир Арафат, будь прокляты сионисты, — испуганно выпалил он. Фатима принялась ожесточенно пинать его ногами. — Минуту назад сбросил на нас блок, чуть было не раскроил мне череп, а сейчас что — вдруг полюбил арабов, а, засранец?! — Оставь его, — сказал я, — он всего лишь ребенок. — Он всего лишь ребенок, он всего лишь ребенок, — передразнила меня Фатима, продолжая избивать парня. — Меня тошнит от чистоплюев вроде тебя и Самира. Из-за таких «детей» Набиль сейчас в госпитале. Эти твои милые детки превратили его в калеку. Я крепко обхватил ее. Сначала она отчаянно вырывалась, но постепенно перестала сопротивляться, а ее истеричные выкрики перешли во всхлипывания, которые зазвучали в унисон с плачем окровавленного израильского подростка. Я уже не удерживал ее, а обнимал. — Я не хочу здесь находиться, — прошептала она, — я устала от проклятий и камней, я устала все время кого-то бить. Поверь мне, нужно оставить им их гребаные города. Пусть себе продолжают пить пиво в своих мерзких барах и делать маленьких израильских солдат, на кой нам все это нужно? Я отпустил ее и пошел посмотреть, как там ребенок. Его лицо превратилось в кровавое месиво и, если бы на голове у него не было каски, он был бы мертв. Я взвалил его себе на спину, и мы пошли вниз по ступенькам. Он весил менее сорока килограммов. Так легки они, враги наши. Пока мы шли вниз, нас сопровождали доносившиеся из-за жалюзи выкрики израильских женщин-солдат. Все здесь ненавидят нас, от годовалого солдата-малыша и до израильских солдат-старух. И что более всего огорчительно, так это то, что их ненависть обоснованна. — Возвращайтесь в свои деревни, пидоры арабские, — раздался выкрик из одного окна. А как бы я хотел вернуться в свою деревню, к покрытым полевыми цветами холмам, к пасущимся в вади стадам скота, к землям шакала.
Я уложил ребенка на заднее сидение джипа. — Нужно отвезти его в больницу, — сказал я. — Оставь его здесь! — приказал Халиль. — Ему нужна срочная медицинская помощь… — Ты слышал, что я сказал, Рафик, оставь его здесь. Это приказ. Я переложил мальчика на землю и аккуратно снял каску с его юной головы. Я провел рукой по его пропитанным кровью волосам и пробормотал извинение на своем ломаном иврите. Бессмысленно — он все равно был без сознания. — Немедленно садись в джип! — приказал Халиль. Действительно, какой смысл?.. Джип тронулся. — Пусть израильтяне заботятся об израильтянах, — проговорил Халиль примирительным тоном. Я вытер лицо концом куфии.
По дороге мы проехали мимо заброшенных ресторанов, закрытых баров, пустынных садов. Я попытался представить себе, как выглядел этот город до того, как мы пришли сюда: маленькие солдаты играют на улицах, миловидные девушки-солдаты в блестящих касках спускаются по улице, звеня браслетами на ногах… — Они опять вывесили флаг, сволочи, — процедил Халиль. «Флаг» — простыня блеклого бело-голубого цвета или безобидное покрывало для постели — висел на электрических проводах. Мы остановили джип, и Халиль заставил какого-то местного солдата-старика принести лестницу и взобраться по ней, чтобы снять полотнище. Старик поднимался по лестнице, трясясь от старости и от страха, а Халиль подгонял его криками на иврите. Несчастный боялся, что упадет, да и я тоже. Что, у палестинского народа не хватает врагов и он должен воевать с трясущимися стариками в цветных лохмотьях? Старик ухватил флаг одной рукой и начал спускаться по лестнице. Руку с флагом он отвел в сторону, будто держал в ней что-то мерзкое. Его нога соскользнула с одной из ступенек, и старик упал на землю. Самир подбежал, чтобы помочь ему подняться, но Халиль остановил его. Старик с трудом поднялся на ноги и медленно заковылял от нас, хромая. Самир вернулся к джипу. «Это не должно быть так, здесь что-то не так», — бормотал он, усаживаясь на заднее сиденье. А я, вооруженный винтовкой с резиновыми пулями, которые норовят отскочить в меня от каждой стены, увешанный газовыми гранатами, которые ни у кого не вызывают слезы, помимо меня, молча опирался на капот джипа. «Ваша мать трахается с сионистами», — раздался знакомый крик по-арабски с одной из крыш. А я думал о холмах и овцах, о маленьких домиках из глины, о крике муэдзина, созывающего на утреннюю молитву. Старик продолжал хромать.
БАКУМ
Взвод стоял в три шеренги на песчаном плацу. Несмотря на все усилия выглядеть подтянутыми и внушительными, новобранцы смотрелись чуть клоунски. Только что закончилось их формальное превращение в солдат, но значительная их часть получила обмундирование, которое не соответствовало им по размеру. Другие не справились с элементарной задачей вдеть ремень в брюки или зашнуровать армейские ботинки. При этом излишне серьезное выражение их лиц и неестественно прямая стойка и создавали комедийность общей картины. — Есть тут кто-нибудь, чей товарищ или знакомый покончил с собой во время армейской службы? — мягко спросил к/о
Бакум,
в его глазах была печаль. Где-то слева в крайней шеренге нерешительно поднялась рука, ее обладатель был закрыт здоровенным блондином, стоявшим перед ним. — Классно, — пробормотал печальный к/о. — Шагом марш чистить сортир. Из шеренги деревянной походкой вышел низенький солдатик. Пуговицы его гимнастерки были застегнуты не на те дырочки, что перекосило ему воротник, и вкупе с неестественной прямотой корпуса это создавало иллюзию, что у него сломана шея. Четким шагом он промаршировал в направлении туалета. — Есть здесь солдаты, чьи родители пережили Катастрофу и теперь кричат и плачут во сне? — продолжал удрученно вопрошать к/о. Трое подняли руки. — Командир, — раздался писклявый голосок одного очкарика. — А-а, солдат, — устало, но солидно ответил к/о. — У меня это не совсем так, то есть, мой отец не плачет или кричит, он только разговаривает. «Богдан, Богдан», говорит он и всегда — дважды. Богдан — это его младший брат, которого убили немцы. Так я не знаю, командир, поднимать мне руку или нет? — Хм… — замешкался на мгновение к/о. — Как он это говорит? Обычным голосом или шепотом? — Обычным, даже немного громко, командир, — солдат опустил глаза. — А как умер его брат? — допытывался к/о. — Немцы бросили его живого в колодец с известью, — солдат засунул палец под левое стекло очков и попытался стереть скатывавшуюся слезу. — В колодец с известью, да? — воскликнул к/о. — В колодец с известью, командир, — подтвердил очкарик, снова принимая стойку «смирно». — Ладно, если это был колодец с известью, и отец разговаривает громко, то ты добавляешься вот к этим трем. Вы четверо сейчас явитесь на кухню к старшему сержанту Пинто и скажете, что вас послал командир Еошуа, понятно? — Да, командир, — ответили все четверо и покинули плац в образцовом порядке. — Ну ладно, есть среди вас импотенты или такие, кто мочится во сне? Никто не поднял руку. К/о обвел лица солдат подозрительным взглядом, в его глазах оставалась печаль: «Вы думаете, что я пальцем деланный? Сорок шесть солдат, и ни один не ссытся во сне? И все трахаются, как кролики?» — Сорок шесть нужно говорить в мужском роде,
командир, — почти прошептал дневальный. — И среди нас нет с недержанием мочи или импотентов, так как мы спецнабор, командир. — Отлично, дневальный, — гремел к/о, — если ты такой умный, то ты один отстоишь три ночные смены, и тогда у тебя будет много времени подумать, насколько важно держать рот заткнутым. — Может, здесь также есть кто-нибудь с травмой, кого я пропустил? — Командир, у меня была тяжелая травма в детстве, — вдруг заявил тот здоровенный блондин слева. — Я разделю с ним часы караула. — Э-э-э, не так быстро, солдат. Какая в точности у тебя травма? — Это, это связано с моим братом, и я не хочу говорить об этом, командир. — Он поспешил поднять свой рюкзак и успел сделать один шаг вслед за дневальным. — Стой, — остановил его командир. — Не хочешь — заставим, не можешь — научим. А я хочу, чтобы здесь и сейчас ты описал свою травму. Блондин завилял: «Мы шли по Иудейской пустыне, и… мой брат поскользнулся и раскроил себе череп…» — И это вся травма? — насмешливо оборвал его к/о. — Командир, вы там не были, кровь текла ручьем, ему наложили четырнадцать швов на голову, с тех пор я не в состоянии… — О-кей, солдат, это было очень по-товарищески, и я ценю это, но я не вчера родился. Дневальный все-таки постоит в карауле один, может быть это научит его быть человеком, а ты… Как тебя зовут? — Алон, командир. — А-а, а ты, Алон, смени его пока на дневальстве.
Кохи 3
На вечеринке по случаю демобилизации Кохи мы подарили ему книжку Этгара Керета «Трубы». — Дерьмовая книга, — скривил Кохи физиономию, — кроме двух… извините, трех рассказов все остальное — мусор. Сегодня каждый идиот может выпустить книжку в каком-нибудь крошечном издательстве и потерять на ней кучу денег, и все это в силу инфальтильного заблуждения, что однажды у него выйдет что-то стоящее. Честно говоря, Кохи в целом прав, и единственная причина, по которой Акива купил книгу, было то, что ее уценили. — Ты знаешь, Зохар, я лично знаком с этим Этгаром — такой слабак, делает все, что я ему говорю, хочешь посмотреть? — Отвяжись, Кохи. Давай поедим торта и будем закругляться, уже совсем поздно, — взмолился я. — Ладно тебе, Зохар, это все-таки моя вечеринка, дай немного повеселиться. Смотри, как я его сейчас приложу. Кохи начал ходить по потолку и разрушать единство времени и действия с помощью всяческих злодейских уловок. — Будь другом, Кохи, прекрати. В конце концов это дорого нам обойдется. Кохи продолжал намеренно разрушать последовательность сюжета. — Не волнуйся, Зохар, этот Этгар — ботаник, я знаю его не первый день, он не испортит нам
Сизиф
Каждую неделю та же история. В пятницу, в 4.15 я уже одет в спортивный костюм, через пять минут Яаков должен заехать за мной, а ей обязательно нужно сказать: «Может быть, сегодня не пойдешь? Ты знаешь, как папа огорчается, что ты не остаешься на кидуш
». И каждый раз я снова должен объяснять ей, что я все время работаю сверхурочно, пашу, как вол, чтобы оплачивать содержание ее отца в доме престарелых, и что вторая половина дня в пятницу — это единственное время, когда я могу увидеться с друзьями, немного поиграть в футбол, на время забыть о проблемах. И каждую неделю она должна говорить: «Папа спрашивает — я что, вдова, что рядом со мной за столом нет мужа». А я всегда говорю ей, что пусть скажет своему старому провокатору, что овдовела, и что, если он хочет, чтобы муж его дочери вернулся к жизни, пусть перестанет все время качать из нас «гельт
» и переедет из своего пятизвездочного дома для престарелых в заведение с более приемлемыми ценами. А эта собака обязательно должна сказать: «Поверь, Моше, с мужем, как ты, лучше быть вдовой». Я каждый раз злюсь заново и, уходя, громко хлопаю дверью, и потом всю игру думаю об этом — о ссоре и о ней, обо всем этом дерьме — мало того, что меня кормят им на работе, так я еще и дома должен его хлебать, и игра мне уже не в кайф. Но это еще ладно. Больше всего бесит то, что, когда я каждую неделю в пятницу вечером снова возвращаюсь домой, будто специально она ждет меня на лестничной площадке, ее глаза опухли от слез. «Папа ушел, — говорит она мне, — его нет». И я, мыслями еще в игре, медленно начинаю соображать, что это не то, что ее отец ушел к себе, нет, он просто дал дуба. Каждую неделю заново этот старик должен подавиться костью в середине шабатного ужина.
Умереть у моей жены на руках. «Он хрипел, и я не знала, что делать, — плачет она и обнимает меня. — Если бы ты был здесь, может быть смог бы что-нибудь сделать, — должна она всегда добавить. — Ты ведь водитель «Скорой помоши», ты в таких делах понимаешь». И эти слова ранят меня, как нож. После этого всю неделю я хожу с противным чувством вины, каждый раз заново, как идиот, никогда не учусь.
Шломик-Гомик
Учительница, которую прислали на подмену, сказала всем разбиться по парам, и только Шломик-Гомик остался один. «Ладно, — сказала подменяющая учительница, — я пойду с тобой в паре», и взяла его за руку. Так они гуляли в парке; Шломик-Гомик смотрел на лодки в пруду, увидел огромную скульптуру в форме апельсина, а еще птичка какнула ему на панамку. «Дерьмо к дерьму липнет», — радостно завопил Юваль, шедший за Шломиком. И все дети засмеялись. «Не обращай на них внимания», — сказала Шломику-Гомику подменявшая учительница и сполоснула панамку под краном. Потом им попался продавец мороженого со своей тележкой, и все купили по стаканчику замороженного сока. Но Шломик-Гомик съел «Эскимо», а палочку воткнул в щель между плитами на дорожке и представил, что это ракета. Все дети бесились на травке, и только Шломик и подменявшая учительница, которая закурила сигарету, остались стоять на дорожке. — Учительница, почему все дети меня ненавидят, — спросил ее Шломик-Гомик. — Откуда мне знать, — учительница устало пожала покатыми плечами, — я ведь всего лишь подменяющая учительница.
Дни, как сегодня
— Итак, запомни: сначала нужно обратиться к сержанту, и только после этого, если он разрешит, пойдешь в столовую. — Но вы же мне сказали… — Я прекрасно помню все, что я сказал, Гирш… — оборвал его командир отделения. — Ты что, хочешь сказать, что я лгун? — На его лице играла ехидная, насмешливая улыбка. Они оба знали, что командир лжет, они оба также знали, что Йоав не сможет это доказать и вообще ничего не сможет тут поделать. Бывали дни, когда Йоав пытался не сдаваться. Пытался сделать что-то. Он изображал смирение и будто бы был готов идти выполнять, но стоило ему отвернуться, как его лицо принимало свое обычное выражение, а мысленно он бил прикладом автомата точно в насмешливую физиономию… Когда-то, еще в скаутах, Йоав в походе расквасил нос одному парню, который украл компас. Не его, Йоава, компас, а чей-то еще. А все потому, что ненавидел воров, а еще больше — врунов. Те дни сейчас далеко, очень далеко. — Ну, Гирш, так ты говоришь, что я врун? Я жду ответа. — Нет, командир. Очевидно, я ошибся, командир. Одного признания ошибки было недостаточно, и Йоав получил наряд вне очереди — ночной караул. Его смена была между двумя и тремя ночи — самое дерьмовое время. Командир отделения пришел проверить его — Йоав стоял на посту и дрожал от холода. — Ничего, Гирш, ты еще будешь в порядке, поймешь службу, — командир похлопал его по плечу. — Ты немного с гонором, но я сделаю из тебя человека. — Да, командир, — принужденно улыбнулся Йоав, а про себя продолжал твердить, что это — армия и он должен молчать, а будет выступать — нарвется на новые неприятности. Командир увидел вымученную улыбку на его лице и довольно ухмыльнулся, как хозяин дрессированной собаки, которую обучил новому трюку. … Англичанин пришел сменить его на четверть часа раньше срока. Вот англичанин в самом деле был в порядке. Придя на пост, он застал Йоава плачущим от стыда. При виде англичанина тот смутился еще больше, и слезы потекли у него еще обильней. — Нечего плакать, — произнес англичанин, деликатно отводя глаза, — ты поступил абсолютно правильно, так, как и надо было. Не желая еще больше смущать Йоава, он добавил: «Пойду отолью» и ушел куда-то в тень. Вернулся он лишь после того, как Йоав взял себя в руки. Да, англичанин действительно был в порядке.
На утреннем построении командир отделения объявил, что с сегодняшнего дня Йоав — помощник дежурного и добавил — при всех — что надеется, что Йоав себя еще покажет. И Йоав, как обычно, отвечал «Да, командир. Нет, командир…» Теперь Йоав не ходил в караул по ночам, потому что помощник дежурного не какой-нибудь часовой. А в пятницу все остались в части, а он отправился в увольнение домой — таков порядок. Когда он шел от казармы до ворот базы, то почему-то почувствовал, будто это — наказание, будто его отправляют в ссылку, и всю ту тоскливую субботу дома он проклинал себя за это унизительное увольнение. В воскресенье, вернувшись в часть, Йоав принес англичанину свежий номер Jerusalem Post, который купил на центральной автобусной станции, а Бауману, который спит в койке над ним, — губку для чистки погон, как тот просил. Во вторник, перед тем, как все пошли на стрельбище, командир послал его купить сигарет, и Йоав побежал, как щенок, в киоск и вернулся с пачкой «Ноблес». Мигом сгонял, за три минуты, хотя никто его и не торопил. — Вот сигареты, командир, — проговорил Йоав, тяжело дыша, отдавая пачку и сдачу. — Молодец, Гирш, — похвалил командир, опуская мелочь в карман рубашки и доставая зажигалку. — Хочешь сигарету? — Нет, командир. — Ну, нет — так нет, — улыбнулся командир отделения и закурил, — так оно и лучше. Йоав увидел, что его отделение во главе с сержантом уже направляется на полигон, и собрался было бежать за ними. — Гирш, — окликнул его командир, и Йоав вернулся. — Ты ничего не забыл? Йоав быстро осмотрел себя — автомат, каска — на месте, он немного растерялся — что же он забыл? — Сдачу, Гирш, сдачу, — произнес командир нетерпеливо. — Но я же вернул ее вам минуту назад… — Ничего ты мне не возвращал, Гирш. Проверь у себя в карманах или сбегай в киоск — может, там оставил? — Но… — начал было Йоав. — Ничего-то ты не понял, — сокрушенно покачал головой командир. — Ничему-то я тебя не научил за этот месяц. Я хочу, чтобы ты немедленно сбегал в киоск и через три минуты вернул мне сдачу. — Но, — опять попытался что-то сказать Йоав. — И остерегайся меня, Гирш, — продолжал командир, как бы не слыша Йоава. — Если я кого-то действительно ненавижу, так это воров. — Мерзкая ухмылка искривила его губы. — Врунов и воров. И Йоав опять твердил себе, что это — армия, и все здесь хлебают дерьмо полной ложкой, и убеждал себя, что он поступает правильно. Но ведь были дни, когда он не уступал, он помнил их; были дни, когда он поступал совершенно глупо. Йоав повернул лицо в направлении киоска, а его руки крепко сжали автомат…
Я и Людвиг убиваем Гитлера без причины или Берлинская весна
— Еще колбасы? — щедро предложил Людвиг. — Спасибо, я уже сыт, — похлопал я себя по животу. — Сыт… — раздумчиво повторил за мной Людвиг. — Как же давно не слышал я этого слова. — Он с любовью взглянул на лежавшую на столе свиную колбасу, как на старого друга, который вызвал у него воспоминания о золотом детстве, при этом его рука нежно поглаживала остаток колбасного батона. Снаружи время от времени слышались разрывы снарядов… Людвиг прижался лицом к оконному стеклу — было видно горящую францисканскую церковь, и покосившиеся столбы уличных фонарей склонились над тротуаром, как часовые, задремавшие на посту. Людвиг отошел от окна — на стекле остался жирный отпечаток его носа. — Грязные Иваны не успокоятся, пока не оставят от Берлина камня на камне, — процедил с ненавистью Людвиг. Его взгляд блуждал в поисках чего-нибудь, что можно было бы разнести, чтобы отвести душу. Но в комнате не было ничего, кроме стола, пары стульев и остатков колбасы. Взгляд Людвига остановился на ней, он улыбнулся: «После такой колбасы нужно бы глотнуть пивка, — благодушно произнес он, — а нету», — он пожал плечами, как будто только сейчас вспомнил об этом. — Пойдем, прогуляемся, — предложил Людвиг, — это способствует пищеварению. Мы помогли друг другу надеть пальто. Людвиг вышел в соседнюю комнату и вернулся со старинным охотничьим ружьем. — Я получил его в подарок от дедушки Гюнтера на семнадцатилетие, — сказал Людвиг, и глаза его заблестели. — Может, сможем выменять на него вина или несколько бутылок пива. Мы вышли на улицу и словно очутились на другой планете. Улица была слишком загажена, чтобы быть берлинской, а погода — слишком холодной, чтобы быть апрельской. Людвиг зажал ружье подмышкой и натянул пару потрепанных шерстяных перчаток. «Ходьба поможет нам согреться», — прошептал он с надеждой, и мы двинулись вниз по бульвару. Людвиг с силой подышал на руки, чтобы согреть замерзавшие пальцы, выглядывавшие из дырявых перчаток. Из немногих оставшихся целыми уличных фонарей ни один не светил, но горели многие разрушенные здания, и они-то давали достаточно света. Возле одного из плакатов с изображением фюрера Людвиг остановился. «Мы учились в одной школе в Линце, — сказал он с гордостью, указывая на портрет, — он был двумя классами младше». Людвиг любовно посмотрел на ружье, которое так и оставалось у него подмышкой, и на его лице опять возникло ностальгическое выражение: «Это было в конце того года в Линце, когда дедушка Гюнтер подарил мне ружье. Я тогда встречался с Анной — она была первой девушкой, к которой я прикоснулся». Людвиг взглянул на замерзшие кончики пальцев, торчавшие из дырок в перчатках: «Адольф был влюблен в нее, обычно приносил ей цветы, сладости, свои рисунки. Я тогда пожалел этого щуплого парня, он был такой низкий, достигал Анне досюда, — показал Людвиг левой рукой до подбородка. — Кроме того, он был младше нас, совсем ребенок. Тогда у него еще не было этих смешных усиков, — снова показал Людвиг на плакат. — В его ухаживаниях за Анной было нечто очень забавное, однако Анна всегда относилась к нему с терпением и уважением. Однажды она пришла показать мне рисунок, на котором он изобразил ее. Анна держала рисунок рядом со своим лицом, чтобы я мог сравнить — между Анной и портретом почти не было сходства. Хотя и в жизни она была красивой, но на рисунке она была просто совершенство, божество, походила на валькирий, о которых нам рассказывали на уроках литературы. Анна даже не дала мне притронуться к рисунку, сказала, что уходит от меня, что любит Адольфа. Людвиг тяжело вздохнул, и я машинально проследил взглядом, как тает облачко пара. — Ты парень что надо, — продолжал Людвиг вспоминать слова Анны, — с головой, но у тебя нет фантазии. А вот Адольф, — ее глаза засияли, — Адольф — художник… — Каждый день после обеда я просиживал со своим ружьем на чердаке, — продолжал Людвиг, — представлял, как убиваю его, ее и себя. — Он прицелился в невидимую цель и изобразил звук выстрела: «Бумс!..» А она говорила, что у меня нет фантазии, — Людвиг грустно улыбнулся мне. Мы прошли еще несколько шагов, и вдруг Людвиг резко остановился: «Художник, — сказал он с презрением, словно плюнул. — Я тебе расскажу кое-что об искусстве», — добавил он сердито. «Брат моей матери, Зигфрид, любил вырезать фигурки из сыра — идиот мог заниматься этим часы напролет. Каждый раз, когда он приходил к нам обедать, он вырезал что-нибудь новое: лошадь, голубя, сомбреро. Мама обычно выставляла эти художества на буфете для всеобщего обозрения. Через три дня они покрывались плесенью и жутко воняли, поэтому приходилось их к чертям выбрасывать». Людвиг в сердцах пнул поваленный столб одного из уличных фонарей, ружье выскользнуло у него из подмышки и упало на тротуар. Он нагнулся, чтобы поднять его, а когда выпрямился, то наши глаза встретились. «Сыр — для того, чтобы есть», — закончил он безаппеляционно. Выходя на Александер-плац, мы наткнулись на неподвижное тело. Людвиг неумело перевернул его лицом вверх и попытался нащупать пульс, но там, где он никогда не прослушивается. Это был труп молодой женщины, все ее платье было пропитано кровью. Даже сейчас, после смерти, ее лицо было искажено болью. Людвиг прислонил ружье к ограде одного из домов и поднял труп на руки. Похоронить женшину было абсолютно негде. Тогда Людвиг бережно уложил тело на заднее сиденье открытого «Фольксвагена», стоявшего неподалеку. Он снял с себя пальто и укрыл им тело несчастной. Затем он вернулся за своим старинным ружьем, и мы продолжили прогулку. — Смотри, какой странный вечер, — сказал Людвиг дрожашим голосом; он обхватил себя руками, пытаясь защититься от холода. — Я отдал фройляйн свое пальто, а даже не знаю ее имени. Черт, — Людвиг явно замерзал, — я даже не знаю, какого цвета у нее глаза. Возле развалин оперного театра Людвиг нашел три бутылки сливовой водки и какого-то пьяного. Тот был одет в потрепанный смокинг, а бутылки оказались пустыми. — Нижайше прошу извинить меня, — пьяный отвесил нам учтивый поклон и едва не упал, потеряв равновесие. — Нет ли у вас случайно чего-нибудь, что бы уняло мою дьявольскую мигрень? — У меня только пара перчаток и ружье, — ответствовал Людвиг, одновременно разочарованно заглядывая в очередную пустую бутылку. Пьяный тем временем пытался определить калибр ружья, засовывая в ствол пальцы. «Нет, он слишком мал, — обладатель смокинга обреченно опустил голову, — очевидно, небесам угодно, чтобы я продолжил страдать». Он оперся спиной об один из фонарных столбов и съехал вниз, приняв сидячее положение. Обводя развалины здания оперы затуманенным взглядом, пьяный изрек: «Состояние общественных зданий в Берлине ниже всякой критики». Левой рукой он подергал меня за штанину — «Сударь, соблаговолите завтра утром напомнить мне, чтобы я написал решительное письмо в городской магистрат». … Людвиг продолжал держать бутылку, хотя уже потерял к ней всякий интерес: «Мы ходим уже почти целый час, и не встретили ни единой живой души». По его телу пробежала нервная дрожь — можно было видеть, что он вспомнил мертвую девушку. — Разумеется, — подхватил пьяный, — вы не встретили ни одного человека, потому что все на концерте филармонического оркестра. — О чем вы говорите, — разозлился Людвиг, — оркестр уже два года как не выступает. — Но пушки, — пьяный указал на небо, — я был уверен, что снова исполняют симфонию «1812 год». Людвиг в отчаянии разбил пустую бутылку: «Никого нет в этом пустом городе, — прошептал он и посмотрел на меня, — даже ты прозрачен». Я взглянул на свою ладонь в свете пожара, пожиравшего францисканскую церковь, — Людвиг был прав… — Жизнь коротка, а искусство вечно, — изрек пьяный печально. — Простите, — удивленно переспросил Людвиг; в его глазах было непонимание. — Нет, нет, — чинно запротестовал пьяный, — это мне следует извиняться. Внезапно кашель некой личности, согнувшейся над столиком кафе, заставил нас с Людвигом обернуться. Удивительно, насколько тихо кажется в Берлине, если вы привыкли к звукам разрывов снарядов. Направляясь к кафе, Людвиг нервно провел рукой по волосам, как бы волнуясь и приводя себя в порядок перед важной встречей. Сидящий за столиком кафе был одет в плащ модного кремового цвета; его гладко выбритое лицо казалось до боли знакомым. Маленькие глаза человека были прикованы к лежавшей на столе шахматной доске, заставленной фигурами. «Интересно, очень интересно, — пробормотал он себе под нос, — как тут белые могут поставить мат в три хода?» Людвиг прищурился — он явно силился что-то вспомнить, — потом на его лице вдруг появилась улыбка, и он радостно устремился к человеку в кремовом плаще. — Адольф, это ты?! Я не сразу узнал тебя без этих нелепых усиков, — рассмеялся Людвиг и приложил палец к верхней губе, как бы в шутку изображая усы. — Нет, правда, Адольф, ты не представляешь, как я рад встретить знакомое лицо в этом пустом городе. Вот уже более часа я слоняюсь по улицам и не встретил живой души, как будто весь этот дерьмовый город играет со мной в прятки. Гитлер продолжал с интересом изучать ситуацию на шахматной доске; большинство столиков в кафе было опрокинуто, и множество шахматных фугур валялось на земле. — Адольф, это же я — Людвиг из Линца, почему ты мне не отвечаешь? — Людвиг тихонько тронул человека в плаще за плечо. — Действительно очень сложная позиция, — Гитлер был весь погружен в раздумья; правой рукой он чесал в затылке. — Что, считаешь ниже своего достоинства ответить мне, а? — процедил Людвиг, начиная злиться, — ну так я не буду докучать тебе разговором, фюрер. — Последнее слово он подеркнуто произнес по слогам. — Все, что от тебя требуется, так это слушать. Людвиг оперся на ружье и начал говорить мечтательным тоном: «Был у меня младший брат, Карл, ты не знал его, он был гораздо талантливее меня. Родители отправили его на учебу в Вену, но после того, как материальное положение семьи, ухудшилось, мы были вынуждены эмигрировать в Германию. Карл прекратил свои занятия и начал перебиваться случайными заработками. Когда началась война, он поспешил вступить в СС и вскоре получил офицерский чин. Ло того, как нацепил мундир, он всегда был весел, улыбался, ходил себе посвистывал — был душой любой компании. Но теперь, — Людвиг печально покачал головой, — теперь он ходил по улицам со стеклянными глазами, как зомби. Три месяца назад он застрелился из своего служебного пистолета, — и все это из-за тебя, мразь, — в голосе Людвига зазвучали слезы, — все это из-за тебя». — Я должен признать, — пробормотал Гитлер, — что проблема выглядит почти неразрешимой. Людвиг взглянул на него влажными глазами. «Мразь», — повторил он с гневом, и старинное ружье выстрелило. — Странно, — сказал я Людвигу, изучая ситуацию на шахматной доске, — как же можно поставить мат, если среди фигур нет короля? — Давай вернемся домой, — прошептал Людвиг, — я устал. Мы шли молча. Выходя с Александер-плац, Людвиг вытер мокрое лицо тыльной стороной руки. «Я прошу прощения за эту постыдную сцену в кафе, — он опустил голову, — не знаю, что нашло на меня, словно какой-то припадок случился. А что за чушь я нес, — у меня ведь и брата-то нет. — Он сделал очень много зла и заслужил смерть, — пытался я приободрить Людвига. — Может быть, — проговорил он, — но я стрелял не из-за этого. Мы еще прошли некоторое время в тишине, не прерывавшейся разрывами снарядов, как вдруг из горла Людвига вырвался какой-то неестественный смех, больше похожий на хрип: «Был у меня младший брат, Карл… — передразнил он сам себя, — а она еще говорила, что у меня нет фантазии». На стене одного из домов висело объявление, а на нем — изображение фюрера. Я мысленно сравнил его с тем, кого видел в кафе. «А ты был прав, Людвиг, — сказал я, — без усов ему и впрямь лучше».
Веселенькие цвета
Дани было приблизительно шесть лет, когда он в первый раз увидел рисунок из еженедельной серии «Найди и раскрась». Детей просили помочь дядюшке Ицхаку найти его потерявшуюся курительную трубку и раскрасить ее в веселенькие цвета. Дани нашел трубку, раскрасил ее в веселенькие цвета и даже получил приз — энциклопедию «Пейзажи нашей страны», — который разыгрывался между теми, кто сумел выполнить задание. Но это было только начало. Дани помог Йоаву найти его песика, которого звали «Герой», Яэли и Балхе найти их маленькую сестренку, полицейскому Авнеру найти его пропавший пистолет, милуимникам
Амиру и Ами найти их патрульный джип и всегда обязательно раскрашивал находки в веселенькие цвета. Он помог Яиру-охотнику найти спрятавшегося зайца, римским солдатам — отыскать Иисуса, Чарльзу Мэнсону — обнаружить Шарон Тейт,
которая пряталась в спальне, Шуки и Зиву из спецотдела полиции он помог выследить Герцеля Авитана,
и при этом Дани не забывал раскрасить каждого из них в веселенькие цвета. Он знал, что за спиной его называли «стукач», но это его не трогало. Он продолжал помогать. Он помог Джорджу
отыскать спрятавшегося Норьегу, нацистам — обнаружить Анну Франк, румынскому народу — найти увертливого Чаушеску и всегда-всегда раскрашивал прятавшихся в веселенькие цвета. Террористы и борцы за свободу по всему миру начали думать, что им нет никакого смысла скрываться. Часть из них, отчаявшись и растерявшись, сами выкрасили себя в веселенькие цвета. И вообще, большинство людей утратили веру в свою способность сражаться с судьбой, которая была им предназначена, и мир превратился в весьма унылое место. Да и сам Дани не был особенно счастлив. Процесс поиска и раскрашивания уже не интересовал его, и он продолжал этим заниматься только в силу привычки. Кроме того, у него уже не было места для складирования семисот двадцати восьми экземпляров энциклопедии «Пейзажи нашей страны». Только цвета оставались веселенькими.
Никто не понимает квантов
Вечером в канун Судного дня кванты отправились к Эйнштейну просить прощения. — Меня нет дома, — прокричал им Эйнштейн через закрытую дверь. Когда они шли домой, люди кричали им из окон всякие оскорбления, а кто-то даже запустил пустой жестянкой. Кванты делали вид, что это их совсем не трогает, но в душе были страшно огорчены. Никто не понимает квантов, все их ненавидят. — Эй, паразиты, — кричат им, когда они идут по улице, — шли бы служить в армию. — Так мы хотели служить, — пытаются оправдаться кванты, — но армия не согласилась призвать нас, потому что мы такие маленькие. Однако никто не прислушивается к их аргументам. Никто не слушает квантов, когда они пытаются защитить себя, но, когда они говорят что-то, что можно истолковать не в их пользу, о! — тогда каждый сразу ловит их на слове. Кванты, например, могут сказать безобидное предложение типа «Ну, вот кошка». А в новостях сразу заявляют, что они устраивают провокацию, и журналисты бросаются брать интервью у Шредингера.
Вообще журналисты более всего ненавидят квантов, и все из-за того, что однажды на конференции, организованной журналом «Мысли», кванты сказали, что наблюдатель, сообщающий о событии, влияет на него. Все журналисты подумали, что кванты говорят об освещении интифады в СМИ, и тут же заявили, что это провокационное высказывание, призванное взбудоражить массы. Кванты могут говорить хоть до завтра, что они совсем не это имели ввиду, и что у них нет никаких политических намерений, но никто и ни за что не поверит им. Все знают, что они друзья Юваля Нээмана.
Многие считают, что кванты — тупые, что они бесчувственные, но это совсем не так. В пятницу, когда показывали передачу об атомной бомбардировке Хиросимы, квантов пригласили в студию в Иерусалиме… Им даже трудно было говорить. Они сидели перед включенным микрофоном и просто плакали, и все те телезрители, которые не знают квантов хорошо, вообще не поняли, что кванты плачут, а посчитали, что они уклоняются от ответа. Самое печальное то, что даже, если кванты напишут десятки писем в редакции всех научных изданий в мире и неопровержимо докажут, что во всей этой истории с ядерной бомбардировкой просто использовали их наивность, и что они в жизни не думали, чем это может закончиться, — это все равно им не поможет, потому что никто не понимает квантов. И прежде всего — сами физики.
Алиса
В день моего восемнадцатилетия брат взял меня к проституткам. «Если не сделаешь кое-чего для себя, — сказал он, — так всю жизнь и останешься девственником». Мы взяли автомобиль отца и поехали на берег к проституткам. Всю дорогу брат пел неприличные песни и давал мне советы, исходя из своего опыта. Он еще более некрасив, чем я. Все его сальное лицо покрыто прыщами с беловатыми гнойными головками. Первый раз у него тоже было с проституткой, сказал он. Это было за день до призыва в армию, и он с приятелями отправился на берег к проституткам. «Стоит только трахнуться, как весь мир тебе вдруг покажется другим», — сказал брат и лихо обогнал грузовик с мусором. — Посмотри на меня, например, — улыбнулся он своему ухмыляющемуся отражению в левом боковом зеркале автомобиля и выковырнул ногтем кусочек скорлупы от ореха, застрявший между передними зубами. — Посмотри, например, на меня… Брат остановил автомобиль возле берега и дал мне триста шекелей («Это стоит дешевле, но пусть лежат у тебя в кармане — на всякий случай»). Презерватив. Он дал мне еще несколько последних советов, а потом захотел, чтобы я повторил их вслух, дабы убедиться, не забыл ли я чего. Когда я выходил из автомобиля, у меня дрожали ноги, от волнения я с трудом мог стоять, но как-то умудрился сойти по спуску к морю. Ступни глубоко провалились в песок, и я испугался, что у меня не хватит сил вытащить их, поэтому не стал даже пытаться и остался на месте. Море вдруг показалось мне очень шумным и агрессивным, мне стало страшно, что оно меня поглотит. — Огонька не найдется? — услышал я, как кто-то тихонько прошептал возле меня. Я попытался обернуться на голос, но мои ноги сделались ватными, и я осел на песок. — С тобой все в порядке? — спросил тот же голос, а полноватая рука, украшенная звенящими браслетами, помогла мне подняться. Та же рука помогла мне отряхнуть песок с одежды. Мне было ужасно неловко, потому что все это время у меня стоял, и я боялся, что она заметит. В коние концов я осмелился поднять глаза и взглянуть на нее. У моей проститутки было красивое лицо, полноватое, но действительно красивое. Ее большие зеленые глаза смотрели прямо на меня. — Извини, у меня нет огня, я не курю. — А, да ладно, — она рассмеялась, — я тоже не курю. Я это говорю, чтобы только растопить лед. — Она подошла еще на шаг и поправила мне воротничок рубашки. Брат объяснял мне, что проститутки всегда хотят, чтобы ты кончил побыстрее, поскольку ждут уже следующего клиента, но эта была совсем не такая. После того, как все произошло, она продолжала обнимать меня и разговаривать, как будто никуда не торопилась, а я — единственный в мире. Элиза немного рассказала мне о своих родителях; отец — моряк, а мать — домохозяйка. Ее отец постоянно хвастался, что его папаша был капитаном знаменитого затонувшего корабля, однако в порту никто ему не верил. Элиза — тоже, поскольку в их семье традиционно все мужики непутевые. Она была ужасно милой и предложила мне, чтобы мы остались так лежать и дождались восхода солнца. Она рассказала, что восходы на этом берегу — самая красивая вещь в мире. Но резко я вскочил, услышав звуки клаксона. — Это, наверняка, мои брат, — пробормотал я, — он ждет меня. Я вдруг вспомнил, что он мне говорил — прежде всего надеть… Я разжал кулак правой руки — на потной ладони лежал нераспечатанный презерватив. — Успокойся, — прошептала Элиза, — ничего не случится. Я принимаю таблетки. Она вытащила две новые сотенные купюры из потертого кожаного кошелька. «Все было чудесно, — она всунула деньги в мой влажный кулак, — поторопись, чтобы брат не тревожился». Я поцеловал ее и пообещал еще прийти на следующей неделе. Поднявшись к шоссе, я обернулся, и мы помахали друг другу рукой на прощанье. Она, очевидно, решила подождать восхода. В нескольких десятках метров от меня на вершине известнякового холма сидел заяц. Я не знаю, что он держал во рту, но издали это казалось сигарой. «Ты был героем», — подмигнул мне заяц обоими глазами, и я преисполнился гордости. Я побежал к машине. Брат сидел за рулем и нажимал на сигнал. Когда он увидел меня, то вышел наружу и поспешил мне навстречу: «Чего так долго? Я уже беспокоиться начал. Ну, трахнул?» (Элиза считает, что нехорошо говорить «трахать», нужно говорить «трахаться», поскольку это делают с кем-то, а не кого-то.) Я утвердительно кивнул головой. — Мужик! — брат хлопнул меня по плечу и с демонстративным почтением открыл для меня водительскую дверь. — С этого дня никто не сможет назвать тебя ребенком. И я рулил всю дорогу домой. По радио брали интервью у одного человека, который переплыл Ла-Манш стилем баттерфляй с целью собрать деньги для кампании за мир во всем мире. А я все думал про себя, насколько был прав мой брат: стоит тебе один раз трахнуться, как весь мир вдруг кажется другим.
Каценштайн
В аду меня запихнули в котел с кипящей водой. Моя кожа покрылась волдырями, плоть начала вариться, и я непрерывно кричал от боли. Там установлены огромные телевизионные экраны, на которых можно наблюдать за тем, что происходит в раю. Мучиться и завидовать, видеть и страдать. Мне показалось, что на экране я мельком увидел его, играющего в гольф или крикет, или что-то такое. Камера на секунду показала вблизи его улыбку, а потом сразу другая сцена — парочка занимается любовью. Однажды, когда после всего мы лежали рядом, жена сказала мне: «Семь лет ты уже работаешь на них, из кожи вон лезешь, берешь работу на дом, а сейчас, когда наступил решающий момент, они не хотят дать тебе статус постоянного работника. И знаешь почему? Потому, что ты не можешь подать себя. Посмотри, например, на Каценштайна». Я посмотрел, например, на Каценштайна. Всю свою жизнь я смотрю, например, на Каценштайна. Я пошел принимать душ, но не было горячей воды. Нагреватель испортился. Я мылся под холодной водой. У Каценштайна наверняка установлен солнечный бойлер. В средней школе меня не приняли в специализированный класс. Мама из этого сделала целую историю. Все время плакала и говорила, что из меня ничего не выйдет. Я пытался объяснить ей, что трудно поступить в специализированный класс, что только десять процентов прошли, самые головастые. — Сегодня в магазине я встретила Мирьям Каценштайн, — проговорила мама сквозь слезы, — ее сын поступил. Сын Мирьям Каценштайн умнее моего сына? Да ни в жизнь. Он только больше старается. А ты как будто специально так делаешь. Вгоняешь меня в такое отчаяние. Куда бы я ни шел, он всегда был там, чтобы нас могли сравнивать, — в школе, во дворе, на спортивной площадке, на работе — везде. Каценштайн, Каценштайн, Каценштайн, Каценштайн. Не то, чтобы он был какой-то гений, нет. Обычный парень, звезд с неба не хватал, далеко не атлет и не такой уж сообразительный. В точности — как я, но только чуть-чуть более везучий. Чуть-чуть и еще чуть-чуть, и еще… Просто кошмар. Я по собственной инициативе уволился с работы. Это стоило мне скандала с женой, но в конце концов она примирилась с этим. Мы переехали в другой город, далеко. Я работал там страховым агентом. Дела шли неплохо. Я не видел его где-то семь лет. Мне было хорошо, у нас родился ребенок. Тем временем в Швейцарии умер мой дед и оставил мне большое наследство. Возвращаясь назад из Базеля, в самолете я увидел Каценштайна, сидящего в первом классе. Когда я убедился, что это он, было слишком поздно. Самолет уже начал разбег по взлетной полосе. Я понял, что мне предстоят очень долгие пять с половиной часов. Рядом со мной сидел какой-то раввин, который говорил, не закрывая рта. Но я не слышал ни слова. Все пять часов я просидел, уставившись в затылок Каценштайна. — Посмотри на свою грустную жизнь. Ты пустой, лишенный ценностей человек, — нудел мне рав и постоянно приводил цитаты. Я выпил апельсинового сока, а Каценштайн заказал «Джек Даниэлз». — Посмотри, например… — сказал рав. Не хочу. Я поднялся со своего кресла и бросился по проходу в конец салона. Стюардесса попросила, чтобы я вернулся на свое место. Я отказался. — Вернитесь на свое место и застегните ремень безопасности, как… — Хотя она и закончила словами «как остальные пассажиры», в ее глазах я прочитал «как Каценштайн». Я повернул рычаг на двери самолета и с силой толкнул ее плечом. Потоком воздуха меня вытащило наружу; наконец-то весь этот ад остался позади. В потустороннем мире самоубийство все еще считается серьезным грехом, и никакие мольбы не помогли мне. Когда меня волокли в преисподнюю, я успел увидеть Каценштайна и остальных пассажиров самолета, приветственно махавших мне руками из окон экскурсионного автобуса, который вез их в рай. Оказалось, что четверть часа спустя после того, как я выпрыгнул, самолет разбился во время посадки, — какая-то редкая неисправность, один случай на миллион. Если бы только мне хватило капельки терпения высидеть на месте еще несколько минут, как все остальные пассажиры, как Каценштайн.
Трубы
Когда я перешел в седьмой класс, к нам в школу пришел психолог и устроил нам тест на уровень развития. Он показал мне одну за другой двадцать разных картинок и спросил, что на них не так. Мне все картинки показались совершенно нормальными, но психолог заупрямился и снова показал мне первую картинку с ребенком. — Что на ней не в порядке? — спросил он устало. Я ответил, что картинка в полном порядке. Психолог страшно разозлился и говорит: «Ты что, не видишь, что у ребенка на картинке нет ушей?» По правде говоря, когда я еще раз всмотрелся в картинку, то действительно увидел, что у ребенка нет ушей. Но картинка по-прежнему казалась мне в полном порядке. Этот психолог определил меня как «страдающего от серьезных расстройств восприятия» и направил на курсы плотников. Там выяснилось, что у меня аллергия на опилки, и меня перевели к сварщикам. Дело у меня шло неплохо, но профессия мне не нравилась. Честно говоря, мне вообще ничего особенно не нравилось. После окончания курсов я начал работать на заводе, который производил трубы. Директором был инженер, который окончил Технион.
Башковитый мужик. Если бы ему показали картинку с ребенком без ушей или что-нибудь в этом роде, уж он бы в два счета просек. После окончания рабочего дня я обычно оставался в цеху, делал себе такие изогнутые трубы, походившие на извивавшихся змей, и пускал по ним стеклянные шарики. Я знаю, что это звучит по-идиотски, мне это даже и не нравилось, но тем не менее я продолжал. Однажды вечером я сделал такую запутанную трубу с множеством изгибов и колен, что, когда пустил в нее шарик, он не выкатился из противоположного отверстия. Сначала я думал, что он застрял где-то там в середине, но после того, как закатил в нее еще около двадцати шариков, я понял, что они просто исчезли. Я понимаю, что все, что я рассказываю, звучит немного нелепо, и все знают, что шарики просто так не исчезают. Однако, когда я смотрел, как они вкатываются в одно отверстие трубы и не появляются из противоположного, мне это совсем не показалось странным, наоборот — совершенно нормальным. И тогда я решил, что построю себе большую трубу, точно такую же, и буду ползти по ней до тех пор, пока не исчезну. Когда я думал об этой идее, то так обрадовался, что начал смеяться, я думаю — первый раз в жизни. С того дня я начал делать огромную трубу. Каждый вечер я занимался ею, а по утрам прятал части на складе. Работа заняла у меня двадцать дней, а в последнюю ночь я пять часов потратил на то, чтобы собрать трубу, и она растянулась приблизительно на половину цеха. Когда я смотрел на нее готовую, ждущую меня, я вспомнил свою учительницу социологии, которая сказала мне однажды, что тот человек, который первым использовал палку, не был самым умным или самым сильным в своем племени. Таким палки не были нужны. Просто тот, первый, нуждался в палке для того, чтобы скрыть свою слабость и выжить. Я не думаю, что на свете был человек, который хотел бы исчезнуть более, чем я, вот поэтому-то я и изобрел эту трубу. Именно я, а не тот гениальный инженер с дипломом Техниона, который руководит нашим заводом. И вот я пополз по трубе, не зная, что будет ждать меня у другого выхода, — может, там будут дети без ушей, которые сидят на кучах моих шариков, может быть. Не знаю, что точно произошло после того, как я миновал определенное место в трубе, я только знаю, что теперь — я здесь. Думаю, сейчас я ангел — у меня есть крылья и такой овал над головой; здесь сотни таких, как я. Когда я сюда добрался, они сидели и играли в шарики, которые я пускал по трубе за несколько недель до этого. Я всегда думал, что рай — это место для людей, которые всю свою жизнь вели себя хорошо, но это не так. Бог слишком милостив и милосерден, чтобы принять такое решение. Рай это просто место для тех, кому в земной жизни не удалось быть счастливым по-настоящему. Здесь мне объяснили, что самоубийцы возвращаются на землю, чтобы заново прожить свою жизнь — не удалось с первого раза, так удастся со второго! Но те, кто действительно не нашли себя в жизни, приходят сюда, и у каждого из них свой путь в рай. Тут есть летчики, которые, чтобы попасть сюда, сделали мертвую петлю в определенной точке бермудского треугольника. Тут находятся домохозяйки, которые добрались сюда, выбравшись через заднюю стенку своего посудного шкафа. Математики, которые обнаружили топологические искажения в пространстве и через них проникли сюда. Так что, если ты действительно несчастлив там, на земле, и всякие типы говорят тебе, что ты страдаешь от «серьезных расстройств восприятия», поищи свою дорогу сюда. А как найдешь, захвати с собой колоду карт, потому что нам уже здорово надоело играть в шарики…
Сумасшедший клей
— Не трогай это, — говорит она мне. — А что это? — спрашиваю я. — Это клей, особый клей, супер-клей. — Для чего ты его купила? — Мне нужно, — был ответ, — мне нужно многое склеить. — Нет у нас ничего, что нужно склеивать, — я рассердился, — не понимаю, для чего ты покупаешь всякую чепуху. — По той же причине, что ты женился на мне, — ответила она, злясь, — чтобы только убить время. Я не хотел ссориться, поэтому промолчал. И она замолчала. — Он хоть хороший, этот клей? — спросил я. Она показала мне рисунок на упаковке, на котором был изображен человек, висевший вниз головой, — подошвы его ботинок, смазанные этим клеем, прилипли к потолку. — Никакой клей не сможет удержать человека в таком положении, — сказал я, — его сфотографировали наоборот — на самом деле он стоит на полу. Они просто вертикально закрепили щетку, чтобы казалось, что она свисаете потолка. Посмотри, как изображено окно на рисунке — фиксатор жалюзи стоит наоборот, видишь? — показал я на упаковку; она не посмотрела. — Ну, уже восемь, — сказал я, — мне пора бежать. Я взял свой портфель и поцеловал ее в шеку. — Я сегодня вернусь поздно, потому что… — Я знаю, — она прервала меня, — дополнительная работа. Я позвонил Михаль с работы: «Я не смогу прийти сегодня, нужно вернуться домой пораньше». — Почему? — спросила Михаль, — что-нибудь случилось? — Нет. Хотя… да. Я думаю, что она догадывается. Наступила долгая пауза, я мог слышать дыхание Михаль на другом конце линии. — Я не понимаю, почему ты продолжаешь жить с ней, — прошептала она наконец, — вы же ничего не делаете вместе, уже даже и не ссоритесь. Я не в состоянии понять, что удерживает вас вместе. Я не понимаю этого, — сказала она еще раз, — просто не понимаю… — И заплакала. — Не плачь, Михаль. Послушай, — я решил соврать, — кто-то вошел, я должен прервать разговор. Я приду завтра, обещаю. Тогда и поговорим. Я вернулся домой рано. Войдя, сказал «Привет», но мне никто не ответил. Я прошел из комнаты в комнату — ее нигде не было. На столе в кухне я обнаружил совершенно пустой тюбик из под клея. Я хотел подвинуть к себе стул, чтобы сесть, — он не стронулся с места. Я потянул его еще раз — не тут-то было — она приклеила его к полу! Холодильник тоже не открывался — она приклеила дверь. Я не понимаю, почему она занялась этими глупостями, она ведь всегда была нормальной, не знаю, что с ней случилось. Я подошел к телефону в гостиной, может, она пошла к своей матери. Трубку нельзя было поднять, она и ее приклеила. Я со злостью пнул телефонный столик — чуть ногу не вывихнул, — а он даже не сдвинулся. И тут я услышал, как она смеется. Смех раздавался где-то надо мной. Я поднял голову и увидел ее — она висела вниз головой, ее босые ступни были приклеены к высокому потолку в гостиной. Пораженный, я уставился на нее: «Скажи, ты что — свихнулась?» Она не ответила, только улыбнулась. Когда она висела там, вверх ногами, ее улыбка была такой естественной, как будто губы раздвигаются лишь под действием силы тяжести, без усилия. — Не волнуйся, сейчас я тебя сниму, — сказал я и взял с полки книги. Я сложил несколько томов энциклопедии один на один и взобрался на них. «Может, будет немного больно», — сказал я ей, пытаясь удержать равновесие на книжной пирамиде. Она продолжала улыбаться. Я потянул ее со всей силой, но ничего не произошло. Я осторожно спустился. — Не бойся, — сказал я ей, — я пойду позвоню от соседей, вызову кого-нибудь на помощь. Она рассмеялась: «Ладно, я никуда не уйду». Тут и я рассмеялся. Она была такая красивая и совсем нелогичная, там, под потолком, вверх ногами. Ее длинные волосы свисали вниз, ее груди под белой трикотажной блузкой приняли форму двух капель воды. Такая красивая… Я опять взобрался на стопку книг и поцеловал ее. Ее язык прикоснулся к моему, и… тут книги у меня под ногами рассыпались, и я почувствовал, что парю в воздухе, касаясь ее лишь губами.
Из сборника «Моя тоска по Киссинджеру» Тель-Авив, 1994 г.
Фокус с цилиндром
В конце выступления я достаю зайца из цилиндра. Я всегда делаю это в конце, потому что дети очень любят животных. По крайней мере, я любил, когда был ребенком. Кульминационный момент: я передаю зайца детям, и они могут его погладить, угостить чем-нибудь. Когда-то так оно и было; сегодня же дети менее чувствительны, но, тем не менее, я оставляю зайца на конец выступления. Это фокус, который я люблю более всего, вернее, любил более всего. Не отрывая глаз от публики, я опускаю руку глубоко в цилиндр и нащупываю там уши Казама — моего зайца. И тогда — «Вот вам — наш Казам!» — я извлекаю его наружу. Каждый раз это поражает, и не столько публику, сколько меня самого. Каждый раз, когда моя рука нащупывает в цилиндре эти смешные уши, я ощущаю себя волшебником. И даже несмотря на то, что я знаю, как это делается (под цилиндром в столе скрытая полость — вот и все), тем не менее, это словно настоящее чудо. Вот и в прошлую субботу (30-го числа) я припас фокус с цилиндром напоследок. Дети на том дне рождения были совсем квелые. Некоторые из них сидели ко мне спиной и смотрели по кабельному TV какой-то фильм со Шварценеггером. Виновник торжества вообще был в другой комнате, играл в новую видеоигру, которую только что получил в подарок. Моя публика состояла из четырех детей. Был исключительно жаркий день, я весь взмок в своем фраке, хотел поскорее закончить и отправиться домой. Я даже пропустил три фокуса с веревками и приступил к финалу. Я глубоко запустил руку в цилиндр, а сам уставился на маленькую толстушку в очках… Заскочу на минутку в кабинет отца именинника и слиняю отсюда с чеком на триста шекелей… Прикосновение к ушам Казама как всегда приятно удивило: «И вот вам — наш Казам!» Я потянул его за уши и почувствовал что-то странное — он был более легким. Я как всегда поднял руку в воздух, не отрывая взгляда от аудитории. И тогда я почувствовал какую-то влагу на пальцах, а толстенькая девочка в очках вдруг начала визжать — в правой руке я держал за длинные уши голову Казама с выпученными глазами. Только голову, тела не было. Голова и много-много крови. Толстушка продолжала визжать. Дети, которые сидели ко мне спиной, отвернулись от телевизора и начали мне аплодировать. Из соседней комнаты пришел мальчик со своей новой видеоигрой. Увидев оторванную голову, он начал восторженно свистеть. Я почувствовал, что съеденный обед сейчас выйдет обратно. Меня вырвало прямо в магический цилиндр, и тошнота прекратилась. Дети вокруг меня сходили с ума от восторга. Ночью после выступления я не заснул. Я двадцать раз проверил реквизит, но так и не смог найти объяснение тому, что случилось. Я также не смог найти и трупик Казама. Утром я отправился в магазин для фокусников. Там мне тоже ничего не смогли объяснить. Я купил зайца. Продавец пытался убедить меня взять черепаху. «Зайцы — это вчерашний день, — сказал он. — Сегодня детишки тащатся только от черепах. Скажите им, что это черпашка-ниндзя, и они со стульев попадают». И все-таки я купил зайца и его тоже назвал Казам. Дома на автоответчике меня ждали пять сообщений, все — приглашения выступить. Все — от детей, которые были на том представлении. Один ребенок даже настаивал на том, чтобы я оставил ему оторванную голову, как я это сделал на вечеринке 30-го числа. Только тогда я вспомнил, что не забрал оттуда голову Казама. Мое следующее выступление было в среду. Это был день рождения десятилетнего мальчика из района Рамат-Авив-гимел.
Я очень нервничал все представление, не мог сконцентрироваться. Фокус с картами у меня не получился. Все время я думал только о цилиндре. И, наконец: «И вот вам — наш Казам!» Пристальный взгляд в аудиторию, рука — в цилиндре. Я не смог нащупать уши, но вес был нормальный, тело гладкое. И опять — визг, визг и также аплодисменты — в моей руке был не заяц, а тельце мертвого младенца… Я не могу больше показывать этот фокус. Когда-то я любил его, но сегодня, стоит мне только подумать о нем, у меня дрожат руки. Я продолжаю представлять себе жуткие вещи, которые ждут меня в цилиндре и которые я вытащу из него. Вчера мне приснилось, что я запускаю руку в цилиндр, а в нее вонзаются клыки чудовища. Мне трудно поверить, что когда-то у меня хватало мужества засунуть руку в это темное отверстие, что у меня когда-то хватало мужества закрыть глаза и заснуть. Я уже вообще не выступаю, но это меня совершенно не трогает. Я не зарабатываю, но и это не страшно. Иногда я еще надеваю фрак, просто так, дома, или ощупываю скрытую полость в столе под цилиндром, — но это все. Кроме этого я не прикасаюсь к фокусам и вообще ничего не делаю. Только лежу на кровати и думаю о голове зайца и трупике младенца. Будто это какие-то намеки в загадке, будто кто-то пытался мне что-то сказать. Например, что сейчас не самое удачное время для зайцев, а также для младенцев. Что это не самое лучшее время для фокусников.
Властелин мира
В честь пятидесятилетия я подарил отцу позолоченную щеточку для пупка, на ручке которой было написано «Человеку, которому ничего не нужно». Я долго раздумывал, что купить — эту прочищалку или «Таммуз в огне».
Отец был в хорошем настроении весь вечер, просто клоун. Он показывал всем, как он чистит свой пупок новой щеточкой и издавал звуки довольного слона. А мама говорила ему: «Ну, Менахем, прекрати уже». А он не прекращал. В честь пятидесятилетия жилец, который живет в квартире внизу, решил, что не будет съезжать, хотя его договор закончился. — Смотрите, господин Фульман, — говорил он моему отцу, в позе мясника склонившись над разобранным усилителем «Маранц». — В феврале я еду в Нью-Йорк открывать вместе со своим шурином радиомастерскую. Я и не подумаю перевозить все свои вещи отсюда на какую-то другую квартиру только из-за двух месяцев. А когда мой отец сказал ему, что договор закончился в декабре, то Шломо-электроника продолжал себе работать, как ни в чем не бывало, и проговорил тоном человека, который отгоняет назойливого сборщика пожертвований: «Договор-шмоговор, я остаюсь. Вам не нравится? Так подайте на меня в суд». И точным движением запустил свою отвертку в глубь внутренностей усилителя. В честь пятидесятилетия я отправился со своим отцом к адвокату, и адвокат сказал ему, что ничего нельзя поделать. — Договоритесь с ним о компромиссе, — предложил он, роясь в ящиках стола в безнадежных поисках чего-то. — Постарайтесь вытянуть из него еще три-четыре сотни, и всем привет. Суд просто будет стоить вам испорченного настроения и здоровья, и я совсем не уверен, что после двух лет тяжбы вы сумеете получить больше. В честь пятидесятилетия я предложил своему отцу, чтобы ночью мы спустились в квартиру Шломо-электроники, сменили личинку замка и выкинули все его барахло во двор. А мой отец говорит, что это незаконно и чтобы я не смел этого делать. Я спросил его — это потому, что он боится, а он ответил — нет, он просто реалист. — Ради чего? — спросил он и почесал лысину. — Ты мне скажи. Ради чего? Ради оплаты за три месяца? Брось, это не стоит того. В честь пятидесятилетия я вспомнил, каким был мой отец когда-то, когда я был еще ребенком. Такой высокий и работал в Тель-Авиве. Он обычно брал меня на прогулку или клал меня себе на спину, как мешок с мукой. Я кричал ему «Но! Пошел!», и он бегал со мной по лестнице вверх и вниз, как сумасшедший. Тогда он еще не был реалистом, он был властелином мира. В честь пятидесятилетия я стоял на лестничной плошадке и смотрел на него: лысый, с небольшим брюшком, ненавидит свою жену — мою мать. Люди все время вытирали о него ноги, а он повторял себе, что не стоит связываться. Я подумал об этом гребаном жильце снизу, который сидит в квартире моего покойного деда, копается в усилителях, и просто уверен, что мой отец ничего не сделает, потому что он усталый и вообще слабак. И что даже его сын, которому всего двадцать три, тоже ничего не сделает. В честь пятидесятилетия я на минутку задумался о жизни. О том, как она дрючит нас и в хвост, и в гриву. О том, что мы всегда уступаем всяким засранцам из-за того, что «не стоит связываться». Я думал о себе, о своей подруге Тали, которую я не очень-то и люблю, о лысинке, которая уже пробивается у меня. Я думал о том, что же меня останавливает сказать незнакомой девушке в автобусе, что она очень красивая, выйти вместе с ней на остановке и купить ей цветы. Мой отец уже вернулся в квартиру, и я остался на плошадке один. Свет выключился, а я стоял и все не зажигал его. У меня перехватило горло, я почувствовал себя таким забитым. Я подумал о своих детях, которые через тридцать лет тоже будут растерянно толкаться у прилавков в торговом центре, как мыши в лабиринте, а потом явятся ко мне с чем-нибудь типа «Таммуз в огне». В честь пятидесятилетия я врезал жильцу своего отца по роже кулаком с зажатым в нем тяжелым ключом. — Ты мне нос сломал, ты сломал мне нос, — выл Шломо, скорчившись на полу. — Нос-шмос, — я взял отвертку «Филипс» с его рабочего стола. — Не нравится тебе? Так подай на меня в суд. Я подумал о своем отце, который наверняка сейчас сидит в спальне и чистит себе пупок щеточкой с позолоченной ручкой. Это меня разозлило, страшно разозлило. Я положил отвертку на место и врезал Шломо еще раз ногой по башке.
Мой брат в тоске
Это совсем не то, когда какой-то человек улице рассказывает вам, что он подавлен. Это — мой брат, и он хочет покончить с собой. И изо всех людей он пришел именно ко мне, чтобы сказать это. Потому что меня он любит больше всех, а я — его, но у него проблема. Да еще какая. Я и мой младший брат стоим в саду на Шенкина,
и моя собака, Хендрикс, изо всех сил тянет поводок, пытаясь укусить за лицо какого-то ребенка в комбинезончике. Я одной рукой сражаюсь с Хендриксом, а другой ищу в карманах зажигалку. — Не делай этого, — говорю я своему брату. Зажигалки нет ни в одном из карманов. — Почему — нет? — спрашивает мой младший брат. — Моя девушка бросила меня ради пожарного. Я ненавижу учебу в университете. И мои родители — самые жалкие люди на свете. На, возьми зажигалку. Он бросает мне свой Cricket. Я ловлю. Хендрикс вырывается. Он набрасывается на малыша в комбинезоне, валит его на траву и смыкает свои страшные челюсти, в точности, как у ротвейлера, на лице ребенка. Я и мой брат пытаемся оторвать Хендрикса от малыша, но пес упорствует. Мать комбинезончика визжит. Сам ребенок подозрительно тих. Я со всей силы пинаю Хендрикса ногой, но он даже не реагирует. Мой брат находит в траве металлический прут и бьет им Хендрикса по башке. Раздается противный хруст, и Хендрикс валится на землю. Мамаша жутко кричит — Хендрикс откусил ее ребенку нос, напрочь. Теперь Хендрикс мертв. Мой брат убил его. И кроме того, он еще хочет покончить с собой, так как то, что его подруга изменила ему с пожарным, кажется ему самым унизительным на свете. Мне профессия пожарного кажется почетной — спасать людей и все такое. Но брат считает, что было бы лучше, если бы она трахалась с кем-нибудь другим. Теперь мать ребенка набрасывается на меня. Она пытается выцарапать мне глаза своими длинными ногтями, которые покрыты отвратительным белым лаком. Мой брат высоко поднимает железяку и дает и этой по башке. Ему можно, он — в тоске.
Взведен и на предохранителе
Его лицо закутано куфией, он стоит посреди переулка, где-то в двадцати метрах от меня. «Голани
— пидор», — кричит он мне с тяжелым арабским акцентом и делает рукой оскорбительный жест, как бы приглашая. — Как дела, Голани? Ваш рыжий сержант вчера клево оттрахал тебя в задницу? Что, уже нет сил пробежаться? Он расстегивает штаны и достает член: «Ну, что, Голани? Мой член недостаточно хорош для тебя? А для твоей сестры он был хорош? А для матери? А вот для твоего друга Абутбуля он был хорош. Как он бежал за мной!.. Пол-улицы пробежал, придурок, и что? Трах — и его башка раскололась, как арбуз. Как у него дела? Лучше чувствует себя, несчастный? Я видел, прилетал вертолет, чтобы забрать его». Я вскидываю «Галиль
» к плечу, беру его на мушку. — Стреляй, пидор, — смеясь, кричит он, распахивает рубашку и показывает на сердце. — Стреляй точно сюда. Я снимаю с предохранителя и задерживаю дыхание… Он стоит и ждет так около минуты, руки на бедрах, безразличный. Сердце его там, под кожей и плотью, точно у меня на прицеле. — Ты ни в жизнь не выстрелишь, трус. Может, если выстрелишь, твой рыжий сержант уже не будет трахать тебя в задницу? Я опускаю винтовку, а он делает оскорбительный жест. — Ладно, я пошел, пидор. Встретимся завтра. Когда твоя смена? С десяти до двух? Я приду. Он пошел было по одному из переулков, но вдруг останавливается и улыбается: «Передай Абутбулю привет от ХАМАСа,
а? Скажи, что мы сожалеем, что сбросили ему каменный блок на голову». Я быстро прицеливаюсь — рубашку он застегнул, но его сердце все еще доступно мне… И вдруг кто-то толкает меня сзади. Я падаю на песок и вижу над собой нашего сержанта Эли. — Ты что, Крамер, рехнулся, — кричит он. — Ты что мне стоишь тут с винтовкой навскидку, словно ковбой?! Здесь что — дикий Запад, что ты можешь палить в кого хочешь? — Да ладно, Эли, я бы не выстрелил в него, хотел только попугать, — говорю я и отвожу глаза. — Хочешь попугать его? — кричит Эли и встряхивает меня за ремень бронежилета. — Так расскажи ему сказку про привидения, а ты направляешь на него винт, да еще снимаешь с предохранителя! — Он отвешивает мне оплеуху. — Эй, пидор, — кричит мне араб, — похоже, что рыжий не будет трахать тебя сегодня. Молодец, рыжий. Влепи ему еще разок от меня. — Ты должен научиться не обращать на них внимания, — говорит мне Эли, тяжело дыша. — Ты слышишь, Крамер, — он переходит на угрожающий шепот. — Ты должен научиться относиться к этому спокойно, потому что, если я еще раз увижу, что ты вытворяешь нечто подобное, я лично позабочусь, чтобы ты попал под суд. Ночью позвонил кто-то из «Тель а-шомер
» и сказал, что операция прошла не очень удачно, и Джеки Абутбуль, судя по всему, останется полностью парализованным. — Главное — научиться не обращать на них внимания, — напомнил я Эли, — так и будем продолжать. И в конце концов вообще не будем их замечать, как Джеки… — К чему ты клонишь, Крамер? — вскочил Эли. — Ты думаешь, мне безразлично, что произошло с Абутбулем? Он такой же мой товарищ, как и твой. Ты думаешь, мне сейчас не хочется взять джип и прочесать дом за домом, вытащить их на улицу и влепить каждому пулю в башку? Но, если я сделаю это, я буду точно, как они. Ты этого не понимаешь? Ничего-то ты не понимаешь. Но я как раз начал вдруг понимать, причем гораздо лучше, чем он…
Араб стоит посреди переулка, приблизительно в двадцати метрах от меня, его лицо закутано куфией. — Доброе утро, пидор, — кричит он мне. — Утро просто отличное, — шепчу я. — Как дела у Абутбуля, пидор? Ты передал ему привет от ХАМАСа? Я стягиваю с себя пуленепробиваемый жилет, бросаю его на землю, потом снимаю каску. — Что за дела, пидор? — кричит он мне. — У тебя что, совсем крыша поехала, так тебя затрахал рыжий? Я разрываю обертку индивидуального перевязочного пакета и обматываю бинтом все лицо, оставляя только щели для глаз. Беру винтовку. Передергиваю затвор. Проверяю, что она на предохранителе. Беру двумя руками за ствол. Раскручиваю над головой и неожиданно бросаю. Винтовка летит, падает на землю, немного скользит и останавливается почти посередине между нами. Теперь я в точности, как он. Теперь и у меня есть шанс победить. — Это тебе, придурок, — кричу я ему. Секунду он растерянно смотрит на меня, но потом бежит к винтовке. Он бежит к винтовке, а я — к нему. Он бежит быстрее меня и успевает к винтовке раньше. Но верх будет мой, потому что сейчас я — как он, а он — с винтовкой в руках — будет в точности, как я. Пусть его мать и сестра трахаются с евреями, пусть его друзья лежат в больнице парализованные, а он будет стоять с винтовкой напротив меня, как пидор, и не сможет ничего сделать. Как я вообще могу проиграть? Он поднимает «Галиль», когда я меньше, чем в пяти метрах от него, снимает с предохранителя, прицеливается с колена и нажимает на курок. И тут он обнаруживает то, что я обнаружил в последний месяц в этом аду: эта винтовка — дерьмо. Три с половиной килограмма ненужного железа. Она не стреляет… Я подбегаю к нему раньше, чем он успевает подняться, и бью его ногой в морду. Когда он падает на землю, я поднимаю его за волосы и срываю с него куфию. Его лицо напротив моего. Тогда я беру его и изо всей силы бью мордой о бетонный столб — раз, второй, третий. Посмотрим, какой рыжий теперь трахнет его в задницу.
Подруга Корби
Корби был арс,
такой, как все прочие арсы. То есть ты не знаешь, чего в нем больше — тупости или мерзости. И, как и у всех арсов, у него тоже была красивая девушка, и никто не мог понять, что она в нем нашла. Она была высокая шатенка, выше его, и ее звали Марина. И всегда, когда я проходил мимо них по улице со своим старшим братом, Мироном, мне нравилось смотреть, как Мирон сокрушенно качает головой из стороны в сторону, глядя на них, будто бы говоря про себя «Ну что ж ты в нем нашла?» Очевидно, что и подруге Корби понравилось смотреть, как Мирон качает головой, так как всегда, когда мы проходили по улице, она улыбалась моему брату. А с некоторых пор она начала не только улыбаться, но и приходить к нам домой, и мой брат стал выставлять меня из комнаты. Поначалу она приходила ненадолго, только в полдень. Затем уже оставалась часами, и все в квартале начали понимать, для чего. Все, кроме Корби и его дебильного кореша Кроточинского. Целые дни они просиживали на пустых ящиках возле магазинчика перса,
играя в нарды и потягивая сок. Будто помимо двух этих занятий в жизни больше уже ничего нет. Выигрывая и проигрывая, они могли сидеть за доской часами и считать тысячи очков, которые никого кроме них не интересовали. Когда проходишь мимо них, то всегда кажется, что, если бы перс не закрывал магазинчик вечером или не приходила бы Марина, они бы оставались там, как приклеенные, всегда. Кроме Марины или перса, который вытаскивал ящик из-под задницы у Корби, ничто не могло заставить их подняться. Прошло несколько месяцев с того времени, как подруга Корби начала навещать нас. И то, что мой брат выставлял меня из комнаты, уже казалось мне таким обычным, что я думал, это будет продолжаться всегда, по крайней мере, пока я не пойду в армию. И вот однажды мы с моим братом пошли в молодежный городок. Это немного далековато от нашего дома в Рамат-Гане, что-то около пяти километров. Но мой брат настоял, чтобы мы пошли пешком, а не поехали на автобусе, так как это полезно для него как разминка перед чемпионатом молодежного городка по прыжкам. Был уже вечер, и мы оба были одеты в спортивные костюмы, а когда проходили мимо магазинчика перса, увидели, как он выплескивает ведро после уборки под дерево, что напротив магазина, и готовится запирать свою лавочку. — Ты видел сегодня Марину? — спросил его мой брат. И перс ответил ему специфическим звуком с причмокиванием и, даже не зная персидский, можно было понять, что это означает «нет». — Я и Корби сегодня не видел, — сказал перс, — первый раз за все лето, что он не пришел. Не знаю, почему, денек-то как раз хороший. Мы продолжали идти. — Наверняка он и Кроточинский тоже пошли в молодежный городок, — сказал я. — Какое мне дело, куда они пошли? — процедил мой брат. — Кому вообще есть дело, куда они пошли? Но Корби не пошел в молодежный городок — мы встретили его по дороге, в парке Яркон, недалеко от искусственного пруда. Он и Кроточинский встали перед нами на дорожке. Корби сжимал в руке ржавый металлический прут, а Кроточинский чесал голову, и они не разговаривали между собой, будто сосредоточились на чем-то важном. Мы не сказали им «Привет», а они не сказали нам. И только, когда мы были уже совсем рядом с ними, когда уже почти миновали их, Корби открыл рот и проговорил «сукин сын». И еще до того, как я успел понять, что происходит, он врезал Мирону этой ржавой железякой в живот, и мой брат упал на асфальтовую дорожку, скорчившись от боли. Я хотел подойти к нему, чтобы помочь подняться, но Кроточинский перехватил меня сзади. — Ты, ты украл у меня мою девушку в то время, как мы с ней встречались, — заорал Корби, и вся его физиономия стала совершенно красной. Ударами ноги он заставил моего брата перевернуться на спину, и не успел Мирон ответить, как Корби уже почти всем весом надавил ему ногой на шею. Я хотел вырваться, но Кроточинский держал меня крепко. — Ты знаешь, Гольд, что в десяти заповедях есть запрет на то, что ты сделал, — процедил Корби, — он называется «Не укради»! «Не укради», а ты? Это протекло мимо тебя, как вода, а? — «Не прелюбодействуй», — проговорил я, не знаю почему, глядя в глаза моего брата, смотревшего на меня с земли. — Что ты сказал? — остановился Корби. Когда он обернулся ко мне, то нажим на горло моего брата немного уменьшился, и Мирон начал кашлять и хрипеть. — Я сказал, что это «Не прелюбодействуй», — пробормотал я, — это другая заповедь. Я молил Бога, чтобы Мирону удалось сейчас подняться и набить Корби морду. — Если это другая заповедь, — сказал Корби, — ты думаешь, это меняет что-нибудь? Что из-за этого я уберу ногу с горла твоего пидора-брата? — он снова нажал на горло Мирона. — Нет, — сказал я Корби, — то есть, не из-за этого. Но сойди с него, Корби, ты душишь его, ты не видишь, что он задыхается? Корби снял ногу с шеи моего брата и подошел ко мне. «Скажи мне, маленький Гольд, ты хороший ученик, а? По крайней мере, у тебя физиономия хорошего ученика». — Так себе, — пробормотал я. — Не говори «так себе», — он прикоснулся к моему липу тыльной стороной ладони. — Ты отличный ученик. Я отклонил голову назад. За спиной Корби я видел Мирона, который пытался встать. — Давай, скажи мне, Гольд, — Корби наклонился и поднял с асфальта железный прут, — давай ты скажи мне, какое наказание записано в ТАНАХе
тому, кто нарушил заповеди? Я молчал. Корби начал подбрасывать железяку в руке. — Ну, Гольд, — скривил он рот, — скажи мне, чтобы и я знал, я ведь тупой и не так силен в науках, как ты. — Не знаю, — проговорил я, — честное слово, не знаю. Нам просто рассказали заповеди и все. Нам ничего не говорили о наказании. Корби повернулся к моему брату, который продолжал лежать на асфальте, и ударил его ногой по ребрам. Так, не со злобой, а равнодушно, как человек, который от скуки пинает пустую банку из-под «Кока-колы». Мирон издал такой слабый звук, словно у него уже нет сил даже кричать. Я начал плакать. — Будь другом, Гольд, не реви, — попросил Корби, — только ответь, о чем спрашивают. — Не знаю, мать твою…, — плакал я. — Не знаю, какое наказание положено за твои гребаные заповеди. Только отпусти его. Говно. Отпусти его. Кроточинский одной рукой выкрутил мне руку за спину, а второй ударил по голове. «Это тебе за то, что ты говорил о ТАНАХе, — процедил он, — а это — за то, что ты обозвал Нисана», — и ударил еще раз. — Оставь его, Крото, оставь его, — вздохнул Корби, — он расстроен из-за своего брата. — Пожалуйста, скажи мне, — продолжил он тихим голосом, медленно поднимая прут, — пожалуйста, скажи, иначе я раздроблю твоему брату колено. — Корби, нет, пожалуйста, нет. — Тогда скажи, — проговорил Корби, замахнувшись прутом для удара, — тогда скажи — что повелел Господь сделать с тем, кто крадет у другого девушку. — Умереть, — прошептал я, — тот, кто нарушает это, заслуживает умереть. Корби со всей силы размахнулся прутом и метнул его в искусственный пруд. — Ты слышал его, Крото? — спросил Корби. — Ты слышал маленького Гольда? Тому полагается смерть. И это не я сказал, — он указал на небо, — это Бог сказал. Его голос задрожал, будто и он собирается заплакать. «Ладно, пойдем. Я только хотел, чтобы ты услышал, как маленький Гольд говорит, кто прав». Кроточинский отпустил меня, и они оба отвалили. Однако перед тем, как уйти, Корби опять провел по моему лицу тыльной стороной своей горячей руки. «Ты молодец, малыш, — проговорил он, — ты молодец». На автостоянке возле парка я нашел водителя, который отвез нас в приемное отделение больницы. Можно считать, что в этой истории Мирон отделался относительно легко — ортопедический корсет на шею на два месяца и несколько синяков на теле. Корби больше не приближался ни к моему брату, ни к Марине. Она и мой брат встречались еще больше года, а потом расстались. Однажды, когда они еще были вместе, мы всей семьей поехали на Кинерет. Я и мой брат сидели на берегу и смотрели, как Марина играет в воде с моей старшей сестрой. Мы смотрели на нее, как она брызгается водой своими загорелыми ногами, как ее длинные волосы падают на совершенное лицо, почти полностью закрывая его. И, глядя на нее, я вдруг вспомнил Корби, как он почти заплакал. Я спросил своего брата о том вечере, когда те двое поймали нас в парке, я спросил его, думает ли он все еще о нем. И мой брат ответил — да. Мы помолчали еще немного, глядя на Марину в воде. И тогда он сказал, что думает о нем очень много. — Скажи, — спросил я, — сейчас, когда она с тобой, ты думаешь, что все, что случилось тогда в парке — стоило того? В этот момент моя сестра повернулась спиной и защищала голову руками, но Марина не прекращала брызгать на нее водой и смеяться. — Та ночь, — проговорил мой брат, сокрушенно качая головой из стороны в сторону, — ничего нет на свете, ради чего стоило бы пережить ту ночь.
Чтоб им сдохнуть
На ханукальные каникулы родители отправили меня на неделю в пансионат. С первой же минуты я там все возненавидел, все время хотел плакать. Другие дети все время веселились, а я не мог понять — почему; от этого мне еще сильнее хотелось плакать. Целый день я слонялся между разными кружками и бассейном, поджав губы и не произнося ни слова — не хотел, чтобы дети, услышав слезы в моем голосе, цеплялись бы ко мне. Ночью, когда погасили свет, я выждал несколько минут и кинулся через двор к телефону, что висел возле столовой. На улице шел дождь, а я бежал по лужам босиком, в одном тонком трико. От холода я дрожал, и из горла вырывались такие всхлипывания, которых у меня никогда раньше не было. Это меня страшно испугало. Поднял трубку отец, а я всю дорогу, пока бежал, надеялся, что это будет мама. Но теперь, застывшему, мокрому и почти плачущему, мне уже было все равно. Я сказал отцу, чтобы они приехали забрать меня, и разревелся по-настоящему. Он немного рассердился, дважды спросил меня, что случилось, и потом дал трубку маме. Я продолжал плакать, не в силах вымолвить ни слова. — Мы уже едем за тобой, — сказала мама. В трубке было слышно, как отец бормочет что-то, а мама сердито отвечает ему по-польски. — Ты слышишь, Дандуш? — повторила мама. — Мы уже едем за тобой, жди нас в своей комнате — на улице холодно, а ты кашляешь. Будь в своей комнате, мы уже выходим. Повесив трубку, я побежал к воротам и, усевшись на бордюр, стал ждать их приезда. Я знал, что дорога займет у них больше часа, и, так как у меня не было часов, принялся считать про себя время всеми возможными способами. Мне было и жарко, и холодно одновременно, а они все не появлялись. По моим подсчетам, прошло уже более двухсот лет, поднялось солнце, а они все не шли. — Брехуны! Ведь сказали, что приедут. Брехуны, сукины дети! Чтоб им сдохнуть! — я продолжал плакать, хотя сил у меня уже совсем не осталось. В конце концов один из вожатых меня обнаружил и привел в медпункт. Мне дали проглотить какую-то таблетку, но все равно я был не в состоянии разговаривать. В полдень пришла какая-то тетка в очках и зашептала что-то на ухо сестре. Та покачала головой и громко зашептала в ответ: «Бедняжка, он как чувствовал это». Очкастая прошептала еще что-то, а сестра снова ответила в голос: «Да будет вам известно, госпожа Бела, что я женщина образованная, а не какая-то там хабалка с рынка, но есть вещи, которые даже наука не в состоянии объяснить!» Потом появился мой старший брат Эли. Он стоял в дверях какой-то растерянный и все время пытался улыбнуться. Коротко переговорив с медсестрой, он взял меня за руку, и мы пошли к автомобильной стоянке. Он даже не попросил меня сходить в комнату и забрать вещи. — Мама и папа обещали приехать за мной, — сказал я ему, почти плача. — Я знаю, — ответил он, даже не взглянув на меня. — Я знаю. — Но они не приехали! — я заплакал. — Я всю ночь ждал их под дождем. Брехуны, сукины дети! Чтоб им сдохнуть! И тут он неожиданно повернулся ко мне и влепил затрещину. Затрещину не из тех, что дают ребенку, чтобы он замолчал. Он врезал мне изо всей силы. Я почувствовал, как мои ноги отрываются от земли, я немного подлетел в воздух, а затем грохнулся на асфальт. Я очень удивился. Эли был из тех братьев, что учат тебя играть в футбол, а не из тех, что лупят почем зря. Я поднялся. Все тело болело, а во рту стоял соленый привкус крови. Я не плакал, хотя челюсть жутко болела. Но Эли вдруг прорвало: «Кибенимат! — сказал он. — Кибенимат! Я вообще не знаю, что делать». Он вдруг уселся на асфальт рядом со мной и заплакал. После того, как он немного успокоился, мы вернулись в Тель-Авив на его автомобиле. Всю дорогу мой брат молчал. Мы приехали на квартиру, где он жил. Эли только-только вернулся из армии и снимал квартиру на пару с товарищем. — Твоя мама, — сказал мой брат, — то есть наша мама… Мы помолчали минутку. — Мама и папа, ты знаешь… — попытался он еще раз и замолчал. Наконец, мы начали приходить в себя. Я был уже по-настоящему голоден, так как ничего не ел с утра. Тогда мы пошли на кухню, и Эли сделал мне яичницу-болтунью.
Иностранный язык
Когда отцу исполнился пятьдесят один год, мы купили ему трубку. Отец сказал «спасибо», попробовал пирога, который испекла мама, и всех поцеловал. Потом он пошел в ванную бриться. Он был из числа тех, кто бреется фанатично, трижды проходит бритвой по каждому месту и выходит потом абсолютно гладкий и не порезавшийся. За всю свою жизнь я не не видел, чтобы отец порезался хотя бы один раз. Есть люди, которые знают французский или итальянский, разные языки. Они выучили их заочно, или на курсах при консульстве. Мой старший брат, например, однажды учил немецкий в Институте Гете. Ты никогда не знаешь, когда иностранный язык может пригодиться. Не только в поездке за границу, иногда он может действительно спасти тебе жизнь. Моя мама в годы Катастрофы и немецкий язык — вот великолепный пример. Когда мой отец закончил проходить по каждому участку лица три раза, он начал заниматься своим затылком. Бритва не была предназначена для этого, и половину времени отец должен был тратить на то, чтобы промывать ее от толстых волосков, которые забивались между лезвиями. Это была трудная и неблагодарная работа, отец очень хотел позвать меня в ванную и рассказать мне об этом. Он хотел сказать мне что-то о том, что, если бы не женился на моей маме, наверняка поехал бы в Скандинавию и построил себе хижину в каком-нибудь Богом забытом лесу и сидел бы по вечерам на веранде, покуривая. Моя подруга однажды попросила меня, чтобы я сказал ей, что люблю ее, на другом, экзотическом языке. Но как бы я ни пытался, как бы я ни думал, мне ничего не удалось вспомнить. «А что, иврит недостаточно хорош? — начал было я, — язык Торы, наш родной язык? А если я повторю дважды? Ведь я говорю искренне». Все это было недостаточно хорошо. Она не успокаивалась, все кричала и кричала, иногда она может вести себя так. В конце концов она бросила мне в голову какую-то тяжелую пепельницу с эмблемой страховой компании, и у меня по лбу потекла кровь. «Люби меня, люби меня», — кричала она. И я пытался изо всех сил вспомнить слова, которым учили меня русские ребята на работе, но в голову приходили только ругательства. Затылок мой отец прошел бритвой пять раз. Когда закончил и провел по нему рукой, затылок был гладкий, как шея и щеки. Причина, по которой он хотел построить эту хижину в лесу в Скандинавии, главным образом была из-за шума. Когда я и мой брат плакали, будучи младенцами, это так его доставало, что иногда он хотел просто задушить нас. Мой отец достал из шкафчика под раковиной баночку с особым клеем и тонкую деревянную палочку, как от «Эскимо». Он обмакнул палочку в клей и начал намазывать им свой затылок. Это была сложная задача, поскольку он совсем не мог видеть, где намазывал. Это приблизительно то же самое, что намазывать масло на хлеб снизу. Но мой отец не сдался, а терпеливо и томительно намазал весь затылок. Пока он этим, занимался, он мурлыкал себе под нос песенку по-венгерски, звучавшую приблизительно так:
«Озо-саф? Озо-саф? Окинаки сэмэт лаф.
Окинаки, сэмэт факта
»
А после этой истории с пепельницей она меня оставила. До сих пор не понимаю — почему. Но не обязательно всегда понимать, чтобы учиться. Понять, что это важно. Моя мама, например, сказала немецкому офицеру, чтобы он не убивал ее, что не стоит этого делать, поскольку, если он не убьет ее, она переспит с ним по желанию. А в то время это случалось гораздо реже, чем изнасилование. И когда они этим занимались, она вытащила нож, спрятанный у нее на поясе, и вспорола ему живот — в точности, как она это делала с курами, когда фаршировала их рисом для нас накануне шабата. Мой отец вставил пробку в ванну и открыл кран, вода была не слишком горячей и не слишком прохладной. Теплая вода. После этого он лег в ванну, вытянув шею и высоко держа голову. Затем, не приподнимаясь, отец попытался дотянуться рукой до кранов, но не достал — они были слишком высоко. Мой отец расслабил мышцы шеи и затылком уперся в дно ванны. Теперь он изо всех сил пытался оторвать голову от дна, но не мог. В инструкции, приложенной к клею, гарантировалось, что никакое количество воды никогда не сможет растворить его. А пробка?! Он же был в ботинках!.. Представьте себя, вытаскивающего пробку в ванне ногами в зашнурованных ботинках… А в это время в нашей комнате я и мой брат были погружены в спор. Я говорил, что подарок очень понравился моему отцу, а мой брат сказал — нет. Мы не могли прийти к окончательному решению, так как с моим отцом никогда ничего не знаешь точно. «Глю-глю-глю», — бормотала себе вода по-скандинавски, вытекая из кранов. «Нор гот вайс, — хвастался мой брат на своем немецком, — нор гот вайс
».
Кроссовки
В день Катастрофы и героизма,
когда учительница Сара повезла нас на автобусе 57-го маршрута на экскурсию в мемориал Дом евреев Волыни, я почувствовал себя ужасно важным. Дело в том, что все ребята в нашем классе, кроме меня, моего двоюродного брата и еще одного мальчика, Арукмана, были детьми из семей выходцев из Ирака. К тому же я был единственным, чей дед погиб в Катастрофу. Дом евреев Волыни был очень красивый и роскошный, весь из черного мрамора, который, наверное, стоил миллион. Там было много печальных черно-белых картин, списков стран и людей погибших в Катастрофу. Учительница сказала нам ни к чему не прикасаться, и мы парами чинно шли вдоль картин. Но я-таки потрогал одну картину, написанную на картоне. На ней был изображен бледный худой человек, который держал в руке бутерброд и плакал. Слезы так и текли по его щекам. Орит Салем, с которой я шел в паре, пообещала рассказать учительнице, что я трогал картину. Я сказал ей — пусть говорит, кому хочет, даже директору школы, — мне все равно. На картине — мой дед, и я могу трогать все, что захочу. После этого нас завели в большой зал и показали фильм о маленьких детях, которых запирали в кузове крытого грузовика, а потом душили газом. После фильма худой пожилой мужчина поднялся на сцену и рассказал нам, какие нацисты были негодяи и убийцы, и как он мстил им, даже душил одного солдата своими собственными руками до тех пор, пока тот не умер. Джерби, сидевший рядом со мной, сказал, что старик врет, поскольку по его виду никак не скажешь, что он мог побить хотя бы одного солдата в мире. Но я заглянул в глаза этого пожилого человека и поверил ему. В его глазах было столько гнева, что даже самый крутой бандюга, у которого крыша поехала, против этого человека — мелочь пузатая. В конце своего выступления, когда он закончил рассказывать нам, что делал в годы Холокоста, старик сказал, что то, что мы только что услышали, очень важно не только для прошлого, но и для происходящего сейчас, поскольку немцы все еще живы и у них все еще есть страна. Он сказал, что никогда не простит их, и надеется, что мы тоже не сделаем этого, и не дай Бог нам поехать в Германию, потому что, когда он со своими родителями поехал туда пятьдесят лет назад, все выглядело чудесно, а закончилось адом. — У людей часто короткая память, — сказал старик, — особенно на плохие вещи. Люди предпочитают забывать, но вы не забудете. Каждый раз, когда увидите немца, вспомните, что я рассказал вам. И всякий раз, когда вы видите немецкие товары, будь то телевизор, а большинство фирм по производству телевизоров являются немецкими, или что-то еще, всегда помните, что под элегантной упаковкой находятся части и детали, сделанные из костей, кожи и плоти мертвых евреев. Когда мы выходили, Ажерби опять сказал, что, если тот старик кого-то задушил в своей жизни, то он, Ажерби, исполнитель танцев живота. А я подумал про себя — хорошо, что у нас телик — израильский Amkor. Кому нужны проблемы. Две недели спустя мои родители вернулись из-за границы и привезли мне кроссовки. Мой старший брат заранее сказал маме, что я о них мечтал, и она купила самые лучшие. Мама улыбалась, когда вручала мне подарок, поскольку была уверена, что я не догадываюсь о содержимом полиэтиленового пакета. Но я сразу узнал фирменную эмблему Adidas на нем. Я вытащил коробку из пакета и сказал «спасибо». Коробка была прямоугольная, как бы в форме гробика. Внутри лежала пара белых кроссовок с традиционными тремя голубыми полосками на них и надписью Adidas на внешней стороне. Мне даже не нужно было открывать коробку, чтобы увидеть это, я и так знал. — Давай примерь, — сказала мама и развернула упаковочную бумагу, — посмотрим, как они сидят. — Не имея представления о том, что происходит, она все время улыбалась. — Ты знаешь, они ведь из Германии, — пробормотал я, перехватив ее руку. — Конечно, я знаю, — улыбнулась опять мама, — Adidas — лучшая марка в мире. — Дедушка тоже был из Германии, — пытался я намекнуть ей. — Дедушка был из Польши, — поправила меня мама. Она на минутку опечалилась, но это сразу прошло. Мама натянула мне на ногу одну кроссовку и принялась завязывать шнурки. Я молчал. Ничего нельзя было поделать, так как она не представляла, что происходит. Она никогда не была в Доме евреев Волыни. Никто никогда не объяснял ей этого. Для нее эти спортивные туфли были всего лишь кроссовками, но для меня Польша все равно была Германией. Я сидел молча и позволил маме надеть мне и вторую кроссовку. Не было смысла все рассказывать и опечалить маму еще больше. После того, как я сказал «спасибо» еще раз и поцеловал ее в щеку, я объявил родителям, что пойду на улицу поиграю. «Эй, будь осторожен, — сказал с улыбкой отец, сидя в своем кресле в гостиной, — не протри подошвы в первый же день!» Я снова посмотрел на белые кожаные туфли на моих ногах. Я взглянул на них и вспомнил все, что старый душитель приказал нам помнить. Я прикоснулся к голубым адидасовским полоскам и вспомнил того своего дедушку на картонной картине. — Ну как, удобно тебе в них? — спросила мама. — Конечно, удобно, — ответил за меня мой брат. — Это ведь не какие-нибудь дешевые кроссовки местного производства. Такие кроссовки носит сам Кройфф.
Медленно, на цыпочках, чтобы минимально нагружать кроссовки, я направился к двери. Таким манером я осторожно дошел до парка. Там ребята из школы Борохова
уже разбились на три команды: Голландия, Аргентина и Бразилия. У «голландцев» как раз не хватало одного игрока, поэтому они взяли меня, хотя прежде никогда не принимали ребят из других школ. В начале игры я еще остерегался — старался не бить по мячу носком, чтобы не сделать дедушке больно, но вскоре забыл об этом. В точности, как говорил старик в Доме евреев Волыни — люди забывают. Я даже забил решающий гол, причем пробил с лета. Только после игры я все вспомнил и взглянул на кроссовки. Я вдруг почувствовал себя в них ужасно удобно, они были такие упругие, вообще гораздо лучше, чем выглядели в коробке. — Классный ударчик был, а? — напомнил я дедушке по дороге домой, — вратаришка даже не сообразил, кто это так врезал ему. Дедушка ничего не ответил, но, судя по тому, как удобно мне было идти, я могу сказать, что он тоже был доволен.
Мой лучший друг
Я снимаю квартиру на четвертом этаже доме без лифта. Мой лучший друг нассал мне ночью на дверь. Так делают собаки, чтобы пометить свою территорию и отогнать чужих. Но он не собака, он мой лучший друг. И к тому же, это была не его территория, а это была дверь моей квартиры. За несколько минут до этого мой лучший друг ждал автобус. Он не знал, что делать. Понемногу мочевой пузырь начал у него давить. Он пытался крепиться, говорил себе, что автобус должен вот-вот подойти — только это и говорил себе вот уже больше двадцати минут. И тогда вдруг он вспомнил, что я — его лучший друг — живу всего лишь в нескольких сотнях метров оттуда — на улице Заменгофа, 14, в съемной квартире на четвертом этаже дома без лифта. Он покинул автобусную остановку и пошел ко мне. Не совсем пошел — почти побежал, а потом и просто побежал. И с каждым шагом ему было все труднее сдерживаться, пока, наконец, он не решил зайти в какой-нибудь двор и помочиться на дерево или газовый баллон у стены. Когда ему пришла эта мысль, он был уже в пятидесяти метрах от моего дома, к тому же эта идея показалась ему немного скотской и означала бы, что он совсем не может терпеть. О моем лучшем друге можно сказать очень много плохих вещей, но он не слабак. В итоге он дотащился еще пятьдесят метров до моего дома, затем поднялся на четвертый этаж, и с каждой ступенькой его мочевой пузырь продолжал раздуваться, как воздушный шар, который вот-вот лопнет. Когда мой лучший друг, наконец, добрался ко мне, он постучал в дверь. Затем позвонил. И еще раз постучал. Сильно. Меня не было дома. Как раз сейчас, когда он так во мне нуждался, я — его лучший друг — предпочел пойти в какой-то бар и сидеть себе спокойненько у стойки, пытаясь уговорить каждую входящую девушку пойти ко мне и переспать. Мой лучший друг в отчаянии стоял перед моей дверью, он слепо полагался на меня, но теперь уже слишком поздно. Он не сможет сдерживаться, спускаясь все эти четыре этажа вниз. Единственное, что он мог сделать, после всего, так это оставить мне «Извини» на мятом клочке бумаги. Девушка, которая согласилась пойти ко мне в ту ночь, раскаялась в этом, когда увидела лужу. «Первое, — сказала она, — это мерзко. Я в это не наступлю. Второе, если ты и вытрешь, то запах уже по всему дому. И третье, — добавила она, скривив нежные губки, — если твой лучший друг мочится тебе на дверь, это о чем-то говорит». И после краткого молчания добавила: «О тебе», и, еще после паузы: «Ничего хорошего». После этого она ушла. Это она рассказала мне о том, как метит территорию собака. Сказав это, она сделала краткую паузу после слова «собака» и многозначительно взглянула на меня, из чего я должен был понять, что есть много сходства между моим лучшим другом и собакой. Взглянув таким образом, она ушла. Я принес из кухни половую тряпку и ведро с водой, а пока мыл, напевал себе под нос «Арсенальный холм». Я был очень горд собой, что сумел сдержаться и не влепил ей плюху.
Менструальные боли
Ночью мне приснилось, что я — сорокалетная женщина, а мой муж — полковник запаса. Теперь он директор МАТНАСа
в бедном районе. У него дерьмовые отношения с окружающими. Сотрудники ненавидят его, потому что он все время на них орет. Они жалуются, что он относится к ним, как к солдатам-новобранцам. По утрам я делала ему яичницу, по вечерам — шницель с картофельным пюре. Когда он был в хорошем настроении, говорил, что еда — отличная, однако ни разу не убрал за собой посуду. Приблизительно раз в месяц, в пятницу, он приносил домой подвявшие цветы, которые ему продавали дети русских олимов, пока он стоял перед светофором на каком-нибудь перекрестке. Ночью мне приснилось, что я — сорокалетняя женшина, и у меня менструальные боли, и что вдруг я обнаруживаю, что у меня дома закончились все гигиенические тампоны и что я пытаюсь разбудить своего мужа, полковника запаса, и сказать ему, чтобы он поехал в «Суперфарм
» или, по крайней мере, отвез меня туда, поскольку у меня нет водительских прав, а если бы и были, то у нас все еще служебный армейский автомобиль и мне тем более запрещено управлять им. Я сказала ему, что это срочно, но он не внял. Только все время бормотал что-то сквозь сон и сказал, что еда — дерьмо, и что у него не принято, чтобы повара ходили в увольнение каждую неделю, так как это армия, а не детский лагерь. Я приложила бумажные салфетки, сложенные в несколько раз, попыталась лежать на спине, не дышать и не двигаться, чтобы не текло. Но все тело болело, и кровь вытекала из меня со звуками испорченной канализации. Она текла у меня по бедрам, по ногам, затекала на живот. Пропитавшиеся кровью бумажные салфетки превратились в такую массу, которая прилипла к волосам и коже. Ночью мне приснилось, что я — сорокалетняя женшина, и что я ненавижу себя и свою жизнь. За то, что у меня нет водительских прав, за то, что я не знаю английского, что ни разу не была за границей. Кровь, которая вытекла на меня, уже начала засыхать, и я почувствовала, что это как проклятие. Что этой менструации не будет конца. Ночью мне приснилось, что я — сорокалетняя женшина и что я сплю и мне снится, будто я мужчина двадцати семи лет, жена которого опять беременна, потом он оканчивает медицинский курс и убеждает свою жену и маленькую дочку поехать с ним за границу на стажировку. Они ужасно страдают, они не знают ни слова по-английски, у них нет друзей, там холодно, снег. И тогда однажды в какой-то Sunday я беру их на пикник и расстилаю на траве одеяло, они раскрывают корзины с провизией и раскладывают деликатесы. Когда мы заканчиваем есть, я достаю из багажника охотничье ружье и стреляю их, как собак. Полиция приезжает ко мне домой. Лучшие детективы Иллинойса пытаются повесить на меня убийство. Они запихивают меня в комнату, они кричат на меня, они не разрешают курить, не дают пойти пописать, но я не раскалываюсь. А муж в кровати возле меня все время кричит во сне: «Тогда Егози сказал. Тогда он сказал. Я здесь сейчас командир».
Абрам Кадабрам
В пять часов приехали двое из конторы судебных исполнителей. Один, толстый и непрерывно потевший, осматривал вещи в квартире и заполнял бланки. Второй стоял, оперевшись о холодильник и невозмутимо жевал резинку. — Крепко запутался, а? — спросил он Абрама. — Да нет, — мотнул головой тот, — это не я, это мой товарищ. А я подписал ему гарантию. — А, гарантию, значит — крепко влип, — сказал флегматичный и открыл дверь холодильника. — Можно? — показал он на начатую бутылку «Колы». — Бери, — сказал Абрам, — бери, там еще фрукты есть в нижнем ящике. Ешь, он так даже легче будет, когда потащишь его вниз. — Е-мое, а я и не подумал, — сказал флегматичный и начал пить прямо из пластиковой бутылки. — Без газа, — разочарованно заметил он. — Кауфман, — обратился он к толстому, который как раз вошел в кухню, — хочешь немного «Колы», а? — Ей-Богу, Нисим, отстань ты со своей «Колой», — рассердился толстый, — ты не видишь, что я работаю? — Как хочешь, — сказал Нисим и глотнул еще. Толстый подошел к Абраму: «Скажи, сколько дюймов экран?» — Экран? Какой экран? — переспросил Абрам растерянно. — Экран, экран телевизора, того в коробке, в спальне, — повторил толстый нетерпеливо. — Телевизора? Двадцать два дюйма. Но не трогайте его, это не мой. Это подарок для моей матери. На следующей неделе у нее день рождения — шестьдесят лет, пятнадцатого числа. — Это ты купил его? — допытывался толстый. — Да, я, но… — Послушай, — сказал толстый и хлопнул Абрама по плечу потной рукой, — тому, кто не в состоянии заплатить долги, лучше бы не покупать подарков. И вышел из кухни. Второй грустно посмотрел на Абрама: «До чего ж паршиво не подарить матери подарка, да еще на шестьдесят лет», — проговорил он уныло. Абрам не ответил. — Запутался, а? — снова повторил флегматичный после нескольких минут молчания. Толстый вернулся в кухню: «Послушай, пойдем на минутку в гостиную». Абрам вышел за толстым на лоджию, там тот остановился возле большого ящика с чудесами. «Что это?» — спросил толстый. — Это мой ящик с чудесами, — ответил Абрам. — С чудесами, — толстый подозрительно прищурился. — Что это значит — с чудесами? — Фокусы, с которыми я выступаю, — сказал Абрам. — Я фокусник, а в ящике — мой реквизит. — Е-мое! — воскликнул флегматичный, который притащился за ними на лоджию. — То-то я все время думаю, что ты мне кажешься знакомым, только не знаю откуда. Ты же Абрам Кадабрам — фокусник в парике и с собачкой, который выступает в передачах для детей. Каждую неделю ты показываешь, как делать фокусы, правильно? Мой сын тащится от тебя. Каждый день он только и… — Этот реквизит стоит много денег? — оборвал его толстый. — Для меня — он очень дорогой, дороже денег, — сказал Абрам, — но для кого-нибудь еще… — он пожал плечами. — Это — мне решать, — сказал толстый. — Открывай ящик. Абрам открыл ящик и начал доставать из него всякие вещи. Большие и маленькие платки, трости, стеклянные банки и деревянные шкатулки. — Что это? — спросил толстый, показав на деревянный ящичек средней величины, на крышке которого было вырезано изображение дракона, изрыгающего огонь. — Я покажу тебе, это — волшебство. Чудо из страны чудес. — Сказал Абрам и бросил на толстого ироничный, взгляд. Он смахнул пыль с черного цилиндра и надел его на голову. Затем подошел к стоявшему на буфете радиоприемнику со встроенными часами, вынул вилку электропровода из розетки и положил приемник в ящичек. — Фокус-покус, — провозгласил Абрам и дважды легонько стукнул волшебной палочкой по ящичку. Затем он открыл его — ящик был пуст… Нисим уважительно присвистнул. — Немедленно верни этот приемник! Ты слышишь — немедленно! — закричал толстый и замахал перед лицом Абрама одним из бланков. — Я уже выписал на него квитанцию! Абрам улыбнулся и снова открыл ящичек. Внутри лежала черная накидка. Абрам перекинул ее через руку и направился в спальню. — Ты лучше не зли меня, ты слышишь? Немедленно верни приемник! — вопил толстый, не отставая от Абрама. В спальне Абрам набросил накидку на картонную коробку с телевизором, который купил для своей матери. — Ты что это делаешь? — кипятился толстый. Абрам взглянул ему прямо в глаза и прошептал: «Алла казам — алла казум». Он резко сдернул накидку с коробки — она осталась на своем месте. Толстый облегченно вздохнул. Абрам раскрыл коробку — она была пуста… Нисим, заглянувший в нее из-за плеча толстого, восторженно захлопал в ладоши. — Ну, ты совсем зарвался, — процедил толстый. — Так вот знай: то, что ты сделал — уголовное преступление, это фактически кража. Ты слышишь меня? Я немедленно иду сообщить об этом в полицию, ты слышишь? Толстый вышел из комнаты, хлопнул дверью. — Это было поразительно, просто поразительно. — восторгался Нисим. — Но будь осторожен: этот Кауфман — сволочь, он действительно пойдет в полицию. — Переживем, — отмахнулся Абрам и вытащил телевизор из-под кровати, где прятал его все это время. — Он вернется с полицией не раньше, чем через полчаса — достаточно времени, чтобы отнести телевизор на квартиру к родителям. Нисим помог Абраму поднять телевизор. — Спасибо, — сказал Абрам. — Я хоть и не знаю твою мать, но все равно пожелай ей веселого дня рождения и от меня, а? Абрам согласно кивнул и вышел из комнаты. — Эй, Абрам, — услышал он, когда уже выходил из квартиры. Абрам остановился и обернулся — в конце коридора стоял Нисим в цилиндре, подмышкой он держал волшебную трость. — Кауфман забыл здесь вот это, — Нисим скомкал все квитаниии в маленький комок и засунул его в кулак правой руки, затем прикоснулся тростью к сжатому кулаку и произнес: «Алла казам — алла казум». Он разжал кулак — квитаниии исчезли… — Та-рам! — воскликнул Нисим, снял цилиндр и поклонился.
Из сборника «Лагерь Кнеллера» (Тель-Авив, 1998 г.)
Рассказ о водителе автобуса, который хотел быть Богом
Это рассказ об одном водителе автобуса, который никогда не открывал двери автобуса опаздывавшим. Этот водитель не открывал двери ни для кого. Ни замкнутым старшеклассникам, которые обычно бежали рядом с кабиной и смотрели на него умоляющим взглядом; ни тем более упрямцам в теплых куртках, которые со всей силы барабанили в дверь, будто вообще пришли вовремя, и это он нарушает порядок; и даже старушкам с коричневыми бумажными пакетами, наполненными покупками, и которые махали ему дрожащей рукой. Это не из-за того, что водитель был такой злой и поэтому не открывал дверь, нет, в нем не было и капли злости. Это было из-за его принципов. А принципы этого водителя гласили: если кто-либо опаздывает, скажем, не более, чем на полминуты, остается без автобуса и теряет из-за этого четверть часа своей жизни, то более справедливо по отношению к обществу не открывать ему дверь, поскольку эти полминуты теряет уже каждый сидящий в автобусе. И, если, предположим, в автобусе сидят шестьдесят человек, которые никому ничего плохого не сделали и пришли на остановку вовремя, то они вместе потеряют уже полчаса, что в два раза больше, чем четверть часа… Такова была единственная причина, по которой водитель никогда не открывал дверь опаздывавшим. Он знал, что пассажиры не имеют ни малейшего представления об этом его принципе, как, впрочем, и те, кто бегут за автобусом и делают ему знаки открыть дверь. Он также знал, что большинство из них считает его просто сволочью. По-человечески ему было бы гораздо проще дать им подняться в автобус, услышать от них слова благодарности и увидеть их улыбки. Однако, делая выбор между благодарностью и улыбками, с одной стороны, и благом общества, с другой, водитель автобуса без всяких колебаний выбирал второе. Человека, которому более других предстояло пострадать от этого принципа водителя автобуса, звали Эди. Только он, в отличие от других людей, даже не пытался бежать за автобусом в силу того, что был лентяем и пессимистом. Этот Эди был помощником повара в баре-ресторане, который назывался «Бистро» — как и популярная игра в слова, которую придумал глупый хозяин этого заведения. Еда в «Бистро» была не очень, но сам Эди был очаровательный человек, настолько милый, что, когда, например, у него получалось не очень хорошее блюдо, он сам выносил его к столу и извинялся перед посетителями. Вот в один из таких моментов, когда он в очередной раз вышел извиниться, он и встретил счастье или, по крайней мере, шанс на счастье. Этот шанс был девушкой, настолько милой, что она пыталась до конца доесть ростбиф, который он ей приготовил, только чтоб не огорчить Эди. Эта девушка не хотела говорить ему свое имя и давать телефон, но была настолько мила, что согласилась встретиться с ним на следующий день в пять в том месте, которое они определили заранее, — в дельфинарии, если быть более точным. У Эди была болезнь, причем такая, из-за которой он уже упустил немало в жизни. Эта болезнь была не из тех, вроде увеличивающихся полипов или что-то в этом духе, но она так или иначе уже очень навредила Эди. Эта болезнь проявлялась в том, что он всегда спал на десять минут больше, чем было нужно, и никакой будильник не мог справиться с этим. Из-за болезни Эди всегда опаздывал на работу в «Бистро», из-за нее и из-за нашего водителя, того, который всегда предпочитал общественное благо соображениям личного плана. Только на этот раз, поскольку речь шла о счастье, Эди твердо решил одолеть болезнь и вместо того, чтобы поспать днем, бодрствовал и смотрел телевизор. Для пущей верности он подстраховался — завел не один будильник, а три, да еще заказал, чтобы его разбудили по телефону. Но не было средств против этой болезни, и Эди, смотревший детский канал, заснул, как младенец. Он очнулся, весь в поту, от оглушительного звона триллиона-миллиона будильников — на десять минут позже… Эди вышел на улицу в чем был и побежал в направлении автобусной остановки. Он уже забыл, как бегают, и его ноги чуть заплетались, когда отрывались от тротуара. Последний раз в своей жизни он бегал перед тем, как обнаружил, что можно удрать с урока физкультуры, и было это, кажется, в 6-м классе. Однако, в отличие от тех уроков физкультуры, сейчас он бежал изо всех сил, поскольку на этот раз ему было, что терять. И все боли в груди и хрипы от «Ноблес
» были сущей чепухой в погоне за счастьем. Все было ему нипочем сейчас, кроме нашего водителя, который, как всегда, вовремя закрыл дверь и начал отъезжать от остановки. Водитель увидел Эди в зеркало, но, как мы уже говорили, у него были принципы. Логичные принципы, которые основывались прежде всего на справедливости и арифметике. Только Эди эти принципы были до лампочки — единственный раз в жизни ему надо было успеть действительно вовремя — и ради этого он продолжал бежать за автобусом, хотя у него и не было шанса. Неожиданным образом счастье улыбнулось Эди, правда, только наполовину: в ста метрах от остановки был светофор, и за секунду до того, как автобус подъехал к нему, загорелся красный. Эди сумел догнать автобус и, заплетаясь, подошел к водительской двери. Он даже не постучал в стекло, так как у него не было сил, а только посмотрел на водителя влажными глазами и, задыхаясь, рухнул на колени. Это напомнило водителю кого-то из того времени, когда он еще хотел стать Богом, до того, как он хотел быть водителем автобуса. Это воспоминание было немного грустным, потому что водитель все же не стал Богом, но и радостным, поскольку он стал водителем автобуса, а это было на втором месте из того, что он очень хотел в жизни. И вдруг водитель вспомнил, как однажды дал себе слово, что, если когда-нибудь станет Богом, то будет милостивым и милосердным, будет выслушивать каждое свое создание. И поэтому, когда с высоты своего водительского места он увидел Эди, стоящего на коленях на асфальте, он, несмотря на все свои принципы и арифметику, не мог не открыть ему дверь. И Эди поднялся в автобус и даже не сказал «спасибо», так как ему не хватало воздуха. Для читателя будет лучше всего, если этот рассказ закончится на этом месте, потому что, несмотря на то, что Эли приехал в дельфинарий вовремя, «счастье» не могла прийти, так как у нее уже был парень. Только в силу того, что она была такая милая, ей было неловко сказать об этом Эди, поэтому она предпочла просто обмануть его. Почти два часа Эди прождал ее на скамье, где они договорились встретиться. Когда он сидел, то к нему приходили всякие грустные мысли о жизни, а потом смотрел на закат, который успешно завершал день, и вспомнил о судорогах мышц, которые вскоре должны у него начаться. На обратной дороге, когда ему уже по-настоящему захотелось попасть домой, он издали увидел на остановке свой автобус, из которого выходили пассажиры. Но он знал, что даже, если бы у него были силы и желание бежать, он бы ни за что не успел к отправлению, поэтому он продолжил идти не спеша, при каждом шаге ощущая миллион усталых мускулов. Когда он наконец подошел к остановке, то увидел, что автобус все еще там, ждет его. А водитель, несмотря на все сердитое ворчание и крикливые возгласы пассажиров, ждал, пока Эди не поднялся в автобус, и не прикоснулся к педали газа, пока тот не нашел себе место. А когда они наконец тронулись, водитель грустно подмигнул Эди в зеркале, и это сделало всю историю почти сносной.
Из цикла «Психодром»
Бзик Нимрода
До двенадцати лет Нимрод был жутким говнюком. Такой зануда и нытик, что, если бы он не был твоим лучшим другом, ты бы давно отметелил его. И вот однажды, незадолго до бар-мицвы, ему вложили супинаторы в ботинки, и он сразу переменился. Дело в том, что Мирон, Узи и я и раньше были друзьями Нимрода, но теперь, когда он превратился еще и в отличного парня, общаться с ним стало даже приятно. Потом, когда мы учились в школе, я и Узи ходили в обычную, а Мирон и Нимрод — учились заочно, и часто-часто все — на море. Потом — армия. Мирона призвали за полгода до нас, поэтому, когда пришли мы, он уже достаточно освоился, чтобы устроить нас всех служить в одной части в Кирье.
Нимрод обычно называл это «КЛАБ
». Большую часть времени мы бездельничали, постоянно толклись в ШЭКЕМе,
доводили командиров угрозами написать на них всякие рапорты, и уже в пять отваливали домой. Помимо этого Узи занимался серфингом на пляже напротив «Шератона», я периодически мастурбировал, Мирон учился на курсах при Открытом университете, а у Нимрода была подружка. Это была клевая девчонка, а, поскольку помимо него мы все были девственниками, то она вообще казалась нам Мерилин Монро. Я помню, как однажды спросил Мирона, гипотетически, что бы он сделал, если бы она пришла к нему, допустим, домой и попросила, чтобы он ее трахнул. И Мирон сказал, что он не знает, но, как бы там ни было, он бы после сожалел об этом всю жизнь. Это был хороший ответ, но, насколько я его знаю, он бы, несомненно, не упустил шанса переспать с ней, а не сожалеть потом, что не сделал этого. Но у Нимрода это было не просто сексуальное влечение — он был влюблен в нее. Ее звали Ната, это имя и сегодня мне нравится; она была перевязочной сестрой в нашей поликлинике. Нимрод однажды сказал мне, что ночью может лежать рядом с ней часами, и ему не будет скучно, и что ему всего приятнее, когда она трогает его за подошву стопы — там, где у всех выгиб, а у него — плоско. В Кирье караул выпадал нам дважды в месяц и один раз в два месяца — в шабат. Нимрод всегда устраивал так, чтобы наш наряд совпадал с дежурствами Наты в поликлинике, так что и в эти дни они были вместе. Спустя полтора года она оставила его. Это было такое странное расставание, даже она сама толком не могла объяснить, почему уходит, и Нимроду уже было все равно, на какие дни выпадает наш караул. Однажды в шабат мы были в наряде втроем — Мирон, Нимрод и я. Узи ухитрился надыбать себе какое-то липовое освобождение. Мы стояли смены в обычном порядке — первую — Мирон, вторую — Нимрод, а я — третью. И незадолго до того, как я должен был идти сменять Нимрода, в караульное помещение вошел какой-то перепуганный офицер и сказал, что часовой влепил себе пулю в голову.
У Мирона едет крыша
Во всем, что касается проблемы Мирона, мнения, как говорится, разделились. Врачи полагают, что это какая-то психологическая травма, полученная еще в армии, вновь напомнила о себе, как кусок дерьма, который вдруг всплывает в унитазе уже после того, как спустишь воду. Родители Мирона настаивают на том, что все это от грибов, которых он поел во время поездки в Индию, это они превратили его мозги в блины. Тот парень, который нашел его там и привез обратно в Израиль, говорит, что это из-за одной голландки, которую Мирон встретил в Дхрамсале и которая разбила ему сердце. Сам Мирон утверждает, что во всем этом балагане виноват Господь. Вцепился в него, как летучая мышь в волосы, говорит ему одно, потом другое, неважно что, лишь бы поспорить. Мирон считает, что после сотворения мира Бог жил себе спокойно несколько миллионов блаженных лет. До того момента, когда вдруг появился Мирон и стал задавать вопросы, и Господь начал напрягаться. Ведь Он сразу просек, что, в отличие от всего остального человечества, Мирон не фраер. Оставьте ему маленькую щелочку — он и через нее вас употребит. А Господь, как известно, очень любит давать, но далеко не все, и уж последнее, что Он может себе позволить, так это чтобы кто-то Ему противоречил, да еще такой, как Мирон. С той минуты, как Господь понял, что Мирон не фраер, Он всячески доводит его, насылает на него бесконечные неприятности — то кошмары снятся, то девчонки не хотят с ним трахаться — и все это только для того, чтобы заставить Мирона сломаться. Врачи попросили, чтобы мы с Узи помогли им разобраться в истории Мирона, потому что мы трое знаем друг друга с пеленок. Они задавали нам разные вопросы про армию, про то, что случилось с Нимродом. Но мы почти ничего не помнили, а о том немногом, что помнили, не стали рассказывать. По правде говоря, эти врачи нам не очень понравились, и, кроме того, Мирон рассказал нам про них пару историй, напоминающих те, что звучат в передачах Иланы Даян.
Во время одного из наших посещений Мирон упросил нас принести ему хумуса от «Злодея» из Керема,
потому что больничная еда его просто убивает. «Я уже три недели здесь, — подсчитал Мирон, — плюс четыре месяца, что я был на Востоке, — это почти полгода без хумуса. Врагу такого не пожелаешь, ей-Богу!» И мы пошли за хумусом. «Злодей» отказался продать его в пите на вынос. «Только в тарелке, — злобно процедил он по своему обыкновению, — здесь вам не киоск». Тогда мы заказали отдельно питу и хумус в тарелке. Когда мы вернулись, там была мать Мирона. С Узи она поздоровалась, а со мной — нет. Она уже несколько лет не разговаривает со мной, так как считает, что я приохотил ее сына к наркотикам. Мы не стали доставать хумус при ней, потому что боялись, что она настучит врачам или еще что-нибудь. Так что мы подождали, пока она ушла. Фасоль тем временем остыла, но Мирону это было по фигу — он прямо-таки набросился на питу. Три дня спустя его выписали. Врачи говорили, что медикаментозное лечение дало прекрасные результаты, однако Мирон продолжает настаивать, что это — благодаря хумусу.
И Узи тоже
В июне мы с Мироном поехали на Синай. Узи тоже должен был поехать, но продинамил. В последнюю минуту он кинул нас ради встречи с каким-то немцем из компании «хай-тек» из Дюссельдорфа, который мог предложить его фирме миллионный контракт. А мы собирались устроить настоящий сабантуй в честь того, что Мирон больше не считался психом, и Узи чувствовал себя неловко из-за обуявшей его детской жажды обогащения. Поэтому он обещал, что сразу же после встречи присоединится к нам. — Спорю с тобой на что хочешь, что он не приедет, — сказал Мирон. — Давай заключим двойное пари: во-первых, он не приедет, а во-вторых, не пройдет и трех месяцев, как он женится на Батате. Я не хотел ни на что спорить с Мироном, потому что все, что он говорил, звучало грустно, но верно. «Батата» — так мы называли между собой занудную подружку Узи, которая также была завязана во всех этих махинациях, связанных с его фирмой «хай-тек», и которые Узи так любил проворачивать. Помнится, как-то он спросил нас, почему мы зовем ее Батата, и Мирон ответил в том духе, что у нее, мол, есть кожура, но внутри она сладкая, как батат. Не думаю, что Узи купился на это, но больше он не спрашивал. Если жизнь — это тусовка, тогда Синай, без спору, — это оттяг. И даже мы с Мироном, хотя и в повседневной-то жизни почти ничего не делаем, смогли оценить покой и безмятежность, царящие в этом месте. На пляже было полно стильных девчонок, и Мирон все время подкатывал к ним, изображая бывалого путешественника по Востоку, что отчасти даже сработало. У меня на все это не было ни сил, ни желания, так что я просто покуривал косячки, пялился на море, раздумывал, пообедать ли блинами или рискнуть заказать какую-нибудь рыбу. И еще я приглядывал издалека за Мироном, проверяя, действительно ли с ним все ОК. У него остались некоторые странности — например, он все время пытался нагадить возле нашей халупы, потому что ему было лень дойти до туалета в ресторане. Но, по правде говоря, подобные штучки он вытворял и раньше, до того, как сбрендил. — Мне кажется, у меня что-то выйдет с той низенькой с пирсингом,
— сказал он мне как-то ночью, когда мы вернулись из ресторана на берегу, — она ведь милашка, правда?
… Обкуренные, мы сидим на берегу и смотрим на море. — Да будет тебе известно, — говорю я ему, — когда случилась вся эта история с твоей госпитализацией, мы с Узи клево подыграли тебе, но как же ты нас всех напряг! Мирон пожал плечами: «Это было так странно, я вдруг начал слышать голоса — всякие разговоры, песни. Будто какое-то испорченное радио, и ты не знаешь, как его выключить. Это бесит, когда ни на минуту не можешь остаться в покое. Говорю тебе, я чувствовал, будто кто-то пытался морочить мне голову. А потом это вдруг прекратилось». Мирон взял окурок, оставшийся от косяка, и зарыл его в песок. — Я скажу тебе еще кое-что, — проговорил он, — я знаю, что это звучит немного странно, но мне кажется, что это был Нимрод… Наутро, вопреки всем прогнозам, приехал Узи. Жаль, что я не поспорил с Мироном. Как только Узи бросил свою сумку в нашу хату, он потащил нас в ресторан, сжевал кальмара и рассказал, что его немец оказался еще большим лохом, чем он ожидал, и что он, Узи, счастлив быть с нами, его лучшими друзьями, здесь, на Синае, его самом любимом месте на земле. После этого он покрутился по пляжу, полный воодушевления, бросаясь с криком «Братан!» ко всему, что двигалось, и обнимаясь с каждым бедуином или египтянином, который не был достаточно проворен, чтобы убежать. Подустав от этого, он заставил нас с Мироном играть с ним в нарды, победил нас обоих, потом разгромил одного бедуина, который, согласно уговору, должен был после проигрыша тащиться за своим лысым противником по пляжу и кричать: «Берегитесь, девушки, Абу Гара
силен!» Мирон попытался успокоить Узи при помощи косячка, но тот еще больше разошелся. Он стал нахально приставать к сорокалетней американке, но через минуту остыл, съел три блина, сказал нам с Мироном, что тащится от здешнего покоя, заказал кебаб и предложил нам всем поехать с его новым другом-бедуином, который оказался водителем такси, поиграть в казино в Табе.
Мирон был решительно против, потому что верил, что у него выгорит с той с пирсингом, но у его сексуальных надежд не было никаких шансов против энергичного напора Узи. «Смех смехом, — сказал мне Мирон, когда мы садились в машину, — а парень, похоже, совсем свихнулся». В Табе «Абу Гара» и бедуин безжалостно трясли казино. Они переходили от стола к столу, оставляя за собой растерянных крупье и опаленную землю. Время от времени Узи запихивал себе в рот огромные куски яблочного пирога и торта «Маркиз». Мы с Мироном тихо сидели в сторонке и ждали, пока он устанет. Но он все больше расходился. Когда Узи с бедуином закончили разгром казино и поделили прибыль, мы поехали на пропускной пункт. Мы с Мироном напомнили Узи, что нам надо возвращаться, но он не желал и слышать про это. По его мнению, было еще очень рано, и ничего не случится, если мы зайдем в пару клубов в Эйлате, а уж потом вернемся. Перед тем, как расстаться, он дал бедуину свою визитную карточку и они расцеловались — раз восемьдесят, наверное. Мирон попытался уговорить бедуина отвезти нас обратно на пляж, оставив Узи продолжать свои приключения в одиночку. В ответ бедуин сделал нам выговор, сказав, что очень стыдно бросать такого хорошего друга, как Абу Гара, когда гульба в самом разгаре, и он сам с удовольствием пошел бы с нами, но ему нельзя переходить через границу. Потом он поцеловал и нас тоже, сел в машину и отвалил. Когда Узи надоело в клубе «Спираль», мы пошли в бар «Яхта», а оттуда — в какой-то отель, который назывался «Blue что-то там», и только после того, как мы с Мироном дважды решительно отказались пригласить в номер девушек по сопровождению, Узи перевернулся на живот и захрапел. После наших приключений на Синае дела компании Узи резко пошли в гору. Кроме немецкого лоха Узи нашел еще двоих — американца и индийца, и было похоже, что он собирается потрясти мир. Мирон сказал, что это лишнее доказательство того, какие психи все эти бизнесмены, — ведь с тех пор, как Узи тронулся умом, дела его идут все круче и круче. Иногда мы еще пытаемся выташить его с нами — сходить на пляж или поиграть на биллиарде, — но, когда он приходит, то все время говорит о том, как клево быть с нами вместе, а сам отвечает на звонки по сотовому телефону, и через час общения с ним пропадает желание жить. — Не волнуйся, это у него пройдет, — пытаюсь я успокоить Мирона, пока Узи погружен в какие-то трансатлантические переговоры — как раз в тот момент, когда подошла его очередь бить. — Конечно, пройдет, — понимающе говорит Мирон тоном опытного психа, — но если это и впрямь полосами, то после него твоя очередь…
Хозяин дома сходит с ума
Утром я проснулся страшно испуганный. Не зная, от чего это, я вжался спиной в матрац и старался не шевелиться, пока не пойму, что же меня так напугало. Однако время шло, я так ничего и не понял, а страх мой все рос и рос. Тут я, все еще неподвижно лежа в кровати, говорю себе, во втором лице, как можно более безмятежно: «Успокойся, чувак, успокойся. Это все не по-настояшему, это тебе только кажется». Но мысль о том, что ЭТО, что, бы оно там ни было, сидит в моей голове, давит на меня со страшной силой. Я решаю несколько раз непрерывно повторить, свое имя. Это наверняка должно успокоить меня. Только вдруг почему-то оказывается, что и имени у меня нет. Это заставляет меня подняться. Я ползаю по квартире, ищу счета, письма, что-нибудь, на чем было бы мое имя. Я открываю входную дверь и смотрю на ее наружную сторону — но там только оранжевая наклейка с надписью «Живи в кайф!» На лестничной клетке я слышу детский смех и звук приближающихся шагов. Я закрываю дверь и приваливаюсь к ней. Спокойно, сейчас я вспомню, а если не выйдет, может быть у меня никогда и не было имени? Что бы там ни было, не стоит оно того, чтобы я так потел, и чтобы пульс разнес мне голову. «Успокойся, — снова шепчу я себе, — успокойся, как бы там тебя ни звали. ЭТО не может так длиться долго, еще немного, и это пройдет». Слегка успокоившись, я звоню Узи и Мирону и забиваю с ними стрелку на пляже. Это в каких-то четырехстах метрах от моего дома, и я прекрасно помню дорогу. Только вот все улицы вдруг кажутся мне другими, и я должен останавливаться и смотреть на таблички, чтобы проверить, они ли это. И не только улицы, все кажется другим, даже это мятое низкое небо. — Я предупреждал, что придет и твоя очередь, — говорит Мирон и лижет мороженое, — вначале я свихнулся, потом Узи… — Я не сходил с ума, — протестует Узи, — так, немного крыша поехала. — Как это ни называй, — продолжает Мирон, — сейчас твоя очередь. — Ран тоже не сумасшедший, — начинает горячиться Узи. — Зачем ты ему голову дуришь? — Ран? — спрашиваю я, — так меня зовут? — Ну, ладно, — уступает Узи, — может быть, он всего лишь чуть-чуть сумасшедший. Дай откусить. Мирон дает ему мороженое, точно зная, что назад его не получит. — Скажи, — спрашивает он, — когда это началось, тебе не показалось, что у тебя в голове кто-то сидит? — Не знаю, — неуверенно говорю я, — может быть. — Говорю тебе, — шепчет Мирон, как будто сообщая секрет, — я чувствовал его, он говорил мне веши, которые знал только он. Я уверен, что это — Нимрод.
По второму кругу
Когда Мирон сбрендил во второй раз, это было уже гораздо приятнее. Мы об этом ничего не говорили его родителям, я просто переехал жить к нему, пока у него это не прошло. Большую часть времени он вел себя тихо, сидел себе в уголке и писал нечто вроде книги, которая в отдаленном будущем должна была заменить ТАНАХ.
Иногда, когда в холодильнике кончалось пиво, или иссякали сигареты, он меня поругивал, так, с воодушевлением, и утверждал, что вообще-то я — черт, посланный к нему в образе товарища, чтобы глумиться над ним. Но, не считая этого, он был вполне терпим. В отличии от него, Узи очень тяжело переносил свой затянувшийся период просветления мозгов. Несмотря на то, что он не признавался, казалось, что эта его процветающая международная фирма уже достала его. Каким-то образом, когда он был с мозгами набекрень, у него было гораздо больше сил писать всякие занудные документы и ходить на унылые деловые встречи. А теперь, когда он был немного больше в себе, все эти заморочки преуспевающего бизнесмена привлекали его меньше. Несмотря на то, что и сейчас дело шло к тому, что еще немного — и его компания потрясет биржу, а он срубит на этом несколько миллионов, не успеешь и глазом моргнуть. Меня уволили с очередной работы, и Мирон в редкую минуту просветления мозгов между бесконечным пивом и непрерывным курением заявил, что он — тот, кто позаботился, чтобы меня уволили, и сделал он это, исходя из своих возвышенных духовных соображений. Не знаю, может действительно все эти заурядные работы, что я перепробовал, вообще не для меня, и мне нужно лишь терпеливо подождать, пока Узи разбогатеет и подкинет мне немножко. Когда и у Узи крыша поехала уже по второму разу, до меня дошло, что это какой-то цикл, и я задергался, потому что вспомнил, что следующий на очереди — я.
Из сборника рассказов молодых израильских писателей «Вот-вот». (Тель-Авив, 1999 г.)
Рабин умер
Вчера ночью умер Рабин. Его сбил мотороллер с коляской. Рабин скончался на месте, а водитель мотороллера получил тяжелые травмы и потерял сознание. Приехала «Скорая» и увезла его в больницу. К Рабину они даже не прикоснулись, поскольку он уже был мертв, и ничего нельзя было сделать. Тогда мы с Тираном взяли Рабина и похоронили его у нас во дворе. Я заплакал, а Тиран закурил и сказал мне, чтобы я прекратил, поскольку его нервирует, когда я плачу. Но я не смог остановиться, а через минуту и он уже ревел. Уж насколько я любил Рабина, так Тиран любил его еще больше. Потом мы пошли домой к Тирану. В подъезде дома нас ждал полицейский, который хотел задержать Тирана. Оказалось, что в больнице водитель мотороллера пришел в себя и настучал врачам, что Тиран ударил его по шлему ломом. Полицейский спросил Тирана, почему он плачет, а Тиран и говорит ему: «Кто плачет? Ты, мусор-фашист-пидор…» Полицейский врезал ему плюху. Тут вышел отец Тирана и потребовал, чтобы полицейский сообщил свои данные, но тот отказался. В течении пяти минут в подъезде на шум собралось уже около тридцати жильцов. Полицейский сказал им, чтобы они успокоились, а они ему говорят — сам успокойся; начали толкаться, и дело, опять почти дошло до кулаков. В итоге мент отвалил. Отец Тирана усадил нас в гостиной, налил «Спрайта» и сказал Тирану, чтобы тот объяснил, что произошло — быстро — до того, как полицейский вернется с подкреплением. И Тиран рассказал отцу, что отоварил тут одного, кому причиталось, ломом по кумполу, а тот заложил его легавым. Тогда отец Тирана спросил, за что же именно тому причиталось, и тут я четко увидел, что он злится. Тут уже я рассказал ему, что все начал тот, на мотороллере: сначала он коляской переехал Рабина, потом обложил нас матюгами, да еще дал мне по шее. Отец Тирана спросил его: — правда ли все это? — но тот ничего не ответил, а только утвердительно кивнул головой. По его виду я понял, что он умирает, как хочет курить, но боится достать сигарету в присутствии отца. … Рабина мы нашли на площади. Увидели его сразу, как только сошли с автобуса. Рабин тогда был еще совсем котенок и весь дрожал от холода. Я, Тиран и еще одна девчонка-скаут из района Цахала,
которую мы встретили там, отправились поискать ему молока. В эспрессо-баре нам не хотели дать, а в Бургер-ранчо у них не было, так как они соблюдают кашрут. В конце-концов на улице Фришмана мы нашли мини-маркет, хозяин которого дал нам пакет молока и пустую коробочку из-под сыра «Котедж». Мы налили туда молока и Рабин вылакал все одним духом. Та скаут из Цахалы, которую звали Ависаг, сказала, что мы должны назвать его Шалом, так как Рабин умер ради мира, на что Тиран утвердительно кивнул головой и попросил у нее телефончик, а она сказала ему, что вообще-то он парень симпатичный, но у нее уже есть приятель-солдат, а когда она ушла, Тиран погладил котенка и сказал, что мы ни в жизнь не назовем его Шалом, поскольку это имя для йеменита,
и что мы назовем котенка Рабин, а та, по его мнению, может идти трахаться со своим солдатом, поскольку мордашка у нее может и симпатичная, но фигура просто никакая… Отец Тирана сказал ему — твое счастье, что ты еще несовершеннолетний, но на сей раз и это тебе не поможет, так как трахнуть кого-то ломом это не одно и то же, что стащить пачку жвачки в магазине. А Тиран продолжал молчать, и я почувствовал, что он опять собирается заплакать. Тогда я сказал отцу Тирана, что все из-за меня, так как, когда сбили Рабина, я позвал Тирана и сказал ему про это. И водитель мотороллера, который вначале был ничего и даже сожалел о произошедшем, спросил меня, чего я ору. И только после того, как я объяснил ему, что кота зовут Рабин, только тогда водила психанул и дал мне затрещину. А Тиран и говорит своему отцу: «Тот дерьмак не остановился перед знаком «Стоп», задавил нам кота, а после этого еще ударил Синая — и ты хотел, чтобы я молчал?» Отец Тирана ничего не ответил, закурил и, будто делал это уже много раз, прикурил вторую сигарету для Тирана. Тут Тиран сказал, что лучше всего, чтобы я сейчас канал домой — пока еще не пришли легавые — так, по крайней мере, хоть я не буду замешан в это дело. Я ответил ему, что так дело не пойдет, однако и отец Тирана настаивал. Проходя через свой двор, я остановился на минутку возле могилы Рабина и подумал о том, что бы случилось, если бы мы не нашли его, как бы тогда сложилась его жизнь. Может, он замерзал бы от холода, но скорее всего кто-нибудь другой взял бы его домой, и тогда бы его не задавило. Все в жизни — вопрос везения. Даже настоящий Рабин, если бы после того, как он вместе со всеми спел «Песнь о мире» не стал сразу спускаться с трибуны, а подождал немного, был бы еще жив, и вместо этого стреляли бы в Переса, — так, по крайней мере, говорили по телевизору. Или, если бы у той с площади не было приятеля-солдата, и она-таки дала бы Тирану свой телефон, а мы бы назвали Рабина Шаломом — то все равно его бы задавило, но, по крайней мере, дело не кончилось бы мордобоем.
Из сборника «Вторая возможность». (Тель-Авив, 2001 г.)
Бутылка
Двое сидят в баре. Один из них что-то изучает в университете, а второй каждый день терзает гитару и строит из себя музыканта. Они уже приняли по паре бутылок пива и думают добавить еще. У того, что учится в университете, сейчас депрессия, потому что он влюблен в свою соседку по квартире, а у той есть парень, который постоянно ночует у нее. По утрам, когда они нос к носу сталкиваются на кухне, везунчик изображает на лице сочувствие тому, из университета, что еще больше вгоняет последнего в тоску. А сама красотка то ли не сечет, что студент на нее запал, то ли сечет, но делает вид, что ничего не замечает. Этот ее парень каждый раз, когда встречает студента в коридоре, пожимает плечами, будто говорит: «Что же я могу поделать, если она выбрала меня, а не тебя, — все честно. Вообще-то, она мне не так уж и нравится». «Смени квартиру», — советует тот, что строит из себя гитариста, — у него своя теория насчет того, как избегать конфликтов. Вдруг в середине разговора к ним подходит какой-то незнакомый ханыга с волосами, собранными на затылке в хвостик, и предлагает тому, кто учится в университете, спорить на сто шекелей, что сумеет засунуть его друга-гитариста в бутылку. Этот из университета сразу соглашается на пари, хотя оно и звучит немного по-идиотски, и «Хвостик» моментально засовывает гитариста в пустую бутылку из-под «Гольдстара». У студента не так уж много лишних денег, но уговор есть уговор, он достает сто шекелей, платит и, продолжает пялиться в стену и жалеть себя. — Скажи ему что-нибудь! — кричит его друг из бутылки. — Ну, давай! Скорей, пока он не ушел! — Сказать ему что? — не понимает студент. — Чтобы он немедленно вынул меня из бутылки, ну же! Однако «Хвостик» отваливает прежде, чем до того, из университета, доходит. Так что студент рассчитывается за пиво, берет бутылку со своим лучшим другом, ловит такси, и они начинают искать хвостатого. Обоим понятно, что тот не выглядел, как человек, который напился случайно, это был алкаш со стажем. Поэтому друзья начинают обходить бары. В каждом они выпивают по стаканчику — не напрасно же они пришли. Тот, кто учится в университете, пьет залпом и с каждым глотком все больше жалеет себя, а тот, что в бутылке — делать нечего — пьет через соломинку. В пять утра, когда они, наконец, находят «Хвостика» в баре возле улицы Ирмияху, оба уже никакие. Хвостатый тоже хорош, и ему ужасно неудобно. Он сразу же просит прощения и вынимает гитариста из бутылки. Этот «фокусник» очень смущен из-за того, что так поступил с человеком, и приглашает друзей выпить по последней. Они еще немного поболтали, и «Хвостик» рассказал им, что этой фишке его обучил один финн, которого он встретил в Таиланде. Оказывается, в Финляндии это каждый дурак умеет. И с тех пор, как хвостатому хочется выпить, а денег у него нет, он заключает с кем-нибудь такое пари. Он даже объяснил им, как этот фокус делается, потому что продолжал чувствовать себя виноватым перед ними. Как только узнаешь секрет, то поражаешься, как все просто, правда? Солнце уже светит, когда студент возвращается домой, и не успевает он вставить ключ в замочную скважину, как дверь открывается, и из квартиры выходит парень его соседки, весь такой чистенький и выбритый — он как раз идет на работу. Перед тем, как спуститься по лестнице, он успевает окинуть пьяного соседа своей подружки взглядом, который говорит: «Как мне неудобно, я ведь знаю, что это из-за нее ты сегодня так набрался». Студент тихо доползает до своей комнаты, но по дороге успевает заглянуть к соседке. Ависаг — так ее зовут — спит, закутавшись в одеяло, и рот у нее приоткрыт, как у ребенка. Есть в ней какая-то особенная, спокойная красота. Красота, которая бывает у спящих людей, правда, не у всех. Студенту хочется взять ее, вот как она сейчас есть, поместить в бутылку и держать рядом с кроватью как ночник, который горит для детей, боящихся засыпать в темноте.
Дешевая луна
В Сан-Диего это был старый негр, который испачкал нам кровью всю обивку салона, пока мы везли его в больницу, а в Орегоне — толстая бездомная тетка, которой Авихай оставил свою паршивую куртку с капюшоном, ту, с эмблемой войск связи, которую он получил по окончании курса радистов. И был еще один парень из Вегаса, с распухшими от слез глазами, который сказал, что проигрался в пух и прах, и ему нужны деньги на автобусный билет, а Авихай сначала не хотел давать ему, потому что сказал, что тот — мошенник. А в Атланте был кот с воспалившимися глазами, и мы остановились, чтобы купить ему молока… Их было много, разных случаев, я даже все и не упомню, большинство из них не представляло интереса, так, остановиться, чтобы подвезти кого-нибудь или оставить на чай какой-нибудь старой официантке… Одно доброе дело в день. Авихай говорил, что это хорошо для нашей кармы, а тем, кто совершает поездку от побережья до побережья, как мы, нужна хорошая карма. Это не значит, что Соединенные Штаты — это опасные джунгли в Южной Америке или поселок прокаженных где-то на краю Индии, но тем не менее… В Филадельфию мы прибыли в самом конце путешествия. Оттуда мы планировали отправиться в Нью-Джерси. У Авихая там был приятель, который обещал нам помочь продать автомобиль. Я думал оттуда поехать в Нью-Йорк, а уж из него — назад в Израиль. Авихай хотел задержаться в Нью-Йорке на несколько месяцев и найти там работу. В целом, путешествие получилось классное, даже лучше того, что мы ожидали: мы катались на лыжах в Калифорнии, дразнили аллигаторов во Флориде и вообще, чего только не делали. И все это за какие-то четыре тысячи долларов с человека. Честно, несмотря на то, что иногда мы голодали, на чем-то действительно интересном и важном мы никогда не экономили. В Филадельфии Авихай потащил нас в некий скучный музей природы, про который его товарищ из Нью-Джерси сказал, что он увлекательный. Оттуда мы отправились обедать в какой-то китайский ресторанчик, в котором предлагалось съесть, сколько сможешь, всего лишь за шесть долларов и девяносто девять центов, но пахло вкусно. — Эй, не оставляйте здесь вашу тачку, — крикнул нам худющий негр, выглядевший полным доходягой-наркоманом. Он встал с тротуара и направился к нам. — Припаркуйте ее напротив, иначе вам ее разденут в момент. Счастье ваше, что я вас увидел. Я сказал «спасибо» и направился было назад к машине, но Авихай сказал, чтобы я секунду подождал, и что негр просто несет чепуху. Негр от этого несколько напрягся, его также насторожил странный язык, на котором мы разговаривали между собой, и еще раз сказал, чтобы мы переставили автомобиль, иначе нам его растащат. Он продолжал бормотать, что это хороший совет, отличный совет, совет, который спасет нам машину, и что такой совет уж точно стоит пяти долларов. Пять долларов человеку, говорил он, который помог вам сохранить в целости автомобиль, пять долларов голодному демобилизованному солдату, да благословит вас Господь. Меня уже достал весь этот его разговор об автомобиле, и я захотел уйти, поскольку начал чувствовать себя идиотом, но Авихай продолжал разговаривать с ним. «Ты голоден? — спросил он негра. — Пойдем, пообедаешь с нами». У нас было как бы неписаное правило не давать наркоманам наличные деньги, чтобы они на них не купили себе дозу. Авихай положил ему руку на плечо и попытался повести в ресторан. «Я не люблю китайскую кухню, — отшатнулся негр, — ну, дайте, наконец, пятерку, не жмитесь, у меня сегодня день рождения. Я спас вам тачку. Я заслужил, я заслужил, я заслужил в свой день рождения поесть, как человек». — Поздравляю, — бесконечно терпеливо улыбнулся Авихай. — День рождения — это действительно нечто праздничное. Давай, скажи нам, чего тебе хочется, и мы пойдем поедим с тобой. — Хочется, хочется, хочется, хочется, — раскачивался негр. — Ну, дайте мне пятерку. Не будьте такими, это действительно далеко. — Нет проблемы, — говорю я ему, — у нас машина, поедем туда вместе. — Вы не верите мне, а? — продолжал негр. — Вы думаете, что я врун. Это некрасиво, особенно после того, что я спас вам автомобиль. Не следует так относиться к человеку в его день рождения. Вы плохие, плохие, плохие. У вас нет сердца. И вдруг ни с того ни с сего он начал плакать. Так мы оба стояли возле этого худого плачущего негра. Авихай сделал мне знак «нет», но я все-таки вытащил купюру в десять долларов у себя из сумочки на поясе. — Вот, возьми, — сказал я негру и добавил, — мы сожалеем. Хотя сам я не очень и понимал, о чем мы сожалели. Однако негр не соглашался притронуться к деньгам, только плакал и плакал. Потом он сказал нам, что мы назвали его вруном, что у нас нет сердца, и что так не относятся к демобилизованному солдату. Я попытался засунуть ему купюру в карман, но он не давал мне приблизиться к нему и все время отступал. В какой-то момент он начал как бы убегать такой медленной раскачивающейся походкой и с каждым шагом все больше ругался и плакал. После того, как мы пообедали в том китайском ресторане, мы отправились посмотреть на Колокол свободы, который считается одним из главных символов американской истории. Простояв около трех часов в очереди, мы, наконец, подошли к нему и увидели какой-то невзрачный колокол, в который позвонил кто-то там известный после того, как американцы провозгласили независимость или что-то в этом роде. Ночью в мотеле я и Авихай подсчитали деньги, которые остались у нас. Включая три тысячи долларов, которые мы надеялись получить за продажу автомобиля, у нас было почти пять тысяч. Я сказал ему, что не возражаю, если он оставит у себя все деньги, а мою часть вернет мне по возвращении в Израиль. Авихай сказал, что сначала продадим автомобиль, а там уж видно будет. Он остался в комнате смотреть какой-то детективный сериал, а я пошел в круглосуточный магазинчик напротив мотеля купить нам кофе. Когда я вышел из магазина, увидел на небе огромную полную Луну. Действительно огромную, в жизни такой не видел. — Большая, а? — спросил у меня какой-то пуэрториканец, с красными глазами и фурункулами на лице, сидевший на ступеньках магазина. Он был одет в короткий ему тренировочный костюм с портретом Мадонны; его вены на сгибе локтя были все исколоты. — Огромная, — ответил я. — Никогда не видел такой Луны. — Самая большая в мире, — проговорил пуэрториканец и попытался встать, однако это ему не удалось. — Хочешь купить ее? Для тебя — 20 долларов. — Десять, — сказал я и протянул ему купюру. — Знаешь, — улыбнулся он мне улыбкой от уха до уха, — пусть будет десять — ты мне кажешься хорошим парнем.
Последний рассказ — и все…
В ту ночь, когда черт пришел забирать его талант, он не спорил, не поднимал скандал: «Что честно — то честно», — сказал он, предложил черту круглую шоколадную конфету «Моцарт» и стакан лимонада. — Было здорово, было просто клево, но сейчас пришло время, и вот ты здесь, и это твоя работа. Я не собираюсь делать тебе проблему из этого. Только, если это возможно, я бы хотел еще один маленький рассказик перед тем, как ты заберешь это у меня. Последний рассказ — и все. Так, чтобы у меня во рту как бы остался вкус. Черт взглянул на серебристую обертку от конфеты и понял, что сделал ошибку, когда согласился съесть ее. Всегда вот такие симпатяги и создают больше всего проблем. С мерзкими у него никогда не было трудностей. Приходишь, вынимаешь душу, распечатываешь ее, достаешь из нее талант — и все. Человек может ругаться и кричать хоть до завтра. Он, как черт, уже может делать себе маленькую отметочку в бланке и переходить к следующему имени в списке. А эти миляги… Все с тихим разговором, конфетами и лимонадом, — ну что ты им скажешь? — Ладно, — вздохнул черт, — один последний. Но только чтоб короткий, хорошо? А то уже почти три часа, а у меня еще по крайней мере два адреса, по которым нужно успеть сегодня. — Короткий, — устало улыбнулся молодой человек, — даже коротенький. Две странички. Ты пока можешь посмотреть телевизор. После того, как он прикончил еще два «Моцарта», черт раскинулся на диване и начал играть с пультом. Тем временем в соседней комнате молодой человек, который принес ему шоколадки, продолжал стучать по клавиатуре в ровном ритме и не останавливался, как человек, который набирает на каспомате
некий секретный код из миллиона цифр. — Дай Бог, чтобы у него получилось что-нибудь действительно хорошее, — думал про себя черт и рассеянно следил за муравьем, который полз по экрану, — по восьмому каналу шел фильм о природе. — Что-нибудь такое, где много деревьев, и девочка ищет своих родителей. Что-нибудь такое, от чего сразу перехватит дыхание, а конец такой, чтоб народ просто начал рыдать. Он на самом деле приятный человек, этот парень. И не просто приятный, а с уважением. Черт надеялся, что молодой человек действительно уже заканчивает. Было уже начало пятого, и через двадцать минут, максимум полчаса, неважно — закончил тот, не закончил, — он должен будет распечатать парня, вытащить из него талант и отвалить отсюда. Иначе потом на складе ему устроят такую головомойку, что он даже об этом и думать не хотел. Но парень действительно был толковый, и пять минут спустя он, с испариной на лбу, вышел из соседней комнаты, держа в руке две напечатанные страницы. Рассказ, который он написал, был и правда хорош. Не о девочке, и дыхания не перехватывало, но все равно здорово зацепляло. И когда черт сказал об этом, парень страшно обрадовался и даже не скрывал этого. Эта его улыбка оставалась на лице и после того, как черт извлек из него талант, сложил его в несколько раз и сунул в специальную коробку с пенопластом… И все это время на лице юноши даже не промелькнуло выражение измученного жизнью «мастера слова», более того — он принес черту еще конфет. — Передай своему начальству «спасибо», — сказал парень, — скажи им, что я получил огромное наслаждение от таланта и все такое. Не забудь. И черт обещал, что передаст, а про себя подумал, что, будь он не чертом, а человеком, или, если бы они просто познакомились при других обстоятельствах, они могли бы стать близкими друзьями. — Ты уже решил, чем будешь заниматься теперь? — спросил черт с тревогой, стоя уже в дверях. — Не совсем. Наверняка, теперь у меня будет больше времени ходить на море, встречаться с друзьями, что-нибудь в этом роде. А ты? — Работа, — вздохнул черт и поправил ящик на спине. — Я кроме работы ничего не знаю, поверь. — Скажи, — спросил парень, — мне интересно просто из любопытства — что, в конце концов, делают со всеми этими талантами? — он кивнул на ящик. — Я точно не знаю, — признался черт. — Я просто приношу их на склад, там их считают, расписываются в получении и все. А уж что происходит с ними после, у меня понятия нет. — Если после подсчета у тебя окажется один лишний, я всегда буду рад получить его назад, — рассмеялся парень и легонько хлопнул по ящику. Черт тоже посмеялся вместе с ним, но таким вынужденным смехом, а, спускаясь четыре этажа вниз, все время думал о рассказе, который написал парень, и об этой своей работе сборщика, которая когда-то ему очень нравилась, но сейчас вдруг показалась отвратительной. «Еще два адреса, — пытался утешить он себя, идя к автомобилю, — еще два адреса, и я выполнил дневную норму».
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8
|
|