До чего мы докатились и благодаря какой случайности он,
Кетенхейве — фарисей, не попал в эту кашу из двадцати тысяч (министры сидели на скамьях и попадали в объектив кинокамеры, министры были вместе с народом, были или только делали вид — великолепные мимы) и не следил за мячом, судорожно сжав челюсти? Сердце у него при этом не стучало, кровь не пульсировала учащенней, он не испытывал ярости: за глотку судью! Бейте сукиного сына! Жульничество! Одиннадцатиметровый! К черту одиннадцатиметровый! Свист. Кетенхейве оставался в стороне. Он оставался вне поля напряжения этих собравшихся двадцати тысяч. Они все объединились, накапливали энергию, стали опасным скопищем нулей, взрывчатой смесью, двадцать тысяч возбужденных сердец и двадцать тысяч пустых голов. Конечно, они ждали своего фюрера, человека под номером первым, того, кто сопоставит себя с ними и сделает их огромной величиной, народом, новым Големом этого смутного понятия: один народ, один рейх, один фюрер, тотальная ненависть, тотальный взрыв, тотальная гибель. Кетенхейве недоброжелательно относился к массе. Он был одинок. Таков удел фюрера.
Кетенхейве — фюрер. Но Кетенхейве не умел обольщать толпу. Не умел приводить массы в движение. Зажигать их. Он даже не умел обманывать народ. Как политик он был женихом-обманщиком, который становился импотентом, как только нужно было ложиться в постель с фрау Германией. Но в своем воображении, а зачастую и на деле, именно он искренне старался отстаивать во всем права народа. На экране кино рекламировало теперь самое себя: показывали отрывки из очередной программы, рассчитанной на стандартные вкусы потребителя. Двое старикашек играли в теннис. Эти стариканы, одетые в задорные короткие штанишки, разыгрывали в рекламируемом фильме роли пылких любовников; они свободно могли бы быть старшими братьями Кетенхейве, ведь когда он был еще подростком, он видел этих господ в разных ролях на экране. Они были не только теннисистами, но и помещиками, ведь фильм, который анонсировали сейчас,
потрясающий боевик, был из современной жизни; господа помещики лишились всего, все их имущество принесено в жертву мировой буре, у них осталось только поместье, родовой замок, поле и лес, теннисная площадка, короткие элегантные штаны и, разумеется, несколько чистокровных рысаков, чтобы снова скакать в поход за Германию. Голос с экрана произнес: «Между двух закадычных друзей стоит очаровательная женщина. Кто ее добьется?» Какая-то матрона в коротком девичьем платьице буйствовала у теннисной сетки. Самое подходящее занятие для бабушек, и все это происходило в высшем обществе, в таком элегантном мире, какого уже давно не существовало. Кетенхейве сомневался, существовал ли вообще когда-либо такой элегантный мир. Что это такое? Что здесь показывают? Популярная немецкая писательница назвала один из своих многочисленных романов «Highlife»; она или ее издатель дали немецкой книге английское название, и миллионы читателей, которые вовсе не знали, что означает слово Highlife, залпом проглатывали книгу. Highlife — мир аристократов, волшебное заклинание, что же это такое, кто принадлежит к этому миру? Кородин? Нет. Кородин не Highlife. Канцлер? Тоже нет. Банкир канцлера? Он выгнал бы таких людей вон. Так кто же тогда Highlife? Призраки, тени. Это актеры на экране, изображающие Highlife, они и были единственными представителями этого аристократического мира, да еще несколько рекламных фигур в иллюстрированных журналах и проспектах: господин с холеными усами неподражаемо благородно разливает шампанское; господин в костюме для игры в поло курит сигарету самого популярного дешевого сорта, и голубой дымок обвивает изящную шею лошади. Ни один человек не станет так наливать шампанское, ни один человек не сядет так на лошадь, да и зачем вообще надо это делать? Но эти фигуры на самом деле были призрачными королями народа. Во втором отрывке рекламировался новый цветной фильм. Голос с экрана кричал: «Америка в огне гражданской войны! Жаркий юг, страна пылких сердец! Обворожительная женщина между двух закадычных друзей!» Два закадычных друга и одна обворожительная женщина — казалось, что по обе стороны океана это стало навязчивой драматургической идеей авторов киносценариев. Обворожительная женщина на этот раз сидела верхом на неоседланном мустанге и скакала, раскрашенная в три цвета, так что у Кетенхейве зарябило в глазах. Друзья — тоже трехцветные — прокрадывались через рощу и стреляли друг в друга. Механический голос комментировал: «Отчаянно смелые парни!» У Кетенхейве не было друга, в которого он мог бы стрелять. Не прицелиться ли ему в Мергентхейма, а тому в него? Пожалуй, неплохая идея. А Софи можно было-бы дать роль обворожительной женщины. Она бы согласилась. За ней дело не станет. А вот началась немецкая комедия. Кетенхейве ужа изнемогал. Комедия мерцала, на экране. История с привидениями. Любовник переодевается в женское платье. Показывается в обществе. Что ж, трансвеститы действительно существуют, но Кетенхейве они не кажутся смешными. Трансвестит уселся в ванну. Трансвеститам тоже надобно иногда мыться. Что в этом смешного? Какая-то дама неожиданно застала в ванной пристойно голого мужчину вместо непристойно переодетого. Смеялись рядом с Кетенхейве, смеялись впереди и сзади него. Почему они смеются? Кетенхейве этого не понимал. Ему стало страшно. Он исключен из общей массы. Исключен из общего смеха. Он не видел ничего смешного. Он видел голого актера. Трижды разведенную даму, которая обнаружила этого актера в ванне. Скорее грустные, чем смешные ситуации. Но вокруг Кетенхейве все смеялись. Исходили смехом. Разве Кетенхейве здесь иностранец? Разве он попал к людям, которые иначе плачут, иначе смеются, не такие, как он? Может, он иностранец по своим чувствам, и смех, окружающий его в темноте зала, больно бьет его, словно мощная волна, и грозит утопить? Кетенхейве ощупью выбрался из этого лабиринта и поспешно ушел из кинотеатра. Это было настоящим бегством. Ариадна пропищала ему вслед: «Держитесь правее! К выходу правее!»
Тесей обратился в бегство, а Минотавр жив.
Смеркалось. На небе еще светился последний отблеск заходящего солнца. Время ужина. Они сидели в своих душных комнатах, сидели перед разобранными постелями, питались и, лениво жуя, слушали, как заливается репродуктор: «Возьми, капитан, меня в море… Родины яркие звезды…» На улице лишь изредка попадались люди. И то лишь те, кто не знал, куда им идти. Они не знали, куда идти, даже если у них была своя комната, даже если постель их была разобрана, а пиво и Колбаса дожидались их, они все равно не знали, куда идти. Это были такие же люди, как Кетенхейве», и все же в чем-то другие, они не умели быть наедине с собой. У кинотеатра стояли подростки. Они ходили в кино два раза в неделю, а в остальные дни торчали у входа. Они дожидались. Чего они дожидались? Они дожидались жизни, а жизнь, которой они дожидались, все не приходила. Жизнь не являлась на свидание у кино, а если и являлась и была рядом с ними, они ее не замечали, и спутники жизни, которых они потом находили и которые оставались с ними, были не те, кого они ожидали. Если бы знать, что придут только они, не стоило и вставать в очередь. Парни ждали просто так. Скука гнездилась в них, как тяжелый недуг, и по их лицам можно было уже прочесть, что они будут умирать от него медленной смертью. Девушки стояли я сторонке. Они были меньше заражены скукой, чем парни. Они уже не были невинными и, скрывая это, шушукались, перешептывались и прижимались друг к другу. Молодые люди в сотый раз рассматривали фотографии киноактеров. Они видели актера в ванне и видели его переодетым в женское платье. Кого изображал этот актер? Педераста? Парни зевали, и рты их делались круглыми дырами, входом в туннель, по которому гуляла пустота. Они совали в эти дыры сигареты, затыкая пустоту, мяли сигареты в губах, и лица их приобретали надменное и злобное выражение. Они могут стать когда-нибудь депутатами, но прежде их, вероятно, призовут на военную службу. В воображении Кетенхейве ничего не возникло: он не представлял их себе ни в братской могиле, ни безногими инвалидами на самодельных колясках, собирающими подаяние. Сейчас у него не было к ним даже жалости. Его дар предвидения пропал, а чувство сострадания умерло. Подручный пекаря внимательно разглядывал окошечко кассы. Кассирша сидела в своей будке, как восковой бюст в витрине дамского парикмахера. Кассирша была тощая и гордая, на ее губах застыла приторная, как у воскового манекена, улыбка, а ее круто завитые волосы напоминали парик. Подручный пекаря раздумывал, сможет ли он ограбить эту кассиршу. Рубашка у него была расстегнута до пупа, а короткие штаны, в которых он работал в пекарне, едва прикрывали зад. Грудь и голые ноги были запорошены мукой. Он не курил. Не зевал. Глаза его смотрели зорко. Кетенхейве подумал: «Если бы я был девушкой, то пошел бы с тобой на берег». Кетенхейве подумал: «Если бы я был кассиршей, то поостерегся бы».
Ему встречались одинокие люди, в отчаянии бродившие по городу. О чем они думали? От чего страдали? Влекло ли их к плотским наслаждениям? Мучало ли их это? Искали ли они себе пару, чтобы удовлетворить жгущую их похоть? Они все равно не смогут найти себе пары. А возможностей сколько угодно. Мужчины и женщины проходили друг мимо друга, упиваясь воображаемыми картинами, а потом в наемных каморках, в наемных постелях они вспомнят улицу и будут заниматься онанизмом. Некоторые из них охотно бы напились. С удовольствием завели бы какой-нибудь разговор. Они с тоской смотрели в окна ресторанов. Но у них не было денег. Жалованье уже распределено: на квартиру, на стирку, на скудное питание; алименты и пособия тоже распределены; они были рады любой работе, приносящей деньги, которые можно распределять. Они останавливались перед витринами и рассматривали дорогие фотоаппараты. Они прикидывали, что лучше, «лейка» или «контакс», а сами не могли купить даже детского фотоаппаратика. Кетенхейве зашел в винный погребок с отделанными панелью стенами. Там было тихо и уютно, только слишком жарко; Кетенхейве обливался потом. Какой-то старик, сидя за бокалом вина, читал газету. Он читал передовицу под заголовком: одержит ли канцлер победу? Кетенхейве уже читал эту статью и знал, что упомянут в ней как камень на пути канцлера. Кетенхейве — камень преткновения. Он заказал себе арского вина, которое было здесь неплохим. Старик, читая о перспективах канцлера на победу, поглаживал старую таксу, чинно сидевшую рядом с ним на скамейке. У таксы была умная морда, она походила на государственного деятеля. Кетенхейве подумал: «Вот так и я буду когда-нибудь сидеть, старый, одинокий, с единственным другом собакой». Вопрос еще, будет ли у него все это: собака, стакан вина и своя постель где-нибудь в городе.
В погребок вошел священник. С ним вошла маленькая девочка, лет двенадцати, в красных носочках. Священник был высокого роста, могучего телосложения. Он был похож на крестьянина, но с головой ученого. Хорошая голова. Священник протянул девочке карту вин, и она стала робко читать названия. Девочка боялась, что ей придется пить лимонад, но священник спросил ее, не хочет ли она выпить вина. Он заказал для девочки одну восьмую, а для себя четверть литра. Девочка взяла бокал двумя руками и стала пить маленькими осторожными глотками. Священник спросил: «Вкусно?» Девочка ответила: «О-очень!» Кетенхейве подумал: «Не робей, он рад, что ты с ним». Священник достал откуда-то из сутаны газету. Это была итальянская газета — орган Ватикана «Оссерваторе романе». Священник надел очки и стал читать передовицу «Оссерваторе». Кетенхейве подумал: «Газета не хуже других, а может, и лучше». Еще Кетенхейве подумал: «Статья написана хорошо, они гуманисты, умеют думать, защищают из добрых побуждений доброе дело, но „не желают считаться с тем, что можно точно из таких же добрых побуждений защищать прямо противоположное“. Кетенхейве подумал: „Правды нет!“ Он подумал: „А вера есть“. Он задумался: „Верит ли редактор „Оссерваторе“ тому, что написано в его газете? Он священник? Принял ли он духовный сан? Живет ли он в Ватикане?“ Кетенхейве подумал: „Прекрасная у него, должно быть, жизнь, по вечерам, сады, по вечерам прогулка вдоль Тибра“. Он вообразил себя священником, который гуляет по берегу Тибра. На нем чистая сутана и черная шляпа с красной лентой. Кетенхейве — монсеньер. Маленькие девочки делают реверанс и целуют ему руку.
Священник спросил девочку:
— Хочешь газированной воды к вину?
Девочка покачала головой. Она пила неразбавленное вино маленькими глотками, смакуя. Священник сложил газету. Снял очки. Глаза у него были ясные. Лицо спокойное. Не опустошенное. Он пил свое вино, как крестьянин-винодел. Красные носочки висели под столом. Старик гладил свою умную таксу. В зале было тихо. Официантка тоже тихонько сидела за столом. Она читала в иллюстрированном журнале историю с продолжениями: «Я была его любовницей». Кетенхейве подумал: «Вечность». Он подумал: «Оцепенение». Он подумал: «Предательство». Он подумал: «Вера». Он подумал: «Мир обманчив». И еще он подумал: «И эта жара, и тишина всего лишь мгновение вечности, и в это мгновение включены все мы, священник и его „Оссерваторе романо“, маленькая девочка и ее красные носочки, старик и его собака, официантка, отдыхающая после дневной работы, и я, депутат. Протей, больной, слабый, хотя все еще беспокойный».
Все сразу стали расплачиваться. Расплатился священник. Расплатился старик. Расплатился Кетенхейве. Винный погребок закрыли. Куда теперь? Куда? Старик и его собака пошли домой. Священник повел домой девочку. Есть ли у священника пристанище? Кетенхейве этого не знал. Может быть, священник зайдет в гости к Кородину. Может быть, он переночует в церкви, проведет ночь в молитвах. А может быть, у него красивый дом, широкая кровать в стиле барокко, с резными лебедями, старинные зеркала, большая библиотека, французы семнадцатого века, может быть, он возьмет перед сном детективчик и немного почитает, может быть, заснет на прохладных простынях и, может быть, увидит во сне красные носочки. У Кетенхейве не было никакого желания идти домой; его депутатское пристанище было отвратительным pied-a-terre[18], кукольной комнатой ужасов, где он будет охвачен одним чувством: если он здесь умрет, никто по нем горевать не станет. Весь день Он испытывал страх перед этой унылой комнатой.
Улицы квартала опустели. Бесцельно горели лампы в витринах магазинов готового платья. Кетенхейве наблюдал жизнь витринных семей. Недавно какая-то радиостанция искала идеальную семью. Вот она, в этой витрине. Владелец магазина готового платья давно ее нашел. Осклабившийся отец, осклабившаяся мать, осклабившийся ребенок восторженно таращились на свои таблички с указанием цен. Они радовались тому, что так дешево одеты. Кетенхейве подумал: «Если декоратору придет фантазия нарядить мужчину в военную форму, как он тогда осклабится, с каким восхищением, осклабив рты, они все будут смотреть на него; они будут любоваться им, пока взрывной волной не высадит стекла в витрине, пока воск не расплавится в огненной буре». Сидящая в соседней витрине дама с великосветской прической, чувственным ртом и симпатичным, вызывающе выпяченным животиком тоже радовалась своим недорогим одеяниям. В витринах жил идеальный народец, идеальные отцы, идеальные домохозяйки, идеальные дети, идеальные любовницы — история с продолжением; Я была манекеном у Кетенхейве. Кетенхейве — историческая личность. Кетенхейве — образец нравственности из иллюстрированного журнала ; все они, осклабив рты, смотрели на Кетенхейве. Они ободряюще ухмылялись. Бери! — ухмылялись они. Они жили идеальной, чистой и недорогой жизнью. Даже вызывающе выпяченный живот великосветской куклы, маленькой потаскушки, был чистым и недорогим, был идеальным, был синтетическим идеалом: в этом чреве таилось будущее. Кетенхейве мог купить себе кукольное семейство. Идеальную жену. Идеального ребенка. Он мог заселить ими Свою депутатскую кукольную квартиру. Любить их. Прятать в шкаф, когда ему надоест их любить. Он мог купить гробы, уложить их туда и свезти на кладбище.
Город многое предлагал одинокому путнику. Он предлагал ему автомобили, предлагал печи, холодильники, велосипеды, кастрюли, мебель, часы, радиоприемники — все эти товары стояли или лежали в витринах, освещенных как будто для одного лишь Кетенхейве; они казались одинокими, призрачными в этот час, точно дьявольское искушение, — призрачные автомобили, призрачные печи, кастрюли и шкафы, как будто принявшие форму ходовых товаров волшебные заклинания или проклятья. Волею могущественного волшебника все эти вещи застыли, точно сделанные из затвердевшего воздуха; волшебнику доставляло удовольствие создавать также и безобразные формы, и теперь он был несказанно рад» что человек домогается этих вещей, работает ради них, совершает ради них убийства, Крадет, обманывает, человек даже кончает с собой, если не может оплатить вексель, расписку, которую он дал дьяволу и с помощью которой навязал себе на шею все эти волшебные вещи. А этот магазин с красным освещением наверняка уж порождение черной магии. В витрине стоял муляж человека в разрезе. Кетенхейве видел его сердце, легкие, почки и желудок, видел их в натуральную величину. Человеческие органы были соединены стеклянными трубками, прозрачными лабораторными змейками, а по трубкам пульсировал розовый лимонад, точно оживленный волшебным напитком Зиглинды. У препарированного человека вместо головы был череп с начищенными зубами, а его правая рука, с которой была снята кожа и на которой виднелись обнаженные сплетения мышц и нервные волокна, была поднята в фашистском приветствии, и Кетенхейве показалось, что призрак крикнул ему: «Хайль Гитлер!» Существо это не имело никаких половых признаков и, будто символ полового бессилия, стояло среди предметов санитарии и гигиены, как они себя называли; Кетенхейве разглядел спринцовки, презервативы, противозачаточные таблетки, всякие отвратительные пасты и обсахаренные пилюли, там же стоял пластмассовый аист, и световая реклама возвещала: ЗДЕСЬ ВЫ НАЙДЕТЕ ВСЕ САМОЕ ЛУЧШЕЕ ДЛЯ НАШИХ МАЛЫШЕЙ.
Кетенхейве подумал: пора выйти из игры, не принимать в этом участия, не подписывать договоров, не быть покупателем, не быть верноподданным. Броди по ночным, тихим улицам столицы, которой в этот час снова захотелось стать провинциальным городком, Кетенхейве предавался извечной мечте об избавлении от земных желаний. Эта мечта окрылила его, как окрыляла каждого. Шаги его гулко отдавались в тишине. Кетенхейве — аскет. Кетенхейве — приверженец дзэна[19]. Кетенхейве — буддист. Кетенхейве — освободивший себя от всех желаний. Но духовное возбуждение, охватившее его, активизировало в нем все жизненные соки, его окрыленный шаг пробудил аппетит, великий освободитель духа и отрицатель бренной плоти почувствовал голод, почувствовал жажду, с его освобождением ничего не вышло, ибо, если бы оно удалось, оно должно было уже начаться, сразу, немедленно, с места в карьер. Шаги его отдавались в тишине. Гулко отдавались в тишине улицы.
Кетенхейве зашел во второй винный погребок в городе. В этом погребке было не так тихо, не так аристократично, как в первом, тут не появлялись священники, не радовали глаз маленькие девочки в красных носочках, но погребок был еще открыт и там подавали вино. За двумя столиками оживленно спорили завсегдатаи. Толстые мужчины, толстые женщины, у них были тут свои дела, они были люди с достатком, они освещали витрины, они заключили союз с дьяволом. Кетенхейве заказал себе вина и сыра. Он был доволен, что заказал только сыр. Буддист не хотел, чтобы ради него забивали скот. Сыр с легким запашком успокоил совесть. Кетенхейве ел его с удовольствием. На стене висел завет умирающего виноторговца своим сыновьям: «Вино можно приготовить и из винограда». Вино, которое пил Кетенхейве, было хорошим. А потом в погребок вошли девушки из Армии спасения.
Только одна из них была в красно-голубой форме и в огромной, похожей на баржу, шляпе воинства господня, а о другой нельзя было сказать, принадлежит ли она вообще к Армии спасения или только послушница, еще не получившая форму, случайно ли сопровождает подругу, присоединилась ли к ней по доброй воле или по принуждению, в силу неблагоприятных обстоятельств, из упрямства или из простого любопытства. На вид ей было лет шестнадцать. Одета она была в помятое платье из дешевой синтетической ткани, молодая грудь вздымала грубую материю, и Кетенхейве бросилось в глаза ее чем-то удивленное лицо, какое-то застывшее на нем изумление, смешанное с разочарованностью, раскаянием и гневом. Девушку трудно было назвать красивой, да и ростом она не вышла, но ее свежесть и несколько своенравная манера держаться делали ее привлекательной. Она напоминала молодую лошадку, которую поставили в упряжку, а она от испуга взвилась на дыбы, Держа в руке пачку газет «Боевой клич», она нехотя шла за девушкой в форме. Той было лет двадцать пять, на ее бледном нервном лице ясно проступали следы пережитых несчастий, а спокойный, с очень тонкими губами рот был строго поджат. Ее волосы под шляпкой были, насколько Кетенхейве мог разглядеть, коротко подстрижены, и девушка, сними она свой уродливый головной убор, была бы похожа на мальчика. Кетенхейве заинтересовался этой парой. Кетенхейве — любопытный и чувствительный. Девушка, одетая в форму, подошла к столу завсегдатаев и протянула кружку для сбора пожертвований, и толстые лавочники стали с недовольным видом бросать в ржавую щель кружки пятипфенниговые монеты. Их толстые бабы глупо и надменно смотрели куда-то вдаль, смотрели так, будто девушек из Армии спасения и кружки для сбора пожертвований не было и в помине. Девушка забрала кружку, и на ее лице были написаны безразличие и презрение. Завсегдатаи даже не посмотрели в ее сторону. Они и в мыслях не допускали, что их можно презирать, и девушке из Армии спасения даже не нужно было стараться скрыть свое презрение. Гитара, украшенная лентами, с благочестивыми изречениями, звякнула, ударившись о столик Кетенхейве, и девушка, все с тем же презрительным выражением лица, протянула ему кружку — надменный, мрачный ангел спасения. Кетенхейве хотелось заговорить с ней, но робость мешала ему, и он заговорил с ней мысленно. Он попросил: «Спойте же! Спойте хорал!» А девушка, как подумал Кетенхейве, ответила ему: «Здесь не место». Кетенхейве мысленно возразил ей: «Любое место годится для того, чтобы славить господа». Потом он подумал: «Ты, маленькая лесбиянка, ты тревожишь мою память и очень боишься, как бы у тебя не отняли то, что ты сама украла». Он сунул в кружку пять марок, и ему стало стыдно за то, что он ткнул в щель пять марок. Это было слишком много и слишком мало. Шестнадцатилетняя девушка в дешевом платьице, наблюдавшая за Кетенхейве, поглядела на него с удивлением. Потом она выпятила слегка обветренную нижнюю губу своего пухлого чувственного рта, и на ее лице неосознанно отразились откровенная ярость и злоба. Кетенхейве рассмеялся, а застигнутая врасплох девушка покраснела. Кетенхейве охотно предложил бы девушкам присесть к его столу. Он знал, что на завсегдатаев это произведет ошеломляющее впечатление, но ему было безразлично, он даже обрадовался бы этому. Однако Кетенхейве робел перед девушками, и, пока он отважился пригласить их, девушка в форме решительно позвала к двери младшую, которая не спускала с Кетенхейве глаз. Та задрожала, точно лошадка, услышавшая ненавистный окрик кучера и почувствовавшая удила, отвела взгляд от Кетенхейве и крикнула:
— Я иду, Горда!
Девушки ушли. Дверь звякнула. Дверь затворилась. И со звуком захлопнувшейся двери перед Кетенхейве вдруг возник Лондон. Он увидел перед собой большой план Большого Лондона со всеми его вклинившимися в поля пригородами, который висел на стене одной из станций метро, и район доков на этом плане Лондона был слегка засижен мухами. Там, в районе доков, на одной из станций метро стоял он, Кетенхейве. Поезд, который его выбросил, уже отошел, с леденящим свистом исчез в туннеле. Кетенхейве мерз на платформе. Это было в воскресенье под вечер. В ноябрьское воскресенье под вечер. Кетенхейве был тогда без денег, всем чужой и одинокий. На улице шел дождь. Мелкий колючий дождь сыпал из низких облаков, из зловонных туманов, которые тяжелыми мохнатыми шапками лежали на крышах грязных, изъеденных проказой домов и просмоленных сараев, впитывая едкий ленивый дым из старых проржавевших каминов. Дым был пропитан запахом болот, чадом тлеющего торфа на сыром болоте. Знакомый запах, запах макбетовских ведьм, и в ветре слышен их вой: «Зло станет правдой, правда — злом». Ведьмы прибыли в город на колесницах из тумана, они сидели на крышах и на водосточных желобах, у них было свидание с морским ветром, они осматривали Лондон, мочились на старые кварталы, а потом сладострастно завывали под ударами бури, которая бросала их на облачную постель и заставляла трепетать в яростных и похотливых объятиях. Все вокруг свистело и стонало. Повсюду трещали балки складов, кряхтели покосившиеся от ветра крыши. Кетенхейве стоял на улице. Он слышал бормотание ведьм. Кабачки были закрыты. Кругом праздно шатались мужчины. Они слышали голоса ведьм. Теплые кабачки были закрыты. Женщины, дрожа от холода, стояли в подворотнях. Они прислушивались к завываниям ведьм. В закрытых на замок кабачках был заперт джин. Похотливые ведьмы смеялись, выли, мочились, совокуплялись. Они заполняли все небо. И вдруг из тумана и сырости, из торфяного чада, бури и шабаша ведьм возникла музыка, явилась Армия спасения со знаменами, с газетой «Боевой клич», с трубами и литаврами, в фуражках и огромных, как баржи, шляпах, с речами и хоровым пением и пыталась заклинать бесов и оспорить мнение о ничтожности человека. Шествие Армии спасения, изогнувшееся улиткой, замкнулось в кольцо, и вот все остановились и под грохот литавр и вой труб завопили: «Славьте господа», а ведьмы продолжали смеяться, держась за брюхо облаков, мочились и опрокидывались на спины под порывами ветра. Желтые, серые, черные, беременные болотом, разбухшие, извивавшиеся от сладострастной боли, бедра и животы ведьм совсем заслонили потрясенное бурей и затянутое тучами небо над чахлым сквером между доками. Маленькие уютные кабачки, мрачноватые укромные пивнушки были закрыты. Ну а если бы они и были открыты, у кого нашелся бы шиллинг на кружку тягучего мутного пива? Поэтому и стояли мужчины и женщины, поэтому и стояли бедняки в воскресный вечер, поэтому и стоял Кетенхейве — бедный эмигрант перед солдатами Армии спасения, они слушали музыку, молча слушали песнопения, но не различали слов; они слышали только вой ведьм, дрожа от пронизывающего холода и ежась под проливным дождем. Потом они ушли, понурив плечи, продрогшие, скрестив руки или сунув их в карманы, ушли мужчины и женщины, печальное шествие, Кетенхейве — эмигрант, штурмовики маршируют, вслед за знаменем Армии спасения, за литаврами Армии спасения, а ведьмы неистовствовали и смеялись, и ветер подхлестывал их, крепко подхлестывал, еще разочек, да посильней, ах ты, милый ветер с моря, с ледяного северного полюса, согрейся, разгорячись, мы болотные ведьмы, мы приехали на бал в добрый старый Лондон.
Кетенхейве вместе со всеми подошел к сараю, и там им пришлось подождать, потому что даже Армия спасения хотела напомнить им о том, что они бедняки и обязаны ждать. А почему, собственно говоря, им не подождать? Ведь их-то ничто не ждет. В сарае было тепло. Горели газовые камины. Они гудели, их пламя вспыхивало желтыми, красными и голубыми цветами, похожими на блуждающие огоньки, в помещении стоял сладковатый запах, сладковатый, словно после одуряющего наркоза. Они уселись на деревянные скамьи без спинок, ведь для бедняков и скамьи без спинок хороши. Бедняки не имеют права уставать. Только богачи имеют право опираться на спинки. А здесь были одни бедняки. Упершись руками о колени, они ссутулились, потому что чертовски устали от стояния и ожидания, от бесцельных скитаний. Оркестр грянул гимн «Воспряньте, братья во Христе!», и какой-то человек, которого они называли полковником и который выглядел как полковник из «Скетча», Colonel Кетенхейве играет в крокет в замке Банко, произнес проповедь. У полковника была жена (она выглядела далеко не так благородно, как он, чей портрет был напечатан в «Скетче», она скорее походила на прачку, которая стирала ему кальсоны), и госпожа полковничиха, после того как закончил проповедь господин полковник (о чем он говорил? Кетенхейве этого не понял, да и никто не понял), призвала собравшихся покаяться в своих пороках. В людях всегда живет тяга к самообличению, склонность к мазохизму, поэтому некоторые из них действительно вышли вперед и с важным видом стали обвинять себя в дурных помыслах, которых у них никогда не было, с опаской скрывая, что их устами говорят змеи, ядовитые гады, и вправду гнездящиеся в их груди. В дурных поступках они не исповедовались. Пожалуй, это было разумно — не упоминать о них здесь. В зале могли сидеть агенты уголовной полиции. И что такое вообще дурные поступки, в которых надо каяться перед людьми, а вероятно, и перед богом? Мучить собаку — дурной поступок. Бить ребенка — дурной поступок. А вот желание ограбить банк — дурной это помысел? Дурно готовить покушение на могущественного, злого и всеми уважаемого человека? Кто знает? Нужно обладать очень чуткой совестью, чтобы решить этот вопрос. Была ли такая совесть, у полковника Армии спасения? Глядя на него, нельзя было этого сказать. Его аристократическая короткая бородка придавала ему воинственный вид, в ней было больше от армии, чем от спасения. А если бы у полковника и была такая чуткая совесть, какая от нее была бы ему польза, ибо по-настоящему развитое, обостренное и тонкое чувство добра и зла вообще лишает человека возможности ответить на вопрос, морально или аморально ограбление банка. После исповеди принесли наконец долгожданный чай. Его разливали в алюминиевые кружки из большого дымящегося котла. Чай был черный и очень сладкий. Алюминиевая кружка обжигала губы, но люди испытывали блаженство, когда напиток стекал по языку и, обжигая, струился по пищеводу. Гудели газовые горелки. Легкие смертоносные отходы газа смешивались со сладким запахом чая, со сказочными ароматами Индии, с едкими испарениями немытых тел и вонью прокисшей дымящейся одежды, я все это сливалось в одно густое марево, которое краснело перед глазами Кетенхейве и вызывало у него головокружение. Всем хотелось поскорее выйти на улицу, хотелось снова — попасть в бурю, снова попасть к ведьмам, но манящие кабачки были все еще закрыты.
Здесь, в Бонне, тоже пора было закрывать. Завсегдатаи вышли из-за столов. Дельцы с фальшивой улыбкой протягивали друг другу жирные руки, пожимали толстые пальцы с золотыми перстнями, они знали, кому какая цена, какой у кого счет в банке. Теперь они отправились по домам и погасили свет в своих витринах-ловушках. Разделись. Опорожнились. Вползли в постели, толстый коммерсант и его толстая жена; их сын будет учиться в университете, дочь удачно выйдет замуж; жена зевает, муж отрыгивает. Спокойной ночи! Спокойной ночи! Кто мерзнет в поле?