Удовольствия, развлечения и увеселения, какие знает Гренландия, как будет видно дальше, все чрезвычайно просты. Прибытие лодки - событие, угощение кофе, так называемый кафемик, - празднество. Летом, в хорошую погоду, питье кофе на открытом воздухе - обычное занятие жителей, доставляющее им удовольствие. Они всегда охотнее бывают на воздухе, чем дома. Ничего удивительного, скажет всякий, кто бывал в их домах.
Однажды, в период ожидания гвоздей, меня пригласили на кафемик, я явился в назначенное место, на прелестный луг на склоне холма с видом на пролив. С десяток гостей уже собрались здесь, и синий дымок небольшого костра из веток мирно поднимался в поднебесье. На кафемик пришли Рудольф с Маргретой, Гендрик с Софьей - словом, много народу, мы познакомимся со всеми позже - и Анна, которой предстояло сыграть небольшую роль в маленькой семейной драме, относящейся к первым месяцам моей жизни в Гренландии. Анна не была ни молоденькой - я хочу сказать, что она отнюдь не была юной девушкой, - ни красивой. Она не была красивой ни в глазах гренландцев, которым нравятся светлые волосы и светлая кожа, ни в моих, не привыкших к косым глазам, маленьким носам и большим ртам. Чистокровная эскимоска на вид. В любом типе, четко и точно выраженном, имеющем определенный характер, есть своя прелесть. Пожалуй, именно поэтому Анна была привлекательна. Узкие глаза, как бы прочерченные твердой рукой мастера уверенно, точно, изящно; нос ее - пропустим его, почти так поступил и создатель. Рот - безусловно, огромный, на наш взгляд. Но так и было задумано, как будто бы создатель считал основательный рот и сильные челюсти наилучшей гарантией, что она вас съест. Рот хорошо вылеплен, губы резко вырезаны, ярко окрашены. А зубы! Зубы у Анны красивые - совершенно ровные, блестящие, белые и маленькие. Все же я не могу расхваливать ее внешность, экзотическую, конечно, но, на наш взгляд, с неправильными чертами лица. Однако, едва познакомившись с ней, я охотно согласился бы, чтобы все остальные были где угодно, только не здесь. Она затмила всех. Но кто она такая и где живет, оставалось для меня тайной.
На следующий день после моего переезда в дом начались дожди, как будто хорошая погода держалась несколько недель подряд только для того, чтобы дать мне возможность закончить строительство. Лило как из ведра. Несмотря на это, я перевез свое имущество из помещения, где оно хранилось, и начал его распаковывать. Не обращая внимания на дождь, перед домом стояла большая толпа и через открытые двери смотрела на меня. Случайно подняв глаза и взглянув на дверь, я встретился глазами с Анной: вода стекала с нее потоками.
- Анна, войдите в дом! - крикнул я, и она вошла. Я заставил ее снять промокшую одежду и надеть мои сухие вещи. Наложил дров в печку, и в натопленном доме стало тепло.
- Помогите мне, - попросил я.
Умение Анны работать, быстрота, ловкость, приятная манера все делать бесшумно, любовь к порядку - все это заставило меня сделать предложение; сердце мое она завоевала уже раньше.
- Анна, - сказал я, - согласны вы быть моей "кифак"?
Один молодой американец, прикованный болезнью к постели, ставшей его смертным ложем, зимой, в хижине на безлюдном острове Врангеля, в Арктике, изливал в дневнике свою скорбь о том, что подумали бы родственники и друзья там, на родине, если бы узнали о его совместной жизни с эскимоской, которая ходила за ним, заботилась о нем. Странное основание для скорби. Лучше бы друзья посочувствовали несчастным, оставшимся по какой-либо причине где-нибудь без женщины. Нет ничего героического в жизни одиночки, разве что вы склонны считать домашнюю работу героизмом. Я не склонен. Меня уже давно беспокоила мысль, кто поддержит огонь в моем очаге, не даст замерзнуть моей еде? Кто подаст мне обед, когда я вернусь с работы? Кто будет мыть посуду, убирать, заправлять лампу вонючим тюленьим жиром? Шить мне из шкур одежду, чинить ее? Вышивать мою обувь, красивые гренландские камики? Друг Олаби? (я говорил о нем). Его предлагали мне. Ну, нет! Если бы женщины жеманничали, как Олаби, можно было бы сойти с ума. Кто же? И вот пришла Анна.
- Я согласна, - сказала она, - если муж позволит.
Кифак, скажем в пояснение, не значит ни жена, ни сожительница. Это также и не прислуга в том унизительном смысле, в каком мы употребляем это слово. Наиболее близкое по значению слово - служащая.
На следующий день Анна явилась, ведя за собой своего Иохана, крепкого мужчину приятной наружности.
- Пусть она у вас работает, - разрешил любезно Иохан, - пока вы не найдете себе постоянную кифак. А за это я хочу получить стаканчик шнапса.
- Идет!
И я провел Иохана в дом. Там, поставив на стол два стаканчика, я налил шнапса, сначала ему, потом себе. Пока я наливал себе, Иохан выпил свой стаканчик, а пока я затыкал пробкой бутылку и убирал ее, он выпил мой.
- Сигарету? - предложил я, протягивая открытую коробку с пятьюдесятью штуками.
- Спасибо, - сказал Иохан и положил коробку в карман.
Вот что значит ценить свою жену. В этой повести, в которой Анна совсем не главное действующее лицо, я не намерен выходить за рамки описания той жертвы, принести которую, к глубокому сожалению, ей было суждено. Я придам здесь Анне лишь такую форму и телесность, которые смогут сделать конечное поражение ее самой и всех ее чар в какой-то степени столь же реальным и остро ощутимым для тех, кто об этом сейчас читает, каким оно было в то время для меня. Как описать те бесчисленные минуты нашего общего счастья, когда Анна, скромно и кротко выслушав мои подробные указания о приготовлении лепешек на порошке без дрожжей, подавала их мне прямо из печки, горячие, нежные, легкие, вкусные! Как беззвучно, словно мышь, она двигалась по комнате в своей мягкой обуви; тихие движения выражали самую сущность ее характера. Она появлялась беззвучно, как солнечный луч. Последняя ежедневная обязанность ее заключалась в приготовлении для меня постели. Прикосновением рук Анна освящала мое ложе покоя!
Часто мы обедали втроем, ибо Иохан, вначале очень неохотно даже приближавшийся к месту, куда он по договору отправил свою жену, наконец снизошел до того, что иногда обедал в нашем обществе. Раньше ему приходилось есть в одиночестве холодную пищу, которую Анна потихоньку приносила домой. И так получилось, что мы все с возрастающей грустью смотрели на неизбежное приближение уже назначенного дня расставания, когда с моим отъездом на поиски постоянной домоправительницы окончится эта приятная интермедия в нашей жизни. И вот я встал с постели, в последний раз постланной для меня Анной, съел, быть может, последний завтрак, который она приготовила мне. Анна упаковала провизию на дорогу, завязала смену белья в свой собственный головной платок, и мы втроем уныло спустились на берег.
Я, плохо знавший жизнь, заверял их с жаром, что после моего возвращения все по существу будет как раньше, а они, знавшие, как потом оказалось, очень много, с безнадежностью хватаясь за соломинку, отвечали мне, что надеются на это. Мы пожали друг другу руки, и я отплыл.
Они знали о Саламине: Гренландия тесный мирок.
Мне говорили, что из всех женщин Северной Гренландии самой верной, благородной, самой красивой и вообще неотразимой была та, которая носила имя Саламина. Слишком хороша? Нет! Ведь это домоправительница однокомнатного дома. Если мое расставание с милой Анной и ее добрым Иоханом могла бы смягчить хоть одна мысль, то это была б мысль о Саламине.
Наше судно отходит. Все меньше и меньше становятся фигурки на холме над гаванью, носовые платки, которыми они машут, превращаются в белые точки. Вот они исчезли - впереди Уманак.
Датчане в Уманаке проявили искренний горячий интерес к устройству моей домашней жизни. Домоправительницу? Непременно. Вам обязательно нужна домоправительница. Можно взять Карен, но она стара и слаба. Или Марту, но Марту я не хочу брать. Да, Дорте красавица, но избалована. А Антуанетта "Афтенбладет", вечерняя газета, сообщает всем новости о вас. Что, Саламина? Да, она здесь. Нет, это бесполезно, она ни за что не пойдет. Вот, есть еще...
- Я хочу посмотреть Саламину, - прерываю их я.
Я знал одного молодого человека - хорошего парня, но с некоторыми низменными наклонностями. Он назначал по телефону свидания незнакомой девушке, а на назначенном месте прятался за колонну, чтобы сперва разглядеть, какова она. Парень действовал только наверняка; низкий, мудрый, гнусный способ. Я применил его.
- Сводите меня к ней, - попросил я. - Ни слова о том, для чего.
Теперь, оглядываясь назад на эту первую встречу с Саламиной, я вспоминаю свет, такой яркий свет, что он слепит мне глаза. Я знаю, что солнечный свет лился в окно, сноп лучей пересекал затемненный фон и ложился сияющим пятном на чисто вымытый пол. Я знаю, что на подоконнике стояла красная герань и горела огнем на солнечном свету, как киноварь. Я вижу комнату, пронизанную светом, который золотит даже тени в ней. Золотой свет, и в нем его источник - женщина.
- Но у меня трое детей, - сказала Саламина, так как я, конечно, сразу выболтал, зачем пришел, - и я их не оставлю.
Конечно, она не должна их оставлять. Пусть они тоже едут.
В кухне стало очень тихо. Саламина думала.
- Что ж, - сказала она, - тогда я поеду. Я поживу у вас немного и попробую. А если мне понравится, я останусь совсем.
Ух, и буря же была на другой день! По земле бежали потоки, все овражки превратились в реки. А ветер! Он неистовствовал во фьордах. Буря бушевала с утра весь день, до четырех. Затем в затишье, похоже было, что погода успокоится, мы отплыли. Набралась полная лодка: трое мужчин, две женщины, несколько детей, семь собак. Пассажиры были счастливы, когда несколько часов спустя мы еле добрались до промежуточной гавани, гонимые по пятам остервенелым белозубым штормом. В эти бурные часы внизу, под задраенным люком, Саламина, бродя по щиколотку в мокроте среди больных морской болезнью ребят, показала, чего она стоит. Она ухаживала за ними, подбадривала стонущую женщину, поддерживала ей голову. В гавани Саламина все вытерла, вычистила и привела в порядок помещение. Замечательная женщина!
Наше прибытие в Игдлорсуит было не меньшим событием, чем прибытие любой другой лодки. Как всегда, кто-то лазавший по горам заметил лодку еще издалека. Он поднял крик, повторенный как эхо всем поселком. Из домов повысыпали их обитатели, и, задолго до подхода лодки к берегу, на холме над гаванью уже собралась толпа народу. Может быть, в первый раз за всю свою жизнь Анна при подобных обстоятельствах не стояла ни на холме над гаванью, ни на берегу. Дым из трубы моего дома объяснял ее отсутствие.
На гору к моему дому поднималась громадная процессия: с ребенком за руку моя семья, мои собаки и все население, среди которого мои вещи были распределены так, чтобы как можно большее число людей имело основание идти с нами. Все вместе мы поднялись на гору, и все, или все, кто смог, вошли в дом.
- Дети, Саламина, вот мы и дома! А вот Анна...
Перед нами стояла Анна, одетая в свое лучшее платье, в безукоризненно чистом фартуке, который я дал ей, чтобы оберегать чистоту ее одежды. Она скромно стояла перед нами и, опустив голову, исподлобья глядела на нас, робко улыбаясь. Затем пошла навстречу Саламине, подошла к ней вплотную, приветливо протянула руки и хотела поцеловать ее. Но поцелуя не было, его никогда не будет. Сколько зла, сколько непримиримой вражды может породить один быстрый, холодный, рассчитанный взгляд! Анна сняла фартук, бросила его на скамью и вышла. Она ушла первая.
VIII. О СВОБОДА!
Как мал дом, в который мы вошли всей семьей: одна комната! В алькове помещаются нары, а над ними люк, ведущий на низкий и узкий чердак. Под полом низкий подвал. Его пришлось сделать по необходимости, так как дом стоит на склоне горы.
Зимой в нем было так же холодно, как на улице. Дом мой не рассчитан на семейную жизнь. В Уманаке, наняв Саламину со всем выводком, я сказал ей, что решил пристроить еще комнату.
Как-то вечером, вскоре после нашего возвращения, я рисовал, Саламина шила, а дети - их было только двое, одного ребенка она оставила в Уманаке, - дети уже спали. Саламина, опустив шитье, подняла глаза и сказала:
- Зачем вам пристраивать вторую комнату? Вполне хватит одной.
А я, в восторге, что избавлюсь от этой работы - мне еще нужно было строить сарай и кладовую, отозвался:
- Отлично! Будем и дальше жить как сейчас.
До сих пор Саламину беспокоило только то, что я сплю на полу. Она придирчиво относилась, как я впоследствии убедился, к соблюдению всяких приличий: для нее было важно, что говорят. То, что хозяин спит на полу, утверждала она, бросает тень на нее. Я настаивал, она плакала. Я сказал ей, что в Америке мужчины всегда уступают свой стул женщинам и предлагают им свою кровать.
Так мы жили вчетвером несколько недель, пока Фредерика, старшего ребенка, которому было около восьми, не забрали в Уманакскую больницу: у него начинался туберкулез.
Теперь нас осталось трое. Пожалуй, лучше сказать двое: из уст маленькой, тихой, как мышь, молчаливой пятилетней Елены редко можно было услышать произнесенное шепотом слово; она никогда не кричала. Она отвечала "да" поднятием бровей, а "нет" тем, что морщила свой маленький нос. Таков гренландский обычай. Елена могла сидеть целый час на краю нар, не шевелясь, без единого звука. Милый, пухлый, здоровый ребенок, игравший на открытом воздухе. Она приходила и уходила когда захочет, делала что хочет, была предоставлена самой себе, за исключением очень редких случаев, когда ей что-нибудь приказывали. Тогда она повиновалась немедленно, беспрекословно. Ее никогда не наказывали; гренландцы не наказывают детей. Не потому ли гренландские дети такие хорошие?
Я переложил на Саламину все заботы по хозяйству, взяв на себя только руководство кулинарным делом, что вызвало возражения с ее стороны. Она кое-что знала, научилась кое-где; все дело было в этом "кое-что". Саламина бывала довольна, когда ей показывали что-нибудь, о чем она не имела представления, - например, как печь бобы или готовить макароны с томатным соусом, но она не любила, когда я учил ее печь хлебы или говорил, что в соусе комки. Согласившись слушать, она легко выучивалась всему, но, выучившись, не терпела мужского вмешательства в дела, которые считала исключительно женскими.
Из-за хлеба у нас происходили невероятные сцены. Я показывал ей, как печь хлеб: разводил дрожжи, приготовлял кислое тесто, давал ему подойти. Саламина никогда раньше не имела дела с кислым тестом. Я месил тесто, ставил его на ночь, тепло укутывал от сквозняков. Потом разделывал его на хлебы и выжидал, когда они поднимутся. Саламина презрительно наблюдала за всем этим. И стоило мне только на минуту уйти, как она засовывала наполовину подошедшее тесто в еще не прогретую печь и губила всю выпечку. Снова я ставил хлеб - и снова она портила его своим вызывающим непослушанием. Однажды, поставив хлебы подниматься, я строго приказал Саламине не прикасаться к ним. Когда же спустя десять минут она засунула их в печь, я так взбесился, что вытащил хлебы и вышвырнул их на улицу. Это на минуту укротило Саламину; она ушла из дому в слезах. Я замесил тесто и выпек новый хлеб. Он получился, слава богу, великолепным. Этот случай решил дело. Теперь Саламина из настоящего кислого теста - другого она не признает - выпекает белый хлеб высшего качества, лучший из того, что мне приходилось пробовать в Северной Гренландии.
Если вы беретесь что-нибудь делать, то лучше уж делать это хорошо. Это, пожалуй, можно считать девизом Саламины. Она все делала хорошо и очень этим гордилась. Если бы мои камики не были хорошо скроены и сшиты, если бы мои анораки - хлопчатобумажные рубашки с капюшоном, какие носят все в Гренландии, - не были хорошо скроены, сшиты по мне и чисты, если бы дом не был всегда убран, а полы и скамьи чисто вымыты, она считала бы это позором для себя.
- Что обо мне подумают, - говорила она.
Саламина безупречно честно выполняла свою работу. Конечно, она была кифак, служащая, но служила она только так, чтобы делать все хорошо.
Саламина была больше, чем служащая, она не просто взяла на себя исполнение служебных обязанностей, а стала хозяйкой дома. При отсутствии другой женщины это было, по ее мнению, ее правом, обязанностью и привилегией. Немедленная и безжалостная расправа с Анной была первым шагом к очистке своего дома. Она не терпит вмешательства посторонних, она не хочет брать на себя старые долги или старые обузы. А может быть, она почувствовала, что Анна мне нравится? И до этого ей было дело. Дом и я, все целиком - имущество женщины, принадлежит ей. Свобода выбора друзей и гостей, свобода решения, с кем раскланиваться на прогулке или с кем прогуливаться, вообще свобода, которую я считал настолько само собой разумеющейся, что даже о ней не думал, вдруг стала чем-то желанным, объектом маневров, чем-то, что нужно отстаивать.
У человека, который вообще любит самостоятельность, возникает, мягко выражаясь, чувство смущения и удивления, когда он оказывается частью домашнего имущества, когда его преследуют, ходят за ним по пятам, следят и шпионят за ним, если ему захочется пройтись. То, что мы вместе ходили на кафемики или посещали по вечерам наших общих друзей, было естественно. Я столь же строго соблюдал установленные правила общественного поведения, как и сама она, вводившая меня в общество. Мы также ходили вместе гулять иногда. Но, чтобы так было всегда, это меня угнетало. Меня донимала неизбежность ее милого общества на каждой прогулке, ее присутствие, стеснявшее меня. Потому что стоило мне только заговорить с кем-нибудь - да что, заговорить! - улыбнуться, взглянуть на какое-нибудь существо, кроме мужчины, грудного ребенка или женщины старше шестидесяти, как оно бежало от ее взгляда. У Саламины был сильный характер, все это знали, чувствовали его силу. В отместку за свой страх перед ней они наказывали меня: мои друзья избегали меня.
Бежать! Нашлась одна лазейка к свободе на неделю, и у нас с Анной и Иоханом был задуман план, как добиться ее.
IX. ЛОВЛЯ ЛОСОСЯ
Иохан с Анной, брат Иохана Мартин, их двоюродные братья Нильс и Петер да я - в такой компании отправились мы на ловлю лосося. Вместе с мотористом и матросами нас в лодке девять человек.
Мы отплыли в семь в гаснущем свете золотого дня и шли в темноте до рассвета. Рано на рассвете, когда только посерело, мы прибыли на место. И, прежде чем мы успели перетащить наше скромное лагерное имущество со скользких скал на берег, лодка ушла обратно.
Пятеро мужчин, одна женщина, высаженные на необитаемом клочке земли!
Земля после сентябрьских дождей промокла, превратилась в болото. Нагруженные лагерным имуществом и моими тяжелыми холстами, мы шлепаем по грязи, выходим на каменистый гребень и здесь на сухом месте разбиваем лагерь. Спустя десять минут мы жарим кофе на костре из потрескивающих зеленых веток ползучих растений. Хорошо! Как хорошо пахнут горящая хвоя, дымок от костра, земля! Мартин измельчает поджаренный кофе, толчет его камнем. Мы варим кофе, наливаем его, пьем. Как вкусен горячий кофе и как приятно ощущение тепла! Какое чувственное наслаждение - растянуться потом тут же на земле, раскинув руки и ноги, подставляя их восхитительно греющему, только что взошедшему солнцу!
Секрет довольства, по-видимому, заключается в отсутствии обязанности что-нибудь делать и в том, чтобы всегда иметь право - если вам захочется что-нибудь делать - заниматься именно тем, чем вы хотите. В соответствии с этим спустя примерно час четверо мужчин собрали кое-какие вещи и отправились на оставленной нам гребной лодке на другую сторону бухты к речке, где водятся лососи: им захотелось ловить рыбу. Я взял краски, холст и пошел вдоль берега: мне захотелось писать. А Анна осталась сидеть у палатки: ей ничего не хотелось делать.
Возможно - хочется найти оправдание для всякой неудачи, а мне оно нужно для моей утренней работы, вполне возможно, что если б Анна не решила сидеть в такой привлекательной праздности, если б она не освежила свое лицо в холодной воде протекавшего рядом ручья, как только мы прибыли на место, и не привела себя в порядок перед карманным зеркальцем, если б она не разоделась для "похода" в свое лучшее платье, если б она не была Анной или если б ее здесь вообще не было, то я полюбил бы пейзаж всей душой и писал бы лучше. Во всяком случае, на моем полотне великолепие этого дня отразилось очень мало. Поэтому после слабых и ленивых попыток что-то сделать с картиной я бросил писать, уложил все свои принадлежности и пошел назад, в лагерь. У палатки, в той же позе, в которой я ее оставил, сидела Анна. "Насколько лучше, - подумал я, - сидящая здесь Анна, чем море и небо, лед и рыжие склоны гор".
И насколько все окружение выиграло, когда, усевшись рядом с Анной, я стал смотреть на тот же пейзаж, который только что писал! Мы сидели молча и глядели. Не было нужды говорить: "Смотри! Гляди!", чтобы обратить внимание на то, что было перед нами. Каждый впивал окружающее как хотел, нам было хорошо. Если б жизнь всегда могла быть такой, нам не нужно было бы искусство. Поэтому не имело значения, что мое знание эскимосского языка ограничивалось несколькими неправильно произносимыми названиями наиболее употребительных предметов и пониманием еще меньшего числа слов. Мы не могли разговаривать, но никого это не беспокоило! В дни лагерной жизни, конечно, бывали минуты, когда участие в общем разговоре было бы для меня интересным, однако сейчас разговор с Анной мог бы только придать общепринятое выражение таким мыслям, которые не делаются более ясными от высказывания. Есть вещи, которые не выигрывают от того, что о них говорят.
Это именно относится и к горам, и к простору, и ко льду, и к морю. И ко дню и к ночи. "Тихая, как ночь", "глубокая, как море", "холодный, как лед", "огромный, как пространство", - все эти элементы окружения человека служат элементами мысли, эмоций, речи. Речь в ее высшей форме, художественное слово, метафоры и символы, ритмы и созвучия, настроения, формы, само слово человек извлекает из своего окружения. Что можно было бы сказать сидевшей рядом Анне? Разве моя, чуждая Анне, культура давала мне возможность указать ей на новые для меня красоты того мира, который принадлежал ей с самого ее рождения? Что мог я чувствовать такого, что бы не было в лучшем случае частью перечувствованного ею? Что я знал, что можно знать о самом существенном, о котором никто не знает? Мы не могли разговаривать, но не чувствовали неудовлетворенности из-за этого. Наконец, мы прислушались к ворчанию наших пустых желудков и нехотя занялись приготовлением обеда.
Вареное тюленье мясо! Мы сидели, поставив кастрюлю между нами, и пальцами вылавливали из нее большие куски. Затем, захватив мясо зубами и поддерживая его рукой, отрезали кусочек. Я порезал себе нос, и Анна, видимо, огорчилась. Я рассмеялся, тогда рассмеялась и Анна. А когда мы съели столько, сколько хотелось, то закрыли кастрюлю крышкой и вытерли ножи о траву. Выполнив таким образом хозяйственные работы, мы растянулись на солнышке, как досыта наевшиеся собаки, уставились на фиолетовое небо и думали о том, как глубоко пространство. Мы закрыли глаза от солнечного света, и красная прозрачность век вызвала в нас воспоминание о глубоком покое, предшествовавшем рождению. Мы заснули.
Я проснулся, как от толчка. Сел и, моргая, оглядел серый бесцветный мир. Я здесь валяюсь, а работа не делается! Еще опьяненный сном, я, шатаясь, поднялся на ноги, взял свои художественные принадлежности. Анна пошевелилась, поглядела на меня сквозь полураскрытые веки, улыбнулась, устроилась поудобнее и через мгновение уже снова спала. Я зашагал прочь. Проклятая совесть!
"Во всяком случае, - думал я, спустя три часа разглядывая на расстоянии свою картину и убеждаясь, что написал небо, которое напоминает пространство, гору, почти похожую на каменную, море, похожее на воду, короче, сделал двухмерное изображение похожим на трехмерную действительность, а краски заставил вызывать отдаленное представление о свете; - во всяком случае, я написал хорошую картину". Уложив на этот раз в ящик свою совесть вместе с красками и кистями, я побежал к Анне, которую вот уже час видел на склоне холма, занятую превращением ежевики в плоть и кровь. Она улыбнулась мне и показала руки, окрашенные в пурпурный цвет кровью ягод; показала руки и то, что эти руки сделали: наполовину наполненное ведерко в один галлон. Мы стали пастись вместе. Анна последовательно переходила от куста к кусту, а я, как на соревновании, бросался на наиболее заманчивые находки. И когда мне удавалось собрать горсть особенно крупных ягод, я отдавал их Анне, а когда Анна набирала горсть крупных ягод, она съедала их сама. Может быть, она думала, что я отдаю ей крупные потому, что не люблю их.
Иначе обстояло дело вечером, когда мы сели ужинать, снова выуживая пальцами вареное тюленье мясо. Теперь Анна, видя, что я оставляю ей лучшие куски, решила, вполне правильно, что я не понимаю, какие куски вкуснее. Она стала выбирать и давать мне самые лакомые кусочки, чтобы я, отведав их, научился есть сам.
Наступила темнота, подул резкий восточный ветер, брызнул дождь.
- Где наши мужчины? - спросил я.
- Да они сегодня и не вернутся, - сказала Анна, выуживая новый кусок мяса.
Должно быть, угадав, о чем я думаю, или услышав, как бьется мое сердце, она взглянула на меня и засмеялась.
Анна довольно долго заканчивала кастрюлю. Спешить нечего, Анна; вся ночь наша. Напихав в костер остатки ползучих растений, которые мы насобирали, и раздув пламя, я побежал при свете его, чтобы набрать еще топлива. "Отпразднуем", - подумал я. Сбросив большую вязанку так, чтобы она была под рукой, и подложив еще веток в огонь, я повернулся к Анне. Должно быть, глаза мои при зловещем свете костра пылали, сверкали, выдавая мысли. Я посмотрел на Анну. Боже мой!
- Анна, что случилось? - крикнул я, вскакивая со своего места, чтобы опуститься рядом с ней на колени. - Анна! Посмотри на меня!
Она повесила голову, схватилась за живот, застонала.
- О-ох!
Анна корчилась от боли, повернула ко мне измученное, искаженное лицо. Господи! Бедное дитя! У нее болит живот.
Я очень нежно поднял ее и повел в палатку. Там зажег свечу, постлал постель, укрыл ее, подоткнул одеяло. Анна лежала, скорчившись от боли, стонала и тихонько всхлипывала. Задув свечу, я лег рядом. Кромешная темнота. Слабый шорох дождя, падающего на брезент палатки, всхлипывания Анны. О, ночь любви! Скорей бы рассвет!
Незадолго до рассвета боли Анны усилились. Что делать? Я встал, зажег свечу. У нас были кастрюля, кофейник, ведро для ягод и большая бутылка. Ведро для ягод оказалось дырявым, им совсем нельзя пользоваться. В бутылке был керосин. Я решил заняться им потом. Взял кастрюлю, добрался в темноте до берега и наполнил ее морской водой. Вернувшись, зажег примус, поставил на него кастрюлю, чтобы вскипятить воду. Керосин перелил в кофейник. Вода согрелась, и я через бумажную воронку наполнил бутылку, заткнул ее пробкой и завернул в рубашку. Затем осторожно положил бутылку на больной живот Анны.
Когда я очнулся, было уже совсем светло. Бутылка помогла.
Анна действительно заболела; на следующий день она выглядела плохо. Она была некрепкого сложения, даже более женственна, чем большинство гренландок. После перенесенной боли она похудела, побледнела, пала духом. У нее или не хватало силы скрывать свое страдание, или не было желания. Потратив все утро на ухаживание, подлаживаясь к ее плаксивому настроению, я наконец сделал Анне выговор, больше из желания заставить ее взять себя в руки, нежели потому, что потерял терпение. Собрав все, что нужно для рисования, ушел.
Я проработал несколько часов, а когда возвратился, то застал Анну сидящей в постели гораздо более бодрой на вид, занятой просмотром иллюстрированных датских журналов. Она встретила меня грустной улыбкой и с таинственным видом спрятала за спину журнал, который, по-видимому, смотрела, перед тем как я вошел. Поддерживая ее маленькую игру, в чем бы она ни заключалась, я уселся и, намереваясь добраться до спрятанного журнала, стал перебирать и просматривать один за другим остальные номера. В журналах были виды Копенгагена, портреты короля, королевы, Греты Гарбо, фотографии автомобилей и самолетов, солдат, пушек и танков (бог знает, что о них думала Анна!), картинки вещей и людей далекого мира. Я рассматривал все - может быть, слишком долго. Наконец, Анна, как будто стараясь сделать это незаметно, вытащила спрятанный журнал, чуть приоткрыла его и заглянула внутрь. Я весь превратился во внимание.
- Анна, дайте взглянуть.
Она захлопнула журнал и крепко прижала его к груди.
- Ну дайте посмотреть, - настаивал я, осторожно отнимая у нее журнал.
Открыл его. На этот раз это не Грета Гарбо, не король. Это я! Моментальную фотографию, которую я дал Анне, она спрятала между страницами и привезла сюда.
Анна опять опустила голову; она плачет. Но в тоже время и смеется.
Далеко на той стороне бухты на воде показалось темное пятнышко. Это была лодка с возвращающимися рыбаками. Медленно, целый час, она приближалась; приблизилась наконец к острову и скрылась за берегом. Когда четверо тяжело нагруженных мужчин, миновав болото, подошли к нам, ярко горевший костер приветствовал их ревом пламени. Мужчины приблизились, тяжело ступая; каждый тащил полный мешок. Они остановились четверо в ряд, сбросили свою ношу, облегченно выпрямились и осклабились. Затем все как один нагнулись и, подняв мешки за нижние углы, высыпали сверкающую рыбу.
Иохан направился прямо к Анне, и пока эта нежная пара ворковала, мы занялись приготовлением обеда. Нарезав всю рыбу большими кусками, едва влезавшими в кастрюлю, набив ее доверху, налив до краев морской водой, подложив веток в костер и поставив на огонь кастрюлю, мы принялись за нарезанную ломтями сырую рыбу - в виде закуски. Вскоре вода закипела. Рыба готова. Иохан и Анна выходят, держась за руки, можно подавать обед.
Принесли два плоских камня и уложили их около огня. Достали из кастрюли и положили на один из камней несколько лучших кусов рыбы. Остальное вывалили одной большой кучей на другой камень. Я, по-видимому, должен есть один. Скоро я возблагодарю за это свою судьбу. Потому что едва была выложена общая еда, как эскимосы навалились на нее. С минуту длилось заглатывание кусков, обсасывание и выплевывание костей - и их камень чист. Они сидят, облизывая покрытые жиром руки, щеки и смотрят, как я тружусь. Разделавшись со второй кастрюлей, потом с третьей, мы считаем, что наелись. Мужчины устали. Темно и холодно. Ложимся спать.