Вывешивать флаги считается при некоторых обстоятельствах долгом.
Сегодня я вывешиваю один флаг, завтра другой, я исполняю свой долг. Флаги шумят на ветру. О Гельдерлин, что это шумит? Трескучие фразы, полые кости мертвецов. Высшее общество снова выстояло. Ему нужно было выполнять высокие задачи, спасать имущество, поддерживать связи, охранять владения, не терять контактов, ибо главное — присутствовать, быть при сем, в творениях haute couture
[3], в отутюженном фраке, а если уж так не получится, то в сапогах, чеканя шаг. Во фраке человек одет, но украшает его лишь ладно сшитый мундир. Он придает величие, гарантирует уверенность, безопасность. Кетенхейве не придавал значения мундирам. Придавал ли он значение величию? А уверенности, безопасности?
Кетенхейве погрузился в беспокойный сон. Ему снилось, что он едет на предвыборное собрание. Маленькая станция, расположенная в долине. Никто не вышел встречать депутата. Пустынные рельсы убегали в бесконечность. Меж шпал увядала трава. Среди камней пышно разросся чертополох. Четыре холма — вот и весь городок. На холмах католический собор, протестантская церковь, памятник воину из бесплодного гранита и Дом профсоюзов, построенный без души, на скорую руку, из неотесанных бревен. Все четыре сооружения стоят особняком. Они стоят особняком, как греческие храмы среди печальных руин Селинунта. Они давно уже прошлое, пыль истории, окаменевшие экскременты Клио, ни один человек не интересуется ими, но Кетенхейве ведено взбежать на один из этих холмов, приблизиться к одному из этих сооружений, постучаться и воскликнуть: «Верую! Верую!»
Ему стало жарко. Видимо, кто-то включил в вагоне отопление, хотя ночь была теплой. Кетенхейве зажег свет. Поглядел на часы. Пять утра. Красная секундная стрелка вращалась по циферблату со светящимися цифрами, словно предупреждая об избыточном давлении и опасности взрыва. Время Кетенхейве истекало. Оно текло с фосфорическим блеском, что можно было видеть, и бессмысленно, что было менее заметно. Колеса поезда бессмысленно везли его к лишенной ореола цели. Использовал ли он свое время? Свой день? А стоило ли? И не был ли вопрос о стоимости времени тоже выражением человеческой извращенности? «Цель существует лишь для безнравственных», — как изрек Ратенау, и потому Кетенхейве считал себя безнравственным. С возрастом он стал понимать, что, не успев еще сесть на поезд времени, он уже очутился в конце своего жизненного пути. Произошло столько событий, что ему казалось, будто он так и стоит на месте, не сделав ни шагу вперед; пережитые им катастрофы, бурные перемены в мире, исторические крушения, начала новых эпох, под ветром которых на закате или на утренней заре (кто знает?) лицо его покрылось загаром и огрубело. Все это уподобляло его, сорокапятилетнего мужчину, мальчишке, который, посмотрев фильм про разбойников, трет глаза, полный глупых надежд, глупых разочарований и глупых пороков. Кетенхейве протянул руку, чтобы выключить отопление, но рычажок стоял на метке «холодно». Быть может, надо выключать отопление другим рычажком, не в купе; быть может, сам машинист регулирует температуру в вагонах; быть может, отопление вообще не включено и виною всему эта тягостная душная ночь. Кетенхейве снова улегся и закрыл глаза. Из коридора не доносилось ни звука. Пассажиры лежали в своих загончиках, погрузившись в забытье.
А если на этот раз его не изберут? Кетенхейве страшило участие в предвыборных битвах — роль быка, идущего на заклание. Он все больше пугался собраний, ненавистной ширины залов, необходимости говорить перед микрофоном, боялся услышать из репродукторов, установленных во всех уголках, раскаты своего искаженного до неузнаваемости голоса, боялся глухого, издевательски насмешливого эха, доносившегося до него из чадного месива табачного дыма, пивного перегара и острого запаха пота. Как оратор он не умел убеждать. Толпа чувствовала, что он сомневается, и не прощала ему этого. В выступлениях Кетенхейве им не хватало фанатизма, искреннего или разыгранного гнева, рассчитанного неистовства, пены у рта — привычного патриотического балагана, который был им знаком и который им хотелось видеть всегда. Способен ли Кетенхейве быть глашатаем партийного оптимизма, способен ли выравнивать капустные кочаны в намеченных партийной линией грядках по солнцу программы? У многих ораторов фразы прыгали с губ, словно квакающие лягушки, но Кетенхейве очень боялся лягушек.
Ему хотелось, чтобы его снова избрали. Конечно, этого хочется каждому. Но Кетенхейве хотел снова стать депутатом, потому что считал себя одним из немногих, кто еще рассматривает свой мандат как полномочие адвоката, выступающего против властей. Что можно к этому добавить? Надо ли ему рисовать радужные картины, использовать старые «серебряные лучи», которые вытаскивают из сундука перед каждыми выборами, как елочные украшения к рождеству (этого требовала его партия), вселять надежду на то, что дела пойдут лучше, эту фата-моргану простаков, которая после каждого плебисцита рассеивается как дым, словно избирательные бюллетени бросают в горнило Гефеста? Но разве мог он себе позволить отказаться от саморекламы? Разве он такой уж дефицитный товар, звезда политической эстрады? Избиратели его не знали. Он делал все, что мог, но в основном в комитетах, а не на пленумах, работа же комитетов проходила не публично, не на глазах у нации. Кородин, представитель другой партии, его противник в комитете по петициями, называл Кетенхейве романтиком прав человека, который ищет повсюду преследуемых и угнетенных, чтобы снять с них цепи, ищет жертв несправедливости; Кетенхейве всегда стоял на стороне бедняков и чудаков, он приходил на помощь «неорганизованным» одиночкам, но никогда не вступался за церковь, за картели и партии; он не всегда поддерживал даже свою партию, что вызывало недовольство его партийных друзей, и иногда Кетенхейве казалось, что Кородин, его противник, в конечном счете лучше понимает его, чем фракция, с которой Кетенхейве был связан.
Кетенхейве вытянулся во весь рост под простыней. Укрытый до подбородка, он походил на древнеегипетскую мумию. В купе стоял затхлый музейный запах. Не был ли сам Кетенхейве музейным экспонатом?
Он считал себя ягненком. Но не хотел отступать перед волками. На этот раз нет. Его роком была лень, даже если он работал по шестнадцать часов в сутки, и работал неплохо. Кетенхейве был ленив, потому что он ни во что не верил, во всем сомневался, впадал в отчаяние, относился ко всему скептически, и его усердные и искренние выступления в защиту прав человека были только остатками его упрямого и легкомысленного желания быть в оппозиции и оказывать сопротивление государству. Теперь Кетенхейве перебили хребет, и волкам не трудно будет вновь отнять у него все.
А чем он еще мог заняться? Кетенхейве умел готовить. Мог прибрать в комнате. Он обладал талантами домашней хозяйки. Так надо ли ему печься о своей совести, писать эти статьи, передавать в эфир свои комментарии — короче, быть современной Кассандрой? Кто станет печатать статьи, передавать комментарии, кто станет слушать Кассандру? Надо ли ему бунтовать? Стоило Кетенхейве хорошенько все это продумать, как ему хотелось уж лучше заниматься стряпней. Может, он смог бы готовить в монастыре трапезу для монахов. Кородин дал бы ему рекомендацию. Кородин женат, имеет детей и может стать дедом, у него есть вера, немалое состояние и солидная доля в предприятиях, кроме того, он друг епископа и поддерживает хорошие отношения с монастырями.
Кое-кто в столице вставал рано. Было половина шестого утра. Зазвонил будильник. Фрост-Форестье тут же проснулся. Ему не пришлось вырываться ни из сновидений, ни из объятий, его не мучили кошмары, не звала утренняя месса, он не терзался страхом.
Фрост-Форестье зажег лампу, и в огромной комнате, в великолепном зале девятнадцатого века с лепным потолком и точеными колоннами, стало светло. Этот зал служил Фросту-Форестье спальней, столовой, кабинетом, гостиной, кухней, лабораторией и ванной. Кетенхейве вспомнил тяжелые гардины на высоких окнах: красные, как генеральские лампасы, и постоянна задернутые, они словно огненной стеной отделяли зал от природы. Сюда едва доносилось щебетанье, радостное пение проснувшихся птиц в парке; происходящее в зале напоминало начало рабочего дня на фабрике, пуск конвейера, систему продуманных и рассчитанных движений, рациональных и точных, а Фрост-Форестье был механизмом, который пустили в ход. Он пытался соревноваться с роботами.
Какой тут поднялся шум и треск! Большой радиоприемник начал передавать известия из Москвы. Младший его брат нагревался и ждал своей очереди. Накалялся электрический кофейник. Из бака в душ хлынула вода. Фрост-Форестье встал под струю. Занавеска из пластика, отделяющая угол с душем, осталась откинутой. Принимая душ, Фрост-Форестье обозревал поле своих стратегических битв. А его обдавало то горячим, то холодным дождем. Фрост-Форестье был тренированным, хорошо сложенным мужчиной. Растирался он после душа грубым махровым оливкового цвета полотенцем американского производства — голый человек, на пустынном дворе казармы. Кожа его раскраснелась. В Москве ничего нового. Призывы к советскому народу. Фрост-Форестье ввел в бой муз, он включил музыку. Рядом с душем стоял турник. Фрост-Форестье занял исходное положение: чисто вымытые руки на чисто вымытых бедрах. Он подпрыгнул, подтянулся, опустился. Снова занял исходное положение. Лицо его было серьезным. Вилка электрической бритвы вошла в розетку. Фрост-Форестье брился под негромкое жужжание. Передачу в большом приемнике перебили помехи. Фрост-Форестье выключил большой приемник. Время муз истекло. Он взял ватный тампон и протер лицо крепким, щиплющим кожу одеколоном. Тампон исчез под патентованной крышкой гигиенического бачка. Кое-где на лице появилось раздражение. Фрост-Форестье накинул на себя халат, свою власяницу, и опоясался красным галстуком. Теперь пришел черед маленького приемника. Приемник затрещал и произнес: «Доре нужны валенки». Фрост-Форестье прислушался. Маленький приемник повторил: «Доре нужны пеленки». Кроме этого, маленькому приемнику сказать было нечего.
Электрический кофейник дрожал, исходя паром. На крышке нетерпеливо заливался свисток — фабричная сирена оповещала о начале смены. Фрост-Форестье налил в чашку кофе. В чашку старинного прусского фарфора, декоративную чашку, достойную собрания коллекционера, Кетенхейве была знакома эта чашка. У нее отбита ручка. Фрост-Форестье обжегся, взяв налитую до краев чашку. И в тот раз, когда Кетенхейве заходил к нему, Фрост-Форестье тоже обжег себе пальцы. Каждое утро он обжигал себе пальцы. Чашку украшал цветной портрет Фридриха Великого. Король, напоминавший выражением лица меланхолическую борзую, оглядывал со своей чашки комнату. Фрост-Форестье взял бумажный носовой платок, обернул им чашку и короля и проглотил наконец свой горячий утренний напиток.
С момента, как прозвонил будильник, не прошло и четверти часа. Фрост-Форестье открыл комбинированный замок сейфа. Кетенхейве всегда потешался над этим сейфом. Сейф этот был прямо-таки находкой для любопытных. Здесь как бы в ожидании лежали документы, акты, биографии, письма, планы, пленки и магнитофонные ленты — каким приятным казался мальчику запах варенья в шкафу старой тетушки, — и многие с удовольствием извлекли бы кое-что отсюда. На столе — длинной неструганной доске на четырех козлах — стояли магнитофоны. Тут же лежали крошечный фотоаппаратик и фотоаппарат побольше. Воровское снаряжение! Документов теперь уже не крали, они оставались на своем месте, крали их тени. Голоса людей тоже можно было украсть.
Кетенхейве всегда все оставлял в беспорядке. Аккуратностью он не отличался. Фрост-Форестье, политический деятель, сел за письменный стол. Он начал думать, начал работать. В его распоряжении было три часа, три часа, когда ему никто не мешал, самые важные часы за день, когда он сосредоточивался и успевал многое сделать. Он вложил кассету в магнитофон и включил воспроизведение звука. Услышал свой собственный голос и чужой. Превратившись в слух, весь внимание, вслушивался Фрост-Форестье в эти голоса. Время от времени он делал какие-то пометки. У Фроста-Форестье лежали под рукой красный, зеленый и синий карандаши. На листе бумаги он написал чье-то имя. Выло ли это имя Кетенхейве? Фрост-Форестье подчеркнул это имя. Подчеркнул красным карандашом.
Генерал Йорк заключил договор в Тауроггене. Король оправдал его. Генерал Шарнхорст набирал рекрутов. Генерал Гнейзенау осуществлял реформы. Генерал Сект сообразил, что свет идет с Востока. Генерал де Голль требовал уделить внимание танкам, его не слушали; но он был прав. Генерал Шпейдель ездил к другим генералам, своим союзникам. Генерал Паулюс все еще оставался в России. Генерал Йодль лежал в могиле. Генерал Эйзенхауэр был президентом. Кто был самым главным информатором «Красной капеллы»? Фрост-Форестье любил вспоминать о своей деятельности в штабе главного командования сухопутных войск. Он любил солдатские словечки. Однажды он сказал Кетенхейве: «Я чувствую это по моче». А что он чувствовал по моче? Что они сумеют договориться?
Утро пробивалось сквозь штору. Кетенхейве слегка откинул одеяло. Его обдуло сквозняком. Фрейд или недомогание культуры. В берлинском кафе спорили о школах психоанализа. Тульпе был коммунистом. Кетенхейве — буржуа. В то время буржуа и коммунисты еще разговаривали друг с другом. Это хорошо. Бессмысленно. Напрасно. Пораженные слепотой? Пораженные слепотой.
Человека, который ввел Кетенхейве в Дом профсоюзов, звали Эрих. Эрих хотел пригласить его куда-нибудь, и Кетенхейве пришлось принять это приглашение, хотя он и не был голоден. Маленький изможденный человечек с большими усами, которые были слишком велики для его осунувшегося лица, чтобы внушать уважение, принес им подгорелые картофельные оладьи и лимонад с привкусом искусственного пудинга. Кетенхейве, съев оладьи и выпив лимонада, почувствовал себя революционером. Он был тогда молод. В маленьком, затхлом, бездушном городке Дом профсоюзов считался мятежной крепостью. Но до бунта, о котором мечтали мальчишки, дело так и не дошло, никогда, никогда, никогда; оставались неизменными лишь подгорелые картофельные оладьи бедняков да шипящий лимонад на синтетических эссенциях, бледно-розовый напиток эволюции, который бурлил, когда открывали бутылку, и вызывал отрыжку, когда его выпивали.
Эрих погиб. В маленьком городке его именем назвали впоследствии улицу, но люди, как всегда тупые, бездушные и забывчивые, продолжали называть ее «Коротким рядом». Кетенхейве не переставал спрашивать себя, действительно ли Эрих погиб за свои убеждения, ведь, кажется, он тогда уже утратил веру своей юности. А может, Эрих в минуту смерти снова открыто заявил о прежних надеждах лишь потому, что жители маленьких городков потеряли в те дни человеческий облик. Кулак беззакония настиг Эриха на Рыночной площади, но истинной причиной его смерти было отвращение ко всему, что творилось вокруг.
Кетенхейве поднял крышку умывальника, в таз налилась вода, он смог умыться, умыть руки, как Понтий Пилат, еще и еще раз; ведь, конечно, он был не виновен, совсем не виновен в том, что творилось в мире, но именно потому, что он был не виновен, перед ним вставал извечный вопрос, что есть невиновность и что есть истина, о древний наместник Августа! Кетенхейве взглянул на себя в зеркало.
Без очков глаза его смотрели добродушно; коллега по «Народной газете» в тот вечер, когда Кетенхейве в последний раз с ним виделся, назвал его «добродушным болваном». Это было двадцать лет назад, в тот день представитель новой власти водворился в редакции. Сотрудники-евреи тут же вылетели с работы, умные люди, опытные авторы передовиц, великолепные стилисты, они ошиблись во всех своих прогнозах, ошиблись во всем, что делали, наивные телята в загонах скотобойни; остальные получили шанс доказать свою благонадежность; Кетенхейве отказался доказывать свою благонадежность, получив жалованье, он уехал в Париж. Уехал по доброй воле, и никто не чинил ему препятствий. В Париже его удивленно спросили: «Что вам, собственно, здесь надо?» Кетенхейве смог бы ответить на этот вопрос только тогда, когда немецкие солдаты прошли маршем по Елисейским полям. Но тогда он был уже на пути в Канаду; вместе со всеми интернированными — с немецкими евреями, немецкими антифашистами, немецкими национал-социалистами, молодыми немецкими летчиками, немецкими моряками и немецкими торговыми служащими — плыл он в чреве парохода из Англии в Канаду. Командир корабля был человек справедливый: он ненавидел их всех в равной мере. А Кетенхейве спрашивал себя: «Что мне здесь надо, что я здесь делаю? Лишь бы не стать соучастником, лишь бы умыть руки. Разве это достаточно?»
Голова Кетенхейве находилась на своем месте, топор палача не отделил ее от туловища. Следовало ли упрекать за это Кетенхейве или, как считали некоторые, всемирный профсоюз палачей? У Кетенхейве было много врагов, и его обвиняли во всевозможных предательствах. «Таким бы меня нарисовал Георг Гросс», — подумал Кетенхейве. На его лице уже отчетливо проступили черты, свойственные господствующей касте. Он был преданным депутатом канцлера и покорным оппозиционером, да, да, покорным.
Обнаженный торс делового человека — вот что отражало зеркало. Дай мне, зеркальце, ответ… Как он растолстел, вялые мускулы, белая кожа отливает голубизной, словно снятое молоко в военные годы, «сепарированное свежее молоко», как оно тогда называлось, — поистине прекрасный образчик государственного эвфемизма; теперь многие считаются умеренными, приспосабливаются, устраиваются, предлагают осторожные реформы в рамках традиций, страдают нарушением кровообращения и предаются сладострастию (kiss me) you will go[4]. Кетенхейве был видный мужчина, он и представить себе не мог, что так растолстеет. Какой запах исходил от него? Запах лаванды — воспоминание о Британской империи, о длинных коридорах радиостанции «Говорит Англия» (kiss me) you will go.
Кетенхейве не был заурядным явлением в парламентской элите. С такими глазами он и не мог быть: они глядели слишком добродушно. А кому хочется, чтобы его обзывали «добродушным» и считали болваном? Да еще этот рот, слишком узкий, слишком сжатый — школьный учитель, школьный учитель, — рот его не свидетельствовал о красноречии, он внушал беспокойство, потому-то Кетенхейве так и оставался не разгаданным до конца; he was a handsome man and what I want to know is how do you like your blueeyed boy Mister Death[5].
Кетенхейве был знатоком и ценителем современной поэзии и иногда, слушая на пленарном заседании какого-нибудь оратора, развлекался тем, что думал: а кто в этом зале, кроме него самого, читал Каммингса? Это отличало Кетенхейве от его фракции, сохраняло ему молодость и приводило к поражениям, когда нужно было быть беспощадным. Тощие журналы, умиравшие в день своего основания, брошюры, посвященные искусству поэзии, странным образом, да, поистине странным, соседствовали в портфеле Кетенхейве с официальными документами, а стихи экспериментирующего поэта Э.-Э.Каммингса терлись в портфеле депутата немецкого бундестага о цветные папки-скоросшиватели с надписями — КОНФИДЕНЦИАЛЬНО, СРОЧНО, СЕКРЕТНО (kiss me) you will go.
Кетенхейве вышел в коридор. Много путей вело в столицу. Многими путями добирались до власти и церковных приходов. Туда ехали все: депутаты, политики, чиновники, журналисты, рядовые исполнители партийных поручений и основатели партий, десятки представителей концернов, юрисконсульты, руководители рекламных агентств, биржевые спекулянты, взяткодатели и взяточники, лисы, волки и овцы секретной службы, осведомители и распространители слухов, всякие мракобесы и темные личности, заговорщики и помешанные на страхе перед партизанами, гениальные кинопродюсеры, — все, кто хотел набить себе карман в Гейдельберге на Рейне, на лугу зеленом, в ванне, за Германию, у Скалы Дракона, попрошайки, мошенники, ворчуны, карьеристы, и Михаель Кольхаас тоже сидел в поезде, и алхимик Калиостро, и тайный убийца Хаген вынюхивал жертву на заре, Кримгильда хлопотала о пенсии, шайка лоббистов подсматривала и подслушивала, генералы (пока еще в грубошерстных костюмах) спешили занять прежние должности, и множество крыс, множество затравленных псов, множество общипанных птиц; они навещали своих жен, любили своих жен, убивали своих жен, они водили своих детей в кафе-мороженое, ходили на футбольные матчи, в церковном облачении помогали священникам, исполняли обязанности дьяконов, получали нагоняи от своих заказчиков, их торопили подстрекатели. Они составили план, наметили пути, хотели ловко обтяпать дельце, а потом составили другой план и стали сочинять законы, выступать в своих избирательных округах, они непременно хотели остаться в верхах, остаться у власти, остаться при деньгах, они устремлялись в столицу — заштатный городишко, о котором сами же рассказывали анекдоты, и они не понимали поэта, сказавшего, что подлинная столица любого государства расположена не за крепостными валами и ее не возьмешь штурмом.
Путь открыт представителю народа — дешевый анекдот, бородатый еще во времена кайзера, лейтенант и десять солдат, Германия, проснись, — было написано на стене нужника, за длинной бородой и анекдота не видно. А что думал народ и что это собственно такое — народ? Тот, кто ехал в поезде, стоял на улице, на вокзалах? Народ ли женщина, вывесившая в Ремагене простыни из окна, простыни, на которых рождаются, совокупляются, умирают? Дом ее выщерблен осколками снарядов. Народ ли девушка с подойником, которая брела к хлеву, в такую рань уже на ногах, в такую рань уже усталая? Народ ли он сам, Кетенхейве? Он противился упрощающему множественному числу. Что значит — народ, стадо ли это, которое можно стричь, пугать, пасти? Состоит ли он из групп, которые по мере надобности и с помощью команд на любом языке можно вводить в действие, бросать в бой, гнать в могилы? Всегда готовый к бою немецкий юноша, всегда готовая к бою немецкая девушка? Или народ — это миллионы индивидуумов, существ, не похожих друг на друга, которые мыслят сами, мыслят самостоятельно, отвлекаясь от себе подобных, не считаясь с себе подобными, размышляют о боге, о небытии, додумываются до безумия, и ими нельзя ни руководить, ни править, их нельзя ни бросать в бой, ни стричь? Последнее было бы Кетенхейве предпочтительнее. Он входил в партию, которая опиралась на большинство. А что же думал об этом народ? Народ работал, народ оплачивал государство, народ хотел бы жить за счет государства, народ бранился, народ кое-как перебивался.
Народ мало говорил о своих депутатах. Он был не таким паинькой, как его изображали в школьных хрестоматиях. Главу о правах и обязанностях граждан он понимал иначе, чем авторы этих хрестоматий. Народ был завистлив. Он завидовал депутатам, их титулам, постам, неприкосновенности, жалованью, бесплатному проезду по железным дорогам. Уважение к парламенту? Ответом был смех в кабачках, смех в переулках. Громкоговорители лишили парламент его ореола в глазах народа. Слишком долго, слишком охотно народное представительство было всего-навсего певческим ферейном, наивным хором, сопровождавшим соло диктатора. Репутация демократии подмочена. Демократия никого не вдохновляла. А репутация диктатуры? Народ молчал. Молчал от непреодоленного страха? Молчал из чувства любви и преданности? Присяжные оправдали приверженцев диктатуры по всем пунктам обвинения.
А Кетенхейве? Он служил реставрации и разъезжал в экспрессе «Нибелунги».
Не все депутаты ездили в спальных купе федеральной железной дороги. Некоторые приезжали в столицу в собственных автомобилях, им тем не менее оплачивали каждый километр пути, и они неплохо на этом зарабатывали; это были щуки позубастее. По шоссе вдоль Рейна, вниз по течению, мчались черные «мерседесы», а по реке, вниз по течению, плыли бревна и тина, плыли бактерии, нечистоты и промышленные отходы. Господа восседали рядом со своими шоферами, восседали сзади шоферов, дремали. Ведь от семьи так устаешь. По телу под пальто, пиджаком и рубашкой бежал пот. Пот изнеможения, пот воспоминаний, пот безмятежной дремоты, пот предсмертной агонии, пот возрождения, пот странствия в неизведанное — кто знает куда, пот слепого животного страха. Шофер знал дорогу и ненавидел эту-местность. Может быть, фамилия шофера Лорковский и он выходец из Мазур. Он пришел из хвойных лесов, где лежали убитые. Он вспоминал об озерах в этих лесах, где лежали убитые. Депутат относился к беженцам благосклонно. «И это называется красивая местность, — думал Лорковский, — плевать я хотел на этот Рейн…» Он плевал на Рейн, этот Лорковский, депутатский шофер из Мазур, Лорковский, вывозивший трупы из лагеря военнопленных, Лорковский, шофер санитарной машины под Сталинградом, Лорковский, шофер НСКК[6] времен «Силы через радость», все дерьмо, трупы, депутаты и калеки, все один и тот же груз, все дерьмо; плевать ему не только на Рейн.
— Куколка.
Представитель концерна вышел из уборной, подтягивая штаны, — ничто человеческое не было ему чуждо. Он подошел к другому представителю концерна, стоявшему в тамбуре вагона. Мужской разговор:
— Немного бледновата.
— Ничего.
— Потерта, помята, потаскана.
— Слишком долго лежала снизу.
Вагалавайя…
Девушка шла в развевающейся одежде, ангел железных дорог, ночной ангел в развевающейся ночной одежде, кружева подметали пыль, копоть и мусор в лакированном коридоре; соски, как набухшие почки, терлись о кружева рубашки, ноги, обутые в изящные ночные туфельки, зашнурованные ленточками, делали маленькие шажки, ноги Саломеи, словно маленькие белые голуби, ногти на ногах отливали красным лаком, а лицо у нее заспанное, как у ребенка, капризное, недовольное; многие девушки придают своим красивым кукольным личикам недовольное выражение, у девушек считается модным быть чем-то недовольными. В горле першило от табачного дыма; мужчины смотрели, как девушка — лакированная, красивая, недовольная, длинноногая — семенит в уборную. Запах духов щекотал ноздри, смешиваясь за дверью с едким запахом мочи, — представитель концерна выпил вечером крепкого пива, — вот уж о ком не скажешь, что он человек пропащий.
— Прелестный у вас чемоданчик. Как у настоящего дипломата. Будто только что из министерства иностранных дел. Черно-красно-золотые полосы.
— Черно-красно-горчичные, как говорили раньше.
Вагалавайя…
Рейн извилистой серебряной лентой змеился меж пологих беретов. Вдали из утреннего тумана поднимались горы. Вдыхая чистый воздух, Кетенхейве чувствовал глубокую грусть. В проспектах транспортных компаний и рекламах туристских фирм эта местность называлась Рейнской Ривьерой. Тепличный климат царил в котловине между гор; воздух застаивался над рекой и берегами. У самой воды стояли виллы, там разводили розы, зажиточность шагала по парку с садовыми ножницами, хрустел гравий под стариковскими шлепанцами. Кетенхейве никогда не жить здесь, никогда ему не владеть здесь своим домом, не подрезать розы, благородные розы, индийские розы, и он невольно вспомнил о розеолах. Знахари старались вовсю. Германия стала огромной публичной теплицей. Кетенхейве мерещилась диковинная флора, хищные, питающиеся мясом растения, огромные фаллусы, похожие на фабричные трубы, полные коптящего дыма, сине-зеленые, красно-желтые, ядовитые.
Во всей этой пышности не было ни здоровья, ни молодости; все прогнило, состарилось, стебли налились соками, но это была всего лишь слоновая болезнь. «Занято» — гласила надпись на ручке уборной, а за дверью красивая и недовольная девушка мочилась на шпалы.
Джонатан Свифт, декан церкви св.Патрика в Дублине, очутившись между Стеллой и Ванессой, возмутился, что обе они женщины из плоти и крови. Кетенхейве знал в старом Берлине доктора Форелле. Форелле был врачом больничной кассы я вея прием в большом многоквартирном доме в Веддинге. Он испытывал отвращение к человеческому телу, в течение десятков лет работал над психоаналитическим исследованием о Свифте, а но вечерам обертывал дверной звонок ватой, чтобы его не вызывали принимать роды. Теперь он лежал вместе с ненавистными ему телами под развалинами большого дома.
Представители концернов, облегчив мочевые пузыря я жизнерадостный кишечник, громко болтали; они не страдали отсутствием аппетита.
— Сходите к Ханко. Ханко служил еще в министерстве рейхсвера. Скажите, что вы от меня.
— Не могу же я подать ему на стол сардельки.
— Пообедайте в «Руайяде». Триста. Но еда действительно первоклассная. Стоит этих денег.
— А вы скажите своему Ханко, иначе, мои, мы не сможем изготовлять этот товар.
— Пусть сан министр позаботится о гарантиях. На то он и министр.
— Плишер был в моей корпорации.
— Значит, можно положиться на Плишера.
— Слаб в коленках.
Вагалавайя…
Красивая и недовольная девушка просеменила обратно в постель. Эта девушка, красивая и недовольная, предназначалась для Дюссельдорфа, а пока она снова улеглась в постель, и похотливость мужчин шмыгнула вслед за ней под одеяло, вслед за ней, красивой и недовольной. Похотливость согревала. Девушка работала в ателье мод, однажды ее выбрали королевой манекенщиц. Девушка была бедной и неплохо жила за счет богатых. Фон Тимборн открыл дверь купе, гладко выбритый, корректный, фон Тимборн, будто уже сейчас аккредитованный на Даунинг-стрит.
— Доброе утро, господин Кетенхейве.
Откуда этот человек его знает? Наверное, встречались на каком-нибудь банкете для зарубежной прессы. Там провозглашали тосты и подстерегали друг друга. Кетенхейве не мог в точности припомнить. Он не знал стоящего перед ним человека. Он поздоровался, молча кивнув. Но господин Тимборн обладал великолепной памятью на лица и тренировал ее ради своей карьеры. Он поставил чемодан на решетку калорифера в коридоре. Долго наблюдал за Кетенхейве, слегка оттопырив губу, словно насторожившийся кролик в клевере. Может, этот Тимборн ему просто приснился? Кролик хотя и не обладал изощренным слухом, но любой шепоток в министерстве достигал его ушей. Он слышал, что Кетенхейве с трудом приноравливался, не поддавался руководству, не отличался покладистостью, вызывал недовольство и считался в своей фракции enfant terrible, что вообще-то никому не на пользу, скорее, может сильно повредить. Для Тимборна это означало бы крах всех его надежд, но эти чудаки, никогда их не поймешь, они добиваются удачи благодаря своим просчетам. Существовали прекрасные должности, безопасные должности, федеральные должности, запасные должности, далеко от Мадрида, а Тимборна снова одурачили.