На виа Венето правили деньги. Но разве не было у Юдеяна денег, разве не мог и он козырнуть, купить то, что покупают другие? Перед каким-то баром стояли желтые, на вид весьма непрочные стулья, они выглядели нелепо, точно сделанные совсем не для сидения, и напоминали стайку взволнованных канареек — кажется, так и слышишь их щебетание. Юдеян почувствовал, что бар манит его, в эти часы он почему-то пустовал. Но Юдеян пренебрег шаткими стульями, не расположился на открытом воздухе, а вошел в распахнутые на улицу двери зала, направился к стойке, оперся на нее и заказал пива; он чувствовал себя утомленным, наверно, дело в здешнем климате, от него такая вялость.
Красавец в лиловом фраке объяснил ему знаками: если он хочет пить пиво стоя, нужно выбить в кассе чек. За кассой сидела Лаура и улыбалась. На всю улицу славилась она своей прелестной улыбкой, владелец заведения держал ее именно ради этой улыбки, которая озаряла его заведение, придавая ему какую-то особую приветливость, и делала кассу источником благоденствия, хотя сама Лаура была глупа и считать не умела. Но что за беда? Никто Лауру не обманывал, ибо даже гомосексуалистам, посещавшим этот бар в ночные часы или под вечер в воскресенье, казалось, что тихая улыбка Лауры дарит им радость. Произвела эта улыбка впечатление и на Юдеяна. Но бесчеловечность делала его слепым, и он не понял, что перед ним дитя, расточавшее все лучшее, что у него есть, не требуя вознаграждения. Он подумал: красивая шлюха. Он увидел черные, словно лакированные волосы, кукольное лицо, оживлявшееся только улыбкой, увидел пунцовый рот, пунцовые ногти, ему захотелось купить ее — на этой улице богатства и роскоши и вести себя надо как покупатель, если не хочешь, чтобы тебя приняли за раба. Но через миг он опять почувствовал какую-то беспомощность и неловкость, он не знал, как держать себя с ней, как объяснить свое намерение, ведь он не в мундире, девушка не боится его и простого кивка тут мало. Он готов хорошо заплатить, а в лирах любая сумма кажется огромной. Обратиться к ней по-немецки? Она его не поймет. По-итальянски Юдеян не говорил. Английскому он немного научился. И он всего-навсего потребовал по-английски вместо пива виски, большой бокал. Лаура, бездумно улыбаясь, протянула ему чек и столь же бездумно указала на Юдеяна красавцу в лиловом фраке.
— Дайте большую порцию виски, Джордж.
— Со льдом?
— Нет.
— С содовой?
— Нет.
Беседа была немногословной. Юдеян проглотил виски. Он злился. Он умел только приказывать. Даже для шлюхи не мог он найти нескольких приветливых слов. А вдруг она еврейка? В этой чужой стране их не сразу распознаешь. Он опять почувствовал себя маленьким Готлибом, сыном школьного учителя — ему снова предстояло учиться, и, как в гимназии, он опять в числе неуспевающих. И вот он стоит здесь, как стоял некогда в перешитом и перелицованном костюме отца среди более богатых сынков, носивших матросские костюмы. Не выпить ли еще виски? Мужчины обычно пьют виски. Знатные и богатые лорды безмолвно пили виски, они были пьяницами и проиграли войну. Юдеян отказался от второй порции, хотя ему очень хотелось выпить, — вдруг красавец за стойкой и красавица за кассой станут смеяться над немым гостем? А у скольких людей навсегда пропадала охота смеяться при виде этого немого гостя? Но он и здесь наведет порядок! Юдеян взял на заметку этот бар. Я еще заполучу тебя, решил он.
Лаура продолжала расточать свою прелестную улыбку его широкой, спине. Ничто не подсказывало ей, что это убийца. Она думала — если вообще умела думать, скорее всего это было ей недоступно, вместо мышления она обычно предавалась вегетативным грезам, — что он, должно быть, отец семейства, здесь по делам, не гомосексуалист, случайный клиент, попал к ним мимоходом, импонирует своими темными очками, счел, что у нас в эти часы скучновато, и больше не придет. А если бы он опять пришел и она заметила бы, что он пришел ради нее, она нашла бы его довольно симпатичным, несмотря на темные очки, — гомосексуалисты, торчавшие здесь по вечерам, ужасно надоели Лауре, и она готова была отнестись с доверием к каждому мужчине, от которого пахло настоящим мужчиной, хотя ничего не имела и против гомосексуалистов, ибо этой клиентурой и кормилась.
Юдеян наконец отправился все же к родичам, они ждали его с нетерпением, им очень хотелось снова заполучить своего героя, восставшего из мертвых. Он бросил взгляд на план города, который всегда носил при себе, и быстро сориентировался, это он умел — в лесах, болотах и пустынях Юдеян не мог заблудиться. Не растеряется он и в городских джунглях. И вот он зашагал по виа ди Порта Пинчана, вдоль высокой старой ограды, за которой, видимо, тянулся большой красивый и тенистый сад, принадлежавший, наверно, какому-нибудь аристократу из королевской клики, предавшей дуче. Воздух был теплый, и пахло дождем. Порыв ветра закрутил пыль и подстегнул Юдеяна, словно электрический душ. Садовая ограда вся облеплена плакатами. Объявлен очередной призыв в армию. Всяким малодушным хлюпикам это только полезно. Об оружии для них позаботится дядя Сэм. Но немецкие инструкторы им необходимы. Без немецких инструкторов каждый истраченный доллар выброшен псу под хвост. Или дядя Сэм разучился считать? Красный плакат коммунистической партии пылал как факел. Юдеян вспомнил ночь, когда пламя охватило рейхстаг. Какой тогда царил подъем! Наконец-то! Началась новая эпоха! Эпоха без Гете! Чего же хочет эта русско-римская коммуна? Юдеян не мог прочесть текст плаката. Да и зачем ему читать? Он — за расстрелы. К стенке их надо ставить. В Лихтерфельде их расстреливали. Не только ротфронтовцев, там у стенки стояли и другие. Юдеян для забавы тоже стрелял в них. Кто сказал, что люди — братья? Хлюпики, которые просто хотят что-нибудь получить! А что, если бы дело дошло до более широкого пакта, если бы мы тогда заключили более тесный союз с Москвой? В Москве-то сидят не хлюпики! Что, если бы более сильные столковались между собой? От этих мыслей у Юдеяна просто голова пошла кругом. Какие возможности упущены! Впрочем, так ли уж окончательно они упущены? Может быть, в одно прекрасное утро мы снова энергично провозгласим: «Весь мир будет нашим!»? На воскресенье опять назначены какие-то гонки Рим — Неаполь, Неаполь — Рим. Бои гладиаторов для слабонервных. Германцы умели драться в цирке против диких зверей. Но германцы были слишком добродушны, и их перехитрили. На белом листе с черным крестом был написан церковный указ. Церковь всегда побеждала. Священники всегда предусмотрительно оставались в тени. Пусть другие таскают каштаны из огня. А после войн они создавали свои партии. Грабители! Иезуиты, изучившие джиу-джитсу! Зеленые акции. «Олио Сассо». Все дело, видимо, в нефти. Война? Мобилизация? Пока нет. И не так скоро. Никто не решается. Только маленькие эксперименты на опытных полях, в пустыне, в джунглях, в отдаленных районах земного шара. Как когда-то в Испании. На первом этаже шикарного жилого дома расположился бар: койот манил к себе. Койот — это волк прерий; Юдеян вспомнил приключенческие романы Карла Мая. В Риме койотом был «Америкен бар». Его двери блистали начищенной медью, он казался дорогим и аристократическим. У Юдеяна много денег, но он не рискнул войти в бар. Юдеяну хотелось пить, но он не осмеливался зайти в койот. Откуда такая нерешительность?
Ему мешал маленький Готлиб, и только мундир мог одолеть в нем маленького Готлиба. Юдеян проследовал дальше. Он увидел фиа четтерио[7]. Там грудами лежали обернутые соломой винные бутылки, пол был мокрый от вина. Здесь пил народ. Народа бояться нечего. Народ можно направлять. С народом не нужно говорить. Народ приносят в жертву. Фюрер стоял выше народа. Юдеян спросил себе кьянти. Он залпом выпил стакан. Вино подкрепило его. Он спросил второй. Вкус вина ему не нравился, но оно бодрило. Твердым шагом дошел он до знаменитой площади перед церковью Тринита деи Монти. У этой церкви были две островерхие башни. На церковных ступенях стояли монахини из монастыря Святого сердца. У Юдеяна вызывали отвращение их длинные одежды, их накидки, их чепцы. Ведьмы!
У его ног начиналась лестница на площади Испании, внизу лежал Рим, а на заднем плане вздымался мощный купол св.Петра — исконный враг. Он не был разбит. Никто не был разбит. Партия нацистов — в результате предательства — обремизилась. У фюрера были на руках все козыри, но злые гномы выхватили их, приказы не исполнялись — только Юдеян, выполнял любой приказ. Он всегда все доводил до конца. Всюду ли он доводил все до конца? Увы, нет. Видимо, почти нигде. У гидры оказалось не семь голов. У нее миллионы голов. И готовности одного Юдеяна было недостаточно. Поэтому он вернулся с войны не победителем, а нищим, безымянным. Он невольно вцепился в парапет. Пальцы впились в искрошенный камень. От боли все внутри переворачивалось. Рим поплыл у него перед глазами, точно море растворившихся камней, купол св.Петра закачался, как рыбий пузырь на этих бурных волнах. Грудь Юдеяна сотрясалась от рыданий. Старая дама аристократического вида, с голубым отливом в седых волосах, помахивала зонтиком над вечным городом, над развертывающейся его панорамой. Старая дама воскликнула: «Isn't it wonderful?»[8] С левой башни Тринита деи Монти донесся благовест.
Юдеян стал спускаться. Он стал спускаться по лестнице на площади Испании, спустился в живописную Италию, шел мимо праздного народа, который тут же, на ступеньках, сидел, лежал, храпел, играл, читал, учился, веселился, ссорился, обнимался. Мальчик предложил Юдеяну маис, поджаренные желтые зерна. Он протянул этому иностранцу, этому варвару с севера, остроконечный фунтик, сказал вкрадчивым голосом «cento lire»[9], но Юдеян оттолкнул фунтик, зерна маиса покатились по ступеням, и Юдеян растоптал их. Это вышло нечаянно. Из-за его неуклюжести. Ему хотелось высечь мальчишку.
Он перешел через площадь и, задыхаясь, добрался до виа Кондотти. Тротуар был очень узок. Люди теснились на этой оживленной торговой улице, толкались у витрин, толкали друг друга. Юдеян тоже толкался, и его толкали. Он был поражен. Он дивился, что никто не уступает ему дороги, никто не хочет пропустить его вперед. Он был поражен тем, что его толкают.
Юдеян искал нужный ему переулок, искал по плану, но действительно ли он искал его? Годы, прожитые на краю пустыни, казались ему проведенными под наркозом, он тогда не испытывал никакой боли, а теперь ему стало, тошно, он чувствовал боль и жар, ощущал шрамы от ударов, превративших его жизнь просто в обрубок, шрамы от ударов, которые отсекли от этого обрубка всю огромную полноту его былой власти. Кто он теперь? Только клоун, пародия на того, кем был когда-то. Воскреснет ли он из мертвых или так и останется зловещим видением пустыни, призраком, мелькающим на страницах отечественных иллюстрированных газет? Юдеян не боялся противопоставить себя всему миру. Чего мир хочет от него? Пусть только подойдет, пусть подойдет со всей своей продажностью, со всеми своими грязными, звериными и хищными наслаждениями, скрытыми под маской честности. Мир должен радоваться тому, что существуют такие, как Юдеян. Страшило не то, что его могут повесить, — он боялся жить. Он боялся того отсутствия приказов, той пустоты, в которой вынужден был существовать теперь; он многое брал на свою ответственность и, чем выше поднимался, тем больше брал на себя, и эта ответственность никогда не угнетала его, однако его обычные слова «на мою ответственность» или «за это я отвечаю» были только фразой, пышной фразой, которой он опьянял себя, ибо на самом деле всегда только подчинялся. Юдеян обладал огромной властью. И он насладился ею, но радоваться власти он мог, только ощущая, что его могущество все же ограничено, нужен был фюрер как воплощение абсолютного могущества, божество власти, видимое издалека, тот, кто отдает приказы, на кого Юдеян мог бы сослаться перед богом, дьяволом и людьми: я-де всегда только подчинялся, всегда только выполнял приказы. Значит, у него была совесть? Нет, лишь страх. Вдруг да разведают, что он и есть маленький Готлиб, возомнивший себя великим? Втайне Юдеян слышал чей-то голос. Нет, не голос бога, и он воспринимал его не как призыв совести, это был жидкий голос голодного и верящего в прогресс отца, школьного учителя, и голос этот шептал: ты глуп, ты не выучил уроков, ты плохой ученик, ноль, который раздули. Поэтому он правильно делал, что всегда держался в тени сильнейшего, оставался спутником, блистательным спутником могущественного созвездия, и до сих пор еще не понимал, что то солнце, у которого он заимствовал свет и право убивать, тоже было всего лишь лжецом, всего лишь плохим учеником и маленьким Готлибом, но оно было орудием, избранным дьяволом, — магический ноль, химера нации, мыльный пузырь, и вот этот пузырь в конце концов лопнул.
Юдеян почувствовал жадную потребность набить желудок. Еще когда он был фрейкоровцем, на него временами нападала прожорливость. И тогда, словно нанося удар за ударом, он ложка за ложкой свирепо уничтожал гуляш с бобами. Свернув в переулок, который искал, он еще на углу уловил запах пищи. Хозяин закусочной выставил на витрине всякие блюда. Юдеян вошел и потребовал печенку, возле которой лежала карточка с надписью «fritto scelto»; Юдеян потребовал печенку именно с этим названием, хотя оно означало просто «по выбору», и ему подали, не поняв и не дослушав, запеченных в тесте мелких моллюсков. Он тут же проглотил их, по вкусу они напоминали печеных дождевых червей, и его прямо мороз подрал по коже. Юдеян вдруг ощутил, как его грузное тело кишит червями и разлагается, он пережил при жизни гниение собственного тела и, силясь приостановить распад, невзирая на весь свой ужас, продолжал поглощать все, что лежало на тарелке. Затем выпил кварту вина и почувствовал, что теперь может идти дальше.
Всего несколько шагов — и вот гостиница, облюбованная его соотечественниками и его семейством. Немецкие машины с буквой «D» стояли, выстроившись у подъезда. Юдеян принимал блеф об «экономическом чуде» за символ нового подъема Германии. Это импонировало ему. Это притягивало. Может быть, явиться туда, щелкнуть каблуками, привычно гаркнуть: «Прибыл в ваше распоряжение»? Да, они примут его с распростертыми объятиями! А будут ли распростерты их объятия? Прижмут ли его к груди? Ведь есть что-то отталкивающее в этих лакированных немецких машинах. Новый подъем, продолжение жизни, сытое и успешное продолжение жизни после тотальной войны, после тотальной битвы и тотального поражения было и остается изменой фюреру, изменой его целям, предвидению и завещанию, было и остается постыдным сотрудничеством с исконными западными врагами, которым нужен немецкий солдат, немецкая кровь против их бывшего восточного партнера. Как же ему сейчас держаться? В гостинице уже загорались огни. Окна вспыхивали одно за другим, и у какого-то из этих окон ждала Ева. После писем, полных загадочных намеков на ожидавшие его разочарования, на упадок и позор, смел ли он надеяться, что встретит здесь и Адольфа, сына? Стоило ли возвращаться в Германию? Пустыня ему еще открыта. Сеть германского гражданства на старого борца еще не наброшена. Смущенно, нерешительно переступил он порог и вошел в холл, облицованный панелями, тут он увидел настоящих немцев, среди них был и Фридрих-Вильгельм Пфафрат, внешне он почти не изменился; настоящие немцы стояли один против другого, как того требуют немецкие нравы и обычаи, они держали в руках, правда, не братины с соком германских садов, а стаканы с чужим пойлом, но ведь и он, Юдеян, пьет такое же пойло и еще всякую дрянь — в чужой стране нельзя быть слишком разборчивым. Перед ним были немцы, чистокровные, исконные. Они пели «Господь — наша крепость», и вдруг он почувствовал, что за ним наблюдают, но не те, кто пел, а кто-то, стоявший у двери, устремил на него пристальный взгляд, и в глубине этого взгляда таились суровость, вопрос, мольба, отчаяние.
Увидев широкую неприбранную постель, Зигфрид не ужаснулся, но все же растерялся, она влекла к себе его взгляд, хотя юн тщетно старался на нее не смотреть, — супружеское ложе великодержавно высилось в этой просторной комнате, деловитое и бесстыдное, совсем не чувственное, но бесстыдное, оно было открыто, и холодное чистое полотно вещало холодно и открыто о своем назначении, которого никто не желал скрывать, об объятиях, которых никто не стыдился, и о глубоком здоровом сне.
И вдруг я понял, что Кюренберги намного опередили меня: они такие, каким мне хотелось бы стать. Они безгрешны, в них живет и старый и новый человек, античность и авангард, начало дохристианское и послехристианское, они греко-римские граждане и путешественники, перелетающие через океан на самолете, они заключены в тела, но в чистые, хорошо изученные и мудро содержащиеся тела; они экскурсанты, которые в этом не слишком домовитом мире устроились вполне домовито и радуются жизни.
Кюренберг привык жить, словно кочевник, и сейчас в рубашке, в белых полотняных брюках, поверх которых был надет резиновый фартук, хозяйничал за двумя столами, которые администрация гостиницы внесла к нему в номер; и я спрашивал себя, как он на этот счет договорился с дирекцией, ведь она должна была установить особые предохранители, он то и дело совал в штепселя вилки-двойники и тройники, и провода бежали, точно сплетенные змеи, к начищенным до блеска электроприборам. Все эти рашперы, паровые кастрюли, колпаки для леченья, печь с инфракрасными лучами, сотейники для тушения и кипятильники — словом, вся эта утварь в совершенстве оборудованной передвижной кухни, видимо, доставляла ему истинное удовольствие, он всюду возил ее с собой и в ней готовил сегодня трапезу, отведать которую пригласил меня. Он перемешивал, пробовал, сбивал, приправлял, и при этом у него было решительное мужское лицо, а его спокойная собранность благотворно действовала на меня; тут фрау Кюренберг протянула мне руку и сказала несколько приветливых слов:
— Нравится вам Рим? Вы здесь в первый раз?
Щебетание ласточек над землей послышалось в этом коротком обращении, и она принялась накрывать на стол, бегала туда и сюда, зашла в ванную, оставив дверь открытой, ополоснула бокалы, поставила в вазу цветы, пустила струю воды на бутылку с вином.
Мне не хотелось стоять без дела. Я спросил Кюренберга, чем могу помочь, он сунул мне в руки миску, терку и кусок пармезана и предложил натереть. Сначала сыр крошился у меня и падал жесткими, словно камень, кусками в миску. Тогда он показал мне, как это делается, и спросил, помогал ли я матери на кухне. Я сказал «нет». И вспомнил нашу большую холодную кухню, кафельные плитки пола были всегда мокрые от постоянного подтирания, а сапоги курьеров в форме и дружков наших горничных неизменно оставляли узоры грязи на сырых поблескивающих плитах, к великой досаде наших всегда грубых, нестерпимо небрежных слуг.
— Вы откуда? — спросил меня Кюренберг.
Я назвал место и хотел еще добавить, что ничто меня с этим местом не связывает, ничто, кроме случайности рождения, но тут же заметил, с каким изумлением Кюренберг на меня смотрит; вдруг он воскликнул:
— Да ведь и Ильза из того же города!
И она, протирая бокал, тоже устремила свой взгляд на меня; но она смотрела сквозь меня, и мне казалось, что она видит аллею, прежнюю аллею с несколькими кафе и старыми деревьями, — деревья сгорели, а кафе, вероятно, снова отстроили, и люди сидят перед ними на солнце, может быть под зонтами, так как деревья сгорели, или, может быть, теперь уже посадили новые деревья, быстрорастущие тополя; она видит, наверно, все это так же отчетливо, как и я, она деловита, но слегка взволнована; знает ли она, что деревья сгорели? Я хотел спросить, но она снова вышла в ванную, а Кюренберг начал сбивать какой-то соус, однако я заметил, что он рассеян и чем-то озабочен, затем он сказал, заглянув сначала в ванную, словно желая убедиться, что жены нет поблизости:
— Я служил в вашем театре. Там был хороший оркестр, хорошие голоса, и здание красивое.
— Театр разрушен, — сказал я. — Играют в клубе.
Он кивнул. Соус был готов. Он сказал:
— Там был обер-президент провинции по фамилии Пфафрат, как и вы, он вам не родственник?
— Это мой отец, — сказал я, — но теперь он бургомистр.
Кюренберг склонился над кипящим сотейником, затем крикнул:
— Ильза, скорее большое решето! — И она принесла из ванной комнаты решето тугого плетения, крепкое, как и она сама, в он вывалил рис в решето, метнулся с решетом, полным риса, от которого шел пар, в ванную, пустил на него струю холодной воды, стал трясти, сцеживая воду, поставил на кипящую кастрюлю, чтобы зерна разбухли и опять согрелись, и пояснил, обращаясь ко мне: — Этот рецепт из Батавии, рис хорошо разваривается и остается зернистым.
Кюренберги разъезжали по всему свету, он всюду дирижировал, они свыклись с бродячей жизнью, у них не было дома, не было постоянного жилья, были только чемоданы, большие удобные чемоданы, и номер в гостинице, всегда похожий на тот, в котором я находился сейчас.
И тут я понял, что знаю Кюренберга давно, я даже не предполагал, что так давно, я вспомнил; конечно, тогда я не осознал этого, я был ребенком и не мог постичь суть событий, но теперь я увидел, словно это происходило сегодня, я увидел, как отец провожает Кюренберга к выходу, я играл в прихожей, и, когда отец запер дверь за Кюренбергом, я догадался, глядя на его побагровевшее лицо, что он рассержен; он стал бранить меня, зачем я играю в прихожей, и вошел к матери, а я за ним, не зная, куда мне деваться в этом большом доме, да и любопытство подталкивало меня, хотя я понимал, что он в дурном настроении, как бывал обычно, когда его просили о помощи; люди в нашем городе, видно, плохо знали его, ибо тогда часто просили о помощи, но он отнюдь не намерен был подвергать себя риску ради тех, кто был обречен, — не потому, что ненавидел их, нет, он же не был сумасшедшим, он просто не сочувствовал им, уж такой был человек, а когда их объявили прокаженными, стал их бояться так, будто они и в самом деле прокаженные; однако больше всего на свете боялся он уже тогда дяди Юдеяна, и я помню, как он сказал моей матери:
— Наш главный дирижер, — он всегда выражался напыщенно, титулы импонировали ему, — был у меня, он хочет, чтобы я помог ему добиться освобождения тестя, старика Ауфхойзера. А я посоветовал ему подумать о своей карьере и развестись с женой…
Тут отец заметил меня и в бешенстве выгнал из комнаты, а теперь я знаю, что старик Ауфхойзер был впервые арестован, когда евреям был объявлен первый бойкот. Но только в день второго, всеобщего бойкота фашисты подожгли торговый дом Ауфхойзера. У меня в военном училище были каникулы, и я видел, как дом горел, до тех пор я еще не видел, как пылают дома. Ауфхойзер опять сидел в тюрьме, а мой отец был дома, разливал суп за обедом — он иногда прикидывался сторонником патриархальных нравов. Из репродуктора источали ядовитую слюну Геринг и Геббельс, и моя мать сказала:
— Конечно, жалко, что столько прекрасных вещей сгорело.
Потом старик Ауфхойзер опять сидел в тюрьме, а через некоторое время я занялся разбором его библиотеки: книги были свалены в кучу на чердаке в общежитии гитлерюгенда — видимо, кто-то перетащил их туда и о них забыли; Ауфхойзер был библиофилом, я нашел среди его книг первые издания классиков и романтиков, редкие издания немецких и античных авторов, первые издания натуралистов и братьев Манн, произведения Гофмансталя, Рильке, Георге, журналы вроде «Блеттер фюр ди кунст» и «Нойе рундшау» в виде переплетенных комплектов, литературу первой мировой войны, экспрессионистов, Кафку. Я кое-что выкрал и унес к себе, а позднее все, что осталось, сгорело, вместе с общежитием было растерзано бомбами, а заключенного Ауфхойзера прикончили. Значит, Ильза его дочь; Как же мне теперь смотреть ей в глаза? Куда заводят меня мои мысли? А мысли не хотели делать этих выводов, они упирались: Ильза хорошо сохранилась, ей сейчас, вероятно, за сорок, и ни одной морщинки. Мысли продолжали упираться: Ауфхойзеры были богаты, интересно, возместили им убытки? И дальше: он ведь женился не на ее богатстве, это произошло гораздо позднее, он восстал против зла. И дальше: они любят друг друга, они всегда вместе, они все еще любят друг друга. И мы пошли ужинать, сели за стол, и Кюренберг накладывал кушанья, она наливала вино, и, конечно, ужин был восхитительным, следовало похвалить повара, но я был не в силах, все казалось мне безвкусным, нет, я ощущал на языке вкус пепла, горького пепла, который вот-вот развеется по ветру, и я подумал: она не видела, как горел дом ее отца. Она не видела, как горел и наш дом. И я подумал: это, было, было, было, этого нельзя изменить, будь все проклято, проклято, проклято. Мы ели шпинат, тушенный целыми листьями в рафинированном масле, посыпая, его сыром, который я натер, и бифштексы в два пальца толщиной, нож входил в них, как в масло, а из середки текла алая кровь, и пили вино, холодное и терпкое, как вода из свежего родника, это я все-таки ощутил, несмотря на сухой, шершавый пепел на моем языке; во время еды не разговаривали, супруги Кюренберги склонялись над тарелками, они вкушали пищу серьезно; я пробормотал один раз «восхитительно», но, может быть, слишком робко, так как никто не ответил; в заключение был подан пылающий воздушный пирог с малиной, нечто почти тропическое и все же полное аромата немецкого леса, и Кюренберг сказал:
— Кофе принесет официант: никакое приготовление не может сравниться с концентратом, который дают машины «Эспрессо».
Ильза Кюренберг заказала кофе по внутреннему телефону; на столе появился коньяк, и мы заговорили о Риме.
Кюренберги любят старый, античный, римский Рим, они любят форумы с их рухнувшим величием, они любят смотреть по вечерам на древний холм, на кипарисы, на одинокие пинии, они любят бесполезные колонны, которые уже ничего не поддерживают, и мраморные ступени, которые уже никуда не ведут, потрескавшиеся арки над засыпанными пропастями, где напластовывались победы, они любят дом Августа и вспоминают Горация и Вергилия. Они восхищаются Ротондой весталок и молятся в храме счастья. Я слушаю, а они подробно рассказывают о новых находках, говорят как знатоки о раскопках и музейных сокровищах; я тоже люблю эти находки, люблю старых богов, люблю красоту, которая, долго пролежав в земле, снова увидела свет, люблю пропорции и прохладную каменную кожу древних статуй, но еще больше я люблю Рим живой, Рим, каким он сейчас открывается мне, люблю его небо, его непостижимое море Юпитера, и мне кажется, что мы опустились на дно, что мы — в Винета, а наверху, над стихией, объявшей нас, плывут по ослепительным волнам неведомые корабли и смерть закидывает свою незримую сеть на город; я люблю улицы, закоулки, лестницы, тихие дворики с урнами, плющом и ларами[10], люблю шумные площади с крикунами разносчиками, я люблю, когда народ сидит вечером возле дверей, люблю его шутки, выразительные жесты, его склонность к юмору, его говор, которого я не понимаю; люблю журчащие фонтаны с морскими божествами, нимфами, тритонами, люблю детей вокруг мраморных фонтанов, этих увенчанных лаврами маленьких фигляров и жестоких Неронов, люблю толчею и давку, прикосновения, взгляды, крики, хохот на Корсо и непристойности, которые мимоходом шепчут на ухо дамам, люблю равнодушную, пустую маску дамского лица, в которой немало порочного, люблю их ответы, их стыдливость, их жажду похотливых комплиментов — эта жажда затаена в их истинном лице, скрытом под светской личиной, и они уносят ее домой, в свои женские сновидения; я люблю сверкающие выставки богатства, витрины ювелиров и птичьи шляпки модисток, я люблю маленькую гордую девушку с красным галстуком на площади Ротонды, люблю длинную белую стойку в баре «Эспрессо» с шипящей, брызжущей паром машиной, и мужчин, которые пьют кофе из маленьких чашек, горячий, крепкий, горько-сладкий; я люблю музыку Верди, когда она в пассаже на площади Колонны звучит из репродукторов телевизионной студии, отражаясь от оштукатуренных фасадов начала века, люблю виа Венето, все эти кафе на ярмарке тщеславия, их потешные стулья, их пестрые маркизы; я люблю длинноногих, узкобедрых манекенщиц и их волосы, выкрашенные в огненный цвет, их бледные лица, их большие, всегда удивленные глаза — это пламя, которое я не могу схватить; я люблю счастливых, глупых и атлетически сложенных жиголо, которые высматривают состоятельных дам с округлыми формами, я люблю важных американских сенаторов — их принимает святой отец, и они все могут купить, я люблю убеленных сединами кротких автомобильных королей — этих меценатов, берущих на содержание науки, искусства и поэзию, я люблю поэтов-гомосексуалистов в брюках дудкой, в остроносых башмаках на тонкой подошве, они живут на поощрительные премии и кокетливо вытряхивают из слишком длинных манжет позвякивающие серебряные браслеты; я люблю старую гнилую баржу-купальню, бросившую якорь в мутном Тибре перед крепостью Ангела, и ее красные незатененные лампочки в ночи, я люблю маленькие церкви, потаенные, полные благоухания ладана, словно выстеганные изнутри предметами искусства и украшениями, хотя Кюренберг и утверждает, что Рим эпохи барокко вовсе не так хорош; я люблю священников в их черных, алых, лиловых и белых одеждах, торжественную латынь мессы, воспитанников семинарий и страх на их лицах, старых каноников в покрытых пятнами сутанах, в засаленных парадных шляпах с веселым красным шнурком и страх на их лицах, люблю бедные морщинистые руки нищих перед резными коваными порталами часовен и их страх таи, где на шее бьется сонная артерия; люблю мелкого торговца съестным в рабочем квартале, отрезающего огромные ломти колбасы, похожие на листья дерева, люблю маленькие рынки, фруктовые палатки красно-зелено-оранжевые, чаны рыбных торговцев с непонятными морскими тварями и всех кошек Рима, которые крадутся вдоль стен.
И вот Кюренберги, две твердо очерченные тени, подошли к окну, к окну высокому, точно в башне, и принялись смотреть вниз, на полное огней ущелье улицы и на другие дома в этом привокзальном районе, на пристанища людей в многоэтажных каменных ящиках, которые подобны их дому и тоже набиты странниками. Вспыхивали световые вывески и манили. Рим был, как всегда, готов к тому,