1
Концерт в ознаменование открытия дворца, только что выстроенного на Мэдисоновской площади, оказался гвоздем сезона. Это был особенный, небывалый концерт. Оркестр состоял из двухсот двадцати музыкантов, и каждый из них был артистом с мировой славой. Дирижировать был приглашен самый знаменитый современный композитор, немец, получивший за один вечер неслыханный гонорар в шесть тысяч долларов.
Цены на места поразили даже жителей Нью-Йорка. Не было мест дешевле тридцати долларов, а цены на ложи барышники взвинтили до двухсот долларов и выше. Каждый, кто хотел играть хоть какую-нибудь роль в обществе, считал себя обязанным присутствовать на концерте.
В восемь часов вечера Двадцать шестая улица, Двадцать седьмая, Двадцать восьмая и Мэдисоновская были запружены гудящими, нетерпеливо подрагивающими автомобилями. Барышники, привыкшие шнырять между шинами мчащихся автомобилей, обливаясь, несмотря на двадцатиградусный мороз, потом, с пачками долларов в руках отважно бросались в гущу бесконечно нараставшего потока яростно ревущих машин. Они вскакивали на подножки, забирались на места шоферов и даже на крыши автомобилей, стараясь хриплыми криками заглушить треск моторов. «Here you are! Here you are![2] Два места в партере, десятый ряд! Место в ложе! Два места в партере!..» Косой град, точно из пулемета, стегал улицу ледяными зернами.
Как только опускалось стекло в окне автомобиля: «Сюда!» – барышники мигом ныряли снова в поток машин. И пока они заключали сделку, наполняя деньгами карманы, капли пота замерзали у них на лбу.
Начало концерта было назначено на восемь часов, однако еще и в четверть девятого несметные вереницы машин ждали своей очереди, чтобы подъехать под задрапированный кричаще-красной тканью, сверкающий огнями и льдом навес у входа в блестящее фойе концертного зала. Под возгласы барышников, треск моторов и барабанный стук падавших ледяных зерен появлялись из молниеносно сменявших друг друга автомобилей все новые и новые группы людей, неизменно возбуждая интерес стоявших темной стеной зевак. Дорогие шубы, замысловатые, сверкающие прически, искрящиеся камни, обтянутые блестящим шелком бедра, восхитительная ножка в белой туфельке, смех, возгласы…
Богачи Пятой улицы, Бостона, Филадельфии, Буффало, Чикаго наполняли выдержанный в бледно-розовых и золотистых тонах грандиозный, жарко натопленный зал, и весь вечер воздух дрожал от быстрого движения тысяч вееров. От белых плеч и бюстов женщин подымалось облако одуряющих ароматов, иногда перебиваемых будничным запахом лака, гипса и масляной краски, еще державшимся в этом новом помещении. Бесконечные ряды электрических лампочек лили такой яркий, ослепительный свет с кессонов потолка и хоров, что лишь сильные и здоровые люди могли спокойно выносить это море огня. Парижские законодатели мод ввели в этом зимнем сезоне маленькие венецианские наколки для волос, которые дамы надевали, сдвинув их несколько назад. Это были тонкие, как паутинки, плетения из кружев, серебра, золота, окаймленные бордюрами, украшенные кисточками, подвесками из драгоценнейших материалов, жемчуга и камней. Веера беспрестанно двигались, головы слегка поворачивались, сотнями вспыхивали одновременно в разных местах зала огни бриллиантов, и весь тесно заполненный партер мерцал и сверкал.
Над этим обществом, таким же новым и роскошным, как и концертный зал, проносились раскаты музыки, создатели которой уже давно истлели в могиле…
Инженер Мак Аллан со своей молодой женой Мод занимал маленькую ложу над самым оркестром. Хобби, его друг, строитель нового дворца на Мэдисоновской площади, предоставил ее Аллану, и ложа не стоила тому ни одного цента. Впрочем, он приехал сюда из Буффало, где у него был завод инструментальной стали, не для того, чтобы слушать музыку, в которой ничего не смыслил, а ради десятиминутной беседы с железнодорожным магнатом и банкиром Ллойдом, самым могущественным человеком в Соединенных Штатах и одним из богатейших людей мира. Ради беседы, имеющей для Аллана величайшее значение.
Днем, в поезде, Аллан тщетно боролся с легким волнением, и всего несколько минут назад, когда, бросив взгляд на противоположную ложу – ложу Ллойда, – он убедился, что она еще пуста, им овладело то же странное чувство тревоги. Но теперь, однако, он справился со своим волнением.
Ллойда не было, Ллойда, быть может, вообще не будет. А если даже он приедет, то и это еще ничего не решает, несмотря на торжествующую телеграмму Хобби!
Аллан сидел с видом человека, который ждет и умеет ждать. Он откинулся в кресле, вдавившись широкими плечами в его спинку, вытянув ноги, насколько это допускала длина ложи, и спокойно осматривался кругом. Аллан был не особенно высокого роста, он обладал коренастым и крепким сложением боксера. Его большая голова имела скорей четырехугольную, чем продолговатую, форму, и бритое, с несколько резкими чертами лицо было необычайно загорелым. Даже теперь, зимой, на его щеках виднелись следы веснушек. Как это было модно в то время, он был тщательно причесан на пробор, его мягкие каштановые волосы чуть отливали медью. Ясные, голубовато-серые, глубоко посаженные глаза Аллана светились детским добродушием. В общем, он походил на морского офицера, только что вернувшегося из плавания, надышавшегося свежим воздухом и сегодня случайно надевшего фрак, который был ему не к лицу. Он казался здоровым, грубоватым, но добродушным человеком, достаточно интеллигентным, но ничем не примечательным.
Аллан коротал время как умел. Музыка его не захватывала, она рассеивала его мысли, а не сосредоточивала, не углубляла их. Он пытался определить на глаз размеры огромного зала, восхищаясь конструкцией потолка и кольца лож. Обозревал сверкавшее, колыхавшееся море вееров в партере и думал о том, что в Штатах много денег и что тут, пожалуй, можно осуществить дело, которое у него на уме. Как человек практической складки, он начал подсчитывать часовую стоимость освещения концертного зала. Остановившись на круглой сумме в тысячу долларов, он принялся затем изучать физиономии мужчин. Женщины его совсем не интересовали. Снова скользнул он взором по пустующей ложе Ллойда и стал разглядывать правую сторону оркестра, которая была ему хорошо видна. Как всех людей, ничего не смыслящих в музыке, его поражала машинная точность работы оркестра. Он подался вперед, чтобы взглянуть на дирижера и его вооруженную палочкой руку, лишь изредка взлетавшую над балюстрадой. Этот худой, узкоплечий, изысканный джентльмен, которому платили за вечер шесть тысяч долларов, был для Аллана полнейшей загадкой. Он всматривался в него долго и внимательно. Даже наружность этого человека была необычайной. Лицо с крючковатым носом, маленькие живые глаза, крепко сжатые губы и редкие, откинутые назад волосы делали его похожим на коршуна. Казалось, кроме кожи и костей, у него был только клубок нервов. Но он спокойно стоял среди хаоса звуков и шума и управлял им взмахом своих белых, с виду бессильных рук. Аллан дивился ему, как чародею, в могущество и тайны которого он даже не пытался проникнуть. Ему казалось, что это человек какой-то отдаленной эпохи, представитель странной, непонятной, чужой расы, близкой к вымиранию.
И как раз в этот миг худощавый дирижер вскинул руки, неистово потряс ими, и в руках этих внезапно вспыхнула сверхчеловеческая сила: оркестр забушевал и разом смолк.
Лавина аплодисментов прокатилась по залу, наполнив гулом все закоулки гигантского помещения. Аллан перевел дыхание и выпрямился, собираясь встать, но он поторопился: группа деревянных духовых инструментов начала адажио. Из соседней ложи донесся обрывок разговора: «…двадцать процентов дивиденда, послушай! Это такое блестящее дело, что…»
Пришлось остаться в кресле. Аллан опять стал изучать не совсем понятную ему конструкцию яруса лож. А жена его, сама начинающая пианистка, в это время всем своим существом отдавалась музыке. Рядом с мужем Мод казалась маленькой и хрупкой. Ее изящная темноволосая головка, головка мадонны, опиралась на затянутую в белую перчатку руку, а нежное прозрачное ухо впивало волны звуков, лившиеся сверху, снизу, неведомо откуда. Мощная вибрация, которою эти двести инструментов наполняли воздух, потрясала каждый нерв ее тела. Широко раскрытые, невидящие глаза были устремлены вдаль. Возбуждение было так сильно, что на ее нежных, атласных щеках появились круглые красные пятна.
Ей казалось, что никогда еще она не воспринимала музыку так глубоко, что вообще она никогда не слышала такой музыки. Простой мотив, незаметно вплетающаяся побочная мелодия могли пробудить в ней неизъяснимое блаженство. Даже отдельный звук способен был вскрыть таившуюся в ней неведомую ей самой артерию счастья, которое, брызнув яркой струей, могло ослепить ее душу. Чувство, вызванное этой музыкой, было чувством чистейшей радости и красоты! Видения, навеянные звуками, лучезарные и просветленные, были прекраснее всякой действительности.
Жизнь Мод была так же скромна и незатейлива, как и ее облик. В этой жизни не было ни крупных событий, ни примечательных происшествий, и она походила на жизнь тысяч других молодых девушек и женщин. Мод родилась в Бруклине, где ее отец имел типографию, и была воспитана в его поместье, среди холмов Беркшира, окруженная нежными заботами матери, которая была родом из Германии. Мод получила хорошее образование, два года слушала лекции на летних курсах Шатоква[3] и набила свою маленькую головку множеством знаний и премудростей, которые уже успела позабыть. Она обучалась игре на рояле, хотя и не обладала особенным дарованием, и закончила музыкальное образование у лучших учителей Мюнхена и Парижа. Она путешествовала с матерью (отец к тому времени давно умер), занималась спортом и, как все девушки, принимала ухаживания молодых людей. В дни юности у нее было увлечение, о котором она теперь уже и не вспоминала; архитектору Хобби, просившему ее руки, она отказала, потому что любила его только как товарища, и вышла замуж за инженера Мака Аллана, так как он ей нравился. Еще до замужества Мод умерла ее нежно любимая мать, и девушка горько оплакивала ее. На втором году брака она родила девочку, которую безумно любила. Вот и все. Ей было двадцать три года, и она была счастлива.
Пока в чудесном опьянении она наслаждалась музыкой, в ней расцветали воспоминания, сменяясь, как по волшебству, – все удивительно ясные, значительные. Собственная жизнь вдруг представилась ей таинственной, глубокой и богатой. Она видела перед собой черты своей нежной матери, сияющие беспредельной одухотворенностью и добротой, но испытывала не печаль, а только радость и невыразимую любовь. Словно мать была еще среди живых. В то же время ей вспоминалась местность в Беркшире, которую она в юные годы исколесила на велосипеде вдоль и поперек; и эта картина была напоена таинственной красотой и несказанным блеском. Мод вспомнила и Хобби, и сразу же ее взору представилась девичья комната, полная книг. Она увидела за роялем себя, разыгрывающую упражнения. И вновь возник образ Хобби. Хобби сидел рядом с ней на скамейке у теннисной площадки, на которой в сумерках виднелись только белые линии кортов. Перекинув ногу за ногу, он похлопывал ракеткой по кончику белой туфли и болтал. Мод видела себя, видела, как она улыбалась, слушая влюбленный вздор, который болтал Хобби… Но тут веселая, задорная, немного насмешливая мелодия отвлекла ее от Хобби и напомнила оживленный пикник, на котором она впервые увидела Мака. Она гостила в Буффало у Линдлеев. Это было летом. В лесу два автомобиля ожидали их компанию – человек десять мужчин и дам. Мод ясно представила себе каждого. Было жарко, мужчины сняли пиджаки, земля накалилась. Надо было вскипятить воду для чая, и Линдлей крикнул: «Аллан, не разведете ли огонь?» Аллан ответил: «All right!»[4] И Мод казалось теперь, что она уже в то время полюбила его глубокий, задушевный голос. Она видела, как Мак раскладывал костер. Как тихо, никого не беспокоя, он собирал и разламывал трескучие сучья, как он работал! Она видела, как, засучив рукава, он присел перед костром, осторожно раздувая огонь, и вдруг заметила на его правой руке бледно-голубую татуировку: скрещенные молотки. Она обратила на это внимание Грэс Гордон. И Грэс Гордон (та самая, что недавно стала героиней нашумевшего скандала) удивленно взглянула на нее и спросила: «Don't you know, my dear?»[5] Она сообщила Мод, что в детстве Мак Аллан был коногоном в шахте «Дядя Том», и принялась рассказывать про юношеские романтические приключения этого загорелого веснушчатого малого. А он сидел на корточках, не обращая внимания на весело болтающих вокруг него людей, и раздувал костер, и в этот миг она полюбила его. Разумеется, именно тогда, – только до сих пор она этого не сознавала. И Мод всецело отдалась своему чувству к Маку, заново переживая все прошедшее. Она вспомнила его необычайное сватовство, их венчание, первые месяцы брака. Потом подошло время, когда она ждала ребенка и когда наконец родилась маленькая Эдит. Никогда не изгладится из памяти Мод заботливость Мака, его нежность и преданность в пору, которая для каждой женщины служит мерилом любви мужа. Как-то неожиданно вдруг оказалось, что Мак – заботливый и боязливый большой ребенок. Никогда не изгладится из ее памяти это время, когда она постигла истинную меру доброты Мака! Волна любви к нему залила ее душу, и она закрыла глаза. Видения, воспоминания уплыли вдаль, и музыка всецело захватила ее. Ни о чем больше не думая, она вся отдалась чувству…
Внезапная буря звуков, словно грохот обрушившейся стены, донеслась до ее слуха; она очнулась, глубоко вздохнула. Симфония окончилась. Мак уже встал с места и потягивался, опершись руками о барьер. Партер бушевал и неистовствовал.
Мод, немного растерянная, тоже встала, чувствуя головокружение; вдруг она принялась аплодировать изо всех сил.
– Хлопай же, Мак! – просила она вне себя от восторга, с пылающим от волнения лицом.
Аллан смеялся над необычайным возбуждением Мод и, чтобы доставить ей удовольствие, несколько раз громко хлопнул в ладоши.
– Браво! Браво! – звонким высоким голосом кричала Мод, перегнувшись за барьер ложи. Глаза ее были влажны от волнения.
Дирижер вытирал худое, побледневшее от усталости лицо и раскланивался на все стороны. В ответ на неумолкавшие аплодисменты он широким жестом указал на оркестр. Эта скромность была явно лицемерной, и она вновь пробудила в Аллане его постоянное недоверие к артистам, которых он не признавал полноценными людьми. Откровенно говоря, он считал, что можно обойтись и без них. Но Мод горячо присоединилась к новому взрыву аплодисментов.
– Посмотри, Мак, у меня лопнули перчатки! Какой артист! Разве это не чудесно? – Ее губы восхищенно улыбались, глаза сияли, как янтарь, и Мак находил ее необыкновенно красивой в этом экстазе. Он улыбнулся и ответил более равнодушно, чем хотел:
– Да, молодчина.
– Это гений! – воскликнула Мод, продолжая восторженно хлопать. – Ни в Париже, ни в Берлине, ни в Лондоне я не слышала ничего подобного.
Она умолкла, обратив взор к двери, в которую вошел архитектор Хобби.
– Хобби! – крикнула ему Мод, не переставая хлопать; ей, как и тысячам других, хотелось еще раз вызвать дирижера. – Хлопай, Хобби, пусть он еще раз выйдет! Гип, гип, браво!
Хобби зажал уши и свистнул, словно озорной уличный мальчишка.
– Хобби! – рассердилась Мод. – Как ты смеешь! – И она возмущенно топнула ногой.
В этот миг дирижер, обливаясь потом, вытирая платком шею, еще раз показался на эстраде, и Мод снова неистово захлопала. Хобби подождал, пока не утих шум.
– Люди совсем обезумели! – сказал он, звонко смеясь. – Слыхано ли подобное! Я ведь свистнул только, чтобы пошуметь, Мод. Как ты поживаешь, girl?[6] And how are you, old chap?[7]
Только теперь они смогли спокойно обменяться приветствиями.
Этих троих людей связывала искренняя и на редкость сердечная дружба. Аллан прекрасно знал о прежних чувствах Хобби к Мод, и хотя о них никогда не упоминалось, обстоятельство это вносило в отношения обоих мужчин особую теплоту и своеобразную прелесть. Хобби все еще был немного влюблен в Мод, но у него было достаточно ума и такта, чтобы не выдавать своего чувства. Однако безошибочный женский инстинкт не обманывал Мод. Любовь Хобби, на которую она отвечала искренней привязанностью сестры, возбуждала в ней тайное торжество, иногда сквозившее в теплом взгляде ее карих глаз. В трудные минуты жизни все трое с радостью оказывали друг другу различные услуги. Аллан чувствовал себя особенно обязанным Хобби: несколько лет назад тот раздобыл для него пятьдесят тысяч долларов на технические опыты и сооружение завода, дав при этом свое личное поручительство. Кроме того, в последнее время Хобби защищал интересы Аллана перед железнодорожным магнатом Ллойдом и содействовал предстоящей встрече. Он готов был сделать для Аллана все, что было возможно, так как ценил его чрезвычайно высоко. Даже в ту пору, когда Аллан не создал еще ничего, кроме алмазной стали «алланит». Хобби обычно говорил своим знакомым: «А вы знаете Аллана, изобретателя „алланита“? Ну, вы о нем еще услышите!» Друзья встречались несколько раз в год. Алланы приезжали в Нью-Йорк, или же Хобби навещал их в Буффало. Летом они из года в год проводили вместе три недели в скромном имении Мод – на ферме среди холмов Беркшира. Каждое свидание было для них большим событием. Они мысленно переносились на три-четыре года назад, и все радостные часы, проведенные вместе, воскресали в их памяти.
Всю эту зиму друзья не виделись, и тем радостнее была встреча. Они разглядывали друг друга с головы до пят, как большие дети, и каждый из них радовался, что застает другого в добром здоровье. Мод смеялась над щегольскими лакированными ботинками Хобби с носками из блестящей кожи, загнутыми словно рог носорога, а Хобби высказывал тоном знатока свои суждения о костюме Мод и новом фраке Аллана. Как обычно при свидании после продолжительной разлуки, они засыпали друг друга вопросами и болтали, ни на чем подробно не останавливаясь. С Хобби, как всегда, произошло множество удивительных и невероятных приключений, и теперь он перебирал их в памяти, перескакивая с одного на другое. Потом зашел разговор о концерте, о событиях дня и об общих знакомых.
– Кстати, как вам нравится концертный зал? – спросил Хобби с торжествующей улыбкой, так как он предугадывал ответ друзей.
Аллан и Мод не поскупились на похвалы. Они восторгались всем.
– А фойе?
– Grand,[8] Хобби!
– Только зал, на мой вкус, слишком пышен, – заметила Мод. – Мне бы хотелось, чтобы он был интимнее.
Архитектор добродушно улыбнулся:
– Конечно, Мод! Это было бы правильно, если бы люди приходили сюда слушать музыку. Но ведь этого у них и в мыслях нет. Они приходят, чтобы чем-нибудь восхищаться и чтобы ими восхищались. «Создайте нам феерию, Хобби, – сказал консорциум, – зал должен затмить все, что было создано до сих пор!»
Аллану были понятны доводы Хобби. Но он удивлялся не столько декоративному блеску построенного Хобби зала, сколько смелой конструкции висячего кольца лож.
Хобби, польщенный, блеснул глазами.
– Это было не так просто, – сказал он. – Тут пришлось поломать голову. Пока монтировали кольцо, все сооружение качалось при каждом шаге. Вот так… – Хобби закачался на носках. – Рабочие натерпелись страху.
– Хобби! – воскликнула Мод с преувеличенным испугом и отступила от барьера. – Мне страшно.
Хобби, улыбаясь, прикоснулся к ее руке:
– Не бойся, Мод. Я сказал моим ребятам: «Подождите, пока кольцо замкнется, тогда никакая сила, разве только динамит…» Алло! – крикнул он вдруг вниз, в партер. Кто-то из знакомых, свернув программку рупором, окликнул его. И Хобби вступил в разговор, который мог бы слышать весь зал, если бы одновременно не велись везде такие же непринужденно громкие беседы.
Все уже заметили характерную голову Хобби. У него были самые светлые волосы во всем зале, блестящие серебристо-белокурые волосы, тщательно расчесанные на пробор и приглаженные, и веселое, худое, мальчишеское лицо ярко выраженного английского типа, с несколько вздернутым носом и почти белыми ресницами. В противоположность Аллану, он был узкоплеч и нежного, почти девического сложения. Мгновенно все бинокли обратились на него, и со всех сторон послышалось его имя. Хобби был одним из самых популярных людей в Нью-Йорке. Экстравагантность и талант быстро создали ему известность. Не проходило и недели, чтобы газеты не рассказывали про него нового анекдота.
В четыре года Хобби гениально изображал цветы, в шесть лет – гениально рисовал лошадей (он мог за пять минут набросать на бумаге целые табуны дико скачущих коней), а теперь он был гением по части железа и бетона и строил небоскребы. У Хобби было немало любовных похождений, а в двадцать два года он уже проиграл в Монте-Карло состояние в сто двадцать тысяч долларов. Из года в год, несмотря на свои громадные доходы, он влезал в долги по самую макушку, но ни на секунду над этим не задумывался.