Зиновьев, который, заметим в скобках, через двадцать лет приехал в Мадрид в звании императорского посланника, долго разговаривает с отцом по-русски; я понимаю, что речь идет о девушке, раз отец подзывает ее и она, покорная, послушная, подходит и становится рядом. Через четверть часа он за порог, и я с ним, дав старику рубль. Зиновьев объясняет, что спросил у отца, не хочет ли он отдать дочь в услужение, и что отец согласился, но стребовал сто рублей за ее девство.
— Сами видите, — сказал он, — тут дело не выгорит.
— Она будет вам служить и вы будете вольны спать с ней.
— А! Так не бывает. Вы барин — велите ее высечь.
— Допустим, она противиться не станет. А коли я наслажусь ею и пуще прежнего разохочусь, я вправе её у себя оставить?
— Сколько вам повторять, вы сделаетесь её барином и можете приказать арестовать ее, коли она сбежит, ежели только вам не возвернут заплаченные за нее сто рублей.
— Ни гроша. Кормите, поите, отпускайте в баню по субботам и в церковь по воскресеньям.
— Нет, если только не получите особое дозволение, оставив залог. Пусть она ваша холопка, а все государева крепостная.
— Отлично. Окажите мне услугу. Я дам сто рублей и возьму ее к себе; уверяю вас, я не буду обращаться с ней, как с рабой; но мне нужна ваша помощь — я не хочу остаться в дураках.
— Я с ними сам потолкую и, уверяю вас, меня не обманут. Вам угодно сейчас этим заняться?
— Отнюдь. Лучше завтра, не хочу, чтоб другие о том прознали. В девять утра я у вас.
Мы возвратились в Петербург в фаэтоне, а наутро в названный час я был у Зиновьева, который был рад услужить мне. По дороге он объявил, что будь у меня охота, он берется в несколько дней составить мне сераль — из стольких девушек, сколько я пожелаю. Я дал ему сто рублей.
Мы приезжаем к крестьянину, дочь там. Зиновьев все ему растолковывает, крестьянин благодарит Николая-угодника за ниспосланную милость, обращается к дочери, та смотрит на меня и произносит «да». Тогда Зиновьев говорит, что я должен удостовериться, что она девственна, ибо должен расписаться, что таковой взял ее на службу. По причине воспитания я чувствовал себя уязвленным, что принужден нанести ей подобный афронт, но Зиновьев ободрил меня, сказав, что ей будет в радость, коль я засвидетельствую перед родителями, что она девка честная. Тогда я сел, поставил ее промеж ног, сунул руку и уверился, что она целая; но правду сказать, я все одно не стал бы изобличать ее. Зиновьев отсчитал отцу сто рублей, который дал их дочери, а та вручила матери. Тут вошли мой слуга и кучер, подписью своей засвидетельствовать то, про что не знали. Девушка, которую я стал звать Заирой, села в карету и поехала с нами в Петербург как была, в платье из грубого холста и без рубашки. Поблагодарив Зиновьева, я четыре дня не выходил из дому и не расставался с ней, пока не одел ее на французский манер, красиво, но без роскоши. Незнание русского мучило меня, но она менее чем в три месяца выучила итальянский, прескверно, но довольно, чтоб изъяснить, чего ей надобно. Она полюбила меня, затем стала ревновать и однажды чуть не убила, как читатель увидит из следующей главы.
ГЛАВА VI
Кревкер. Бомбах. Путешествие в Москву. Продолжение петербургских моих приключений
В тот день, как привез я Заиру, я отослал Ламбера. Он всякий день напивался, я не знал, что с ним делать. Его могли только забрать в солдаты. Я выправил ему паспорт и дал денег до Берлина. Семь лет спустя в Гориции я узнал, что он поступил в австрийскую службу.
В мае месяце Заира так похорошела, что когда меня взяла охота поехать в Москву, я побоялся оставить ее в Петербурге и взял с собой, решив обойтись без слуги. Я получал неизъяснимое удовольствие, когда слышал, как она говорит по-венециански. По субботам я ходил с ней в русские бани, дабы помыться в обществе еще человек сорока, мужчин и женщин, вовсе нагих, кои ни на кого не смотрели и считали, что никто на них не смотрит. Подобное бесстыдство проистекало из чистоты нравов. Я дивился, что никто не глядит на Заиру, что казалась мне ожившей статуей Психеи, виденной на вилле Боргезе. Грудь ее еще наливалась, ей было всего тринадцать лет и не было приметно явственных следов созревания. Бела как снег, а черные волосы еще пущий блеск придавали белизне. Если б не проклятая ее неотступная ревность, да не слепая вера в гадание на картах, кои она всякий день раскладывала, я бы никогда с ней не расстался.
Один молодой француз, красивый лицом, по имени Кревкер, чье воспитание, по всему было видно, не уступало происхождению его, приехал в Петербург в сопровождении парижской девки, что звалась ла Ривьер, молодой и отнюдь не уродины, но не обладавшей никаким иным талантом или воспитанием, кроме того, что получают в Париже все девки, живущие своими прелестями.
Юноша доставил мне письмо от принца Курляндского Карла, который отписал, что коли я смогу быть чем-нибудь полезен этой паре, то тем доставлю ему удовольствие. Он принес мне письмо со своею красоткой, в девять утра, когда я завтракал с Заирой.
— Я к вашим услугам, — сказал я, — скажите, чем могу быть вам полезен.
— Позволив пользоваться вашим обществом и вашими знакомствами.
— Я чужестранец, и общество мое мало что значит, я нанесу вам визит, вы приходите ко мне, когда вздумается; но я дома не обедаю. Что до моих знакомств, то вы понимаете, что, будучи иностранцем, я поступлю против правил, если представлю вас с сударыней. Она вам жена? Меня спросят, кто вы, по какому делу в Петербурге. Что должен я отвечать? Странно, что принц Карл адресовал вас именно ко мне.
— Я лотарингский дворянин. Я приехал сюда, чтоб развлечься; девица ла Ривьер — моя любовница.
— Под такими титулами я вряд ли смогу вас представить, да к тому же, я полагаю, вы вполне можете обозреть местные нравы и развлечься без чьей-либо помощи. Спектакли, гуляния, даже придворные празднества доступны всем. Я смею думать, денег у вас предостаточно.
— Их-то у меня и нет и ждать неоткуда.
— От меня тем паче. Вы меня удивляете. Что за сумасбродство ехать сюда без гроша?
— Она уверила меня, что нам достанет денег, чтобы перебиваться со дня на день. Из Парижа мы уехали без единого су и пока все подтверждает ее правоту. Мы уже много где были.
— Так, значит, казной ведает она.
— Моя казна, — отвечала она, — карманы моих друзей.
— Понимаю и думаю, что вы находите их в любом краю; во имя подобной дружбы я охотно открыл бы вам свой кошелек, но я не столь богат.
Гамбуржец Бомбах, которого я знавал в Англии, куда он удрал, наделав долгов, переехал в Петербург, где ему посчастливилось поступить на военную службу; сын богатого купца, он завел дом, прислугу, выезд, любил женщин, хороший стол, карты, занимал деньги у всех кругом. Он был уродливый, живой и умный, как все распутники. Он заявляется ко мне и прерывает беседу нашу с необыкновенной путешественницей, хранившей деньги в карманах друзей. Я представляю друг другу голубчиков и посвящаю его во все, за выключением одного пункта: денежного. Бомбах в восторге от приключения, любезничает с ла Ривьер, та принимает его ухаживания как подобает, и через четверть часа меня разбирает смех: я вижу, что она была права. Бомбах приглашает их завтра на обед и умоляет ехать с ним сегодня в Красный кабак откушать без затей; он зовет и меня, я соглашаюсь. Заира спрашивает, о чем речь, ибо по-французски не разумеет, я объясняю. Она объявляет, что тоже хочет в Красный кабак, я не перечу, зная ее ревность и боясь, что она, как всегда, будет дуться, плакать, сетовать и принудит меня, как не раз бывало, ее поколотить; то было единственное средство уверить её в любви моей. После побоев она делалась нежной, и любовь скрепляла примирение.
Бомбах, донельзя довольный, отправился, чтоб покончить с делами, обещав воротиться в одиннадцать, и пока Заира одевалась, ла Ривьер принялась изъяснять мне, что я ровно ничего не смыслю в светском обхождении. Но меня подивило, что любовник ее нимало не стыдился своего положения. Он извинялся тем, что любил шлюху, но я не мог принять сего оправдания.
Пирушка вышла веселая, Бомбах глаз не сводил с искательницы приключений, Заира не слезала с моих колен, Кревкер ел, смеялся кстати и некстати и отправился пройтись; красотка предложила Бомбаху сыграть партию в пятнадцать, он самым галантным образом проиграл двадцать пять рублей и уплатил их, потребовав взамен всего один поцелуй. Заира, радуясь, что веселится с нами, что я не изменяю ей, стала потешаться над любовником француженки, не желавшим ревновать ее. Она не могла взять в толк, как терпит та подобную самоуверенность.
— Но я вот уверен в тебе, а ты меня все-таки любишь.
— Все потому, что я не давала тебе повода считать меня б…
Назавтра я один отправился к Бомбаху, зная, что наверняка встречу у него молодых русских офицеров, которые начали бы мне досаждать, обольщая Заиру на ихнем языке. Я застал у Бомбаха чету путешественников и двух братьев Луниных, в ту пору поручиков, ныне генералов. Младший из братьев был белокур и красив, он был любимчиком статс-секретаря Теплова и, умный малый, не только плевал на предрассудки, но и поставил себе за правило добиваться ласками любви и уважения всех порядочных людей, с коими встречался. Предположив в гамбуржце Бомбахе те же наклонности, что и в г-не Теплове, и не ошибившись, он решил, что унизит меня, ежели не отнесется ко мне соответственно. Посему он сел за стол рядом со мной и так кокетничал за обедом, что я, право слово, принял его за девицу, одетую парнем.
После обеда, сидя у огня между Луниным и путешественницей-француженкой, я объявил ему о своих подозрениях, на что он, оскорбившись, тотчас показал, чем превосходит он слабый пол, и, возжелав удостовериться, могу ли я остаться равнодушным к его красоте, завладел мною и, решив, что понравился, приступил к решительным действиям, дабы составить свое и мое счастье. И сие неминуемо бы свершилось, если б ла Ривьер, оскорбившись, что юноша в ее присутствии попирает ее законные права, не вцепилась в него, понудив отложить сей подвиг до другого времени.
Их стычка изрядно меня посмешила, но поскольку я не был тут безучастным свидетелем, то почел долгом вмешаться. Я спросил у девки, по какому праву лезет она в наши дела, а Лунин принял это за изъявление моего к нему расположения. Он выставил напоказ свои прелести, обнажил красивую белую грудь и подзадорил девку сделать то же, от чего она отказалась, обозвав нас мужеложниками, на что в ответ мы именовали ее б…. и она нас покинула. Мы с юным россиянином явили друг другу доказательства самой нежной дружбы и поклялись хранить ее вечно.
Лунин-старший, Кревкер и Бомбах, ходившие гулять, воротились ввечеру с двумя или тремя приятелями, которые легко заставили француженку забыть дурное наше с ней обхождение.
Бомбах держал банк в фараон до одиннадцати часов, покуда деньги не кончились, и мы сели ужинать. Потом началась великая оргия. Ла Ривьер противустояла Бомбаху, Лунину-старшему и двум молодым офицерам, его друзьям. Кревкер отправился спать. Единственно мы с моим новым другом вели себя разумно, спокойно наблюдая за поединками, где позы менялись часто и быстро, а любовница бедняги Кревкера держалась крепко. Оскорбившись, что она интересует нас только как зрителей, она время от времени жестоко нас поносила, но мы презрели ее насмешки. Мы напоминали двух добродетельных старцев, кои снисходительно взирают на безумства буйной молодости. Расстались мы за час до рассвета.
Я являюсь домой, вхожу в комнату и по чистой случайности увертываюсь от бутылки, которою Заира запустила мне в голову; она бы меня убила, попав в висок. Она задела мне лицо. Безумица в бешенстве бросается оземь, колотится головой об пол; я бегу к ней, насильно хватаю, спрашиваю, что с ней, и, решив, что она лишилась разума, думаю кликать людей. Она утихомиривается, но разражается потоком слез, называя меня предателем и душегубцем. Чтоб уличить меня в преступлении, она показывает мне каре из двадцати пяти карт и читает по ним, что гульба задержала меня на всю ночь. Она показывает мне непотребную девицу, постель, поединки, все, вплоть до моих противоестественных забав. Я ничего такого не вижу, но она воображает, что видит все.
Дав ей вволю наговориться, дабы утишить бешеную ревность, я швырнул в огонь ее треклятую ворожбу и, глядя в глаза, чтоб она почувствовала и гнев мой и жалость, растолковал ей, что она чуть меня не прикончила, и объявил, что завтра же мы навсегда расстанемся. Я говорю, что и впрямь провел ночь у Бомбаха, где была девка, но открещиваюсь, как то и было, ото всех распутств, что она мне вменяла. После чего, нуждаясь в отдыхе, я раздеваюсь, ложусь и засыпаю, чтоб она там ни делала легши рядом, чтоб заслужить прощение и уверить в своем раскаянии.
Спустя пять или шесть часов я просыпаюсь, и видя, что она дремлет, одеваюсь, раздумывая, как избавиться от девицы, которая очень даже может прикончить меня в приступе гнева. Но как исполнить сие намерение, видя, как она, раскаявшись, на коленях, отчаянно молит о прощении и жалости, клянется, что всегда будет кроткой, как агнец? А посему я заключил ее в объятия и выказал несомненное свидетельство своего благорасположения, взяв с нее слово, что не будет раскладывать карты, покуда живет у меня. Через три дня после сего происшествия я думал ехать в Москву и исполнил ее радостью, уверив, что возьму с собой. Три вещи покорили сердце Заиры. Первая та, что я частенько возил ее в Екатерингоф повидать родителей и всегда оставлял им рубль, вторая, что сажал ее за стол с гостями, и третья, что поколотил ее три или четыре раза, когда она хотела воспрепятствовать моему уходу.
Странный этот русский обычай — бить слугу, чтоб выучить его уму-разуму! Слова тут силы не имеют, убеждает только плеть. Слуга, рабская душа, почешет в затылке после порки и решит: «Барин меня не гонит, раз бьет, значит, любит, я должен верно ему служить».
Папанелопуло посмеялся надо мной, когда я сказал в начале жительства моего в Петербурге, что доволен своим козаком, знающим французский. Я хочу снискать его приязнь ласкою и буду токмо словами наставлять его, когда он напьется винной водки до умопомрачения.
— Коль не будете его бить, — сказал он, — он однажды сам вас излупит.
Что и случилось. Однажды, когда он так упился, что не мог мне прислуживать, я грубо изругал его и с угрозой взмахнул палкой. Он тотчас кинулся и ухватился за нее, и если б я не повалил его в тот же миг, наверняка бы поднял на меня руку. Я немедля его выставил. Нет в мире лучшего слуги, чем россиянин, неутомимый в работе, спящий на пороге господской опочивальни, дабы явиться по первому зову, всегда послушен, не перечит, коль провинится, вовсе не способен украсть; но он звереет либо дуреет, выпив стакан крепкого зелья, и этот порок присущ всей нации. Кучеру частенько приходится ждать всю ночь у ворот в жестокий мороз, лошадей сторожить; он не знает другого средства перетерпеть, как выпить водки. Ему случается, опрокинув стакан-другой, уснуть на снегу, и бывает, уже не просыпается. Он замерзает насмерть. И так часто отмораживают ухо, нос (одна кость остается), щеку, губу, что за великое несчастье сие не почитают. Некий русский увидал, что я лишусь уха, когда я приехал на санях в Петергоф в сухой мороз. Он бросился тереть меня пригоршней снега, пока не спас ушную раковину. На вопрос, как он узнал, что мне грозит беда, он отвечал, что это тотчас видно, поскольку помертвелый орган враз белеет. Что меня удивило, и до сих пор кажется невероятным, это что отмороженный орган иногда восстанавливается. Принц Курляндский Карл уверял меня, что как-то в Сибири отморозил нос, а летом все прошло. Многие «мозики» меня также в том уверяли.
В ту пору императрица приказала возвести просторную деревянную арену во всю ширину площади перед ее дворцом, построенным флорентийским зодчим Растрелли. Арена на сто тысяч зрителей была творением архитектора Ринальди, жившего в Петербурге уже полсотни лет и даже не думавшего возвращаться на родину, в Рим. В строении сем Екатерина решила задать карусель для всех доблестных витязей ее империи. Четыре кадрили, по сотне всадников в каждой, богато одетых в костюмы того народа, каковой они представляли, должны были преломить копья за награды великой ценности. Всю империю оповестили о великолепном празднестве, который давала государыня; и князья, графы, бароны начали уже съезжаться из самых дальних городов, взяв лучших коней. Принц Карл Курляндский отписал мне, что тоже приедет. Положили, что праздник состоится в первый погожий день, какой только будет; мудрое решение, ибо вовсе погожий день, без дождя, ветра или нависших туч — редкое для Петербурга явление. В Италии мы ждем всегда хорошей погоды, в России — дурной. Мне смешно, когда русские, путешествуя по Европе, хвалятся своим климатом. За весь 1765 год в России не выдалось ни одного погожего дня; доказательство тому, что карусель так и не состоялась. Подмостки укрыли, и праздник состоялся на следующий год. Витязи провели зиму в Петербурге, а у кого на то денег не достало, воротился домой. Среди них принц Карл Курляндский.
Все было готово для путешествия в Москву. Я сел с Заирой в дормез, сзади устроился слуга, говоривший по-русски и немецки. За восемьдесят рублей «шевошик» подрядился доставить меня в Москву за шесть дней и семь ночей, заложив шестерку коней. Это было недорого, и поелику я почтовых не брал, то не мог домогаться ехать шибче, ибо пути было 72 почтовых перегона, около пятисот итальянских миль. Я почел сие невозможным, но то были его дела.
Мы отправились, когда выстрел из крепостной пушки известил, что день кончился; то был конец мая, когда в Петербурге вовсе нет ночи. Кабы не пушечный выстрел, возвещающий, что солнце зашло, никто б о том не догадался. Можно в полночь читать письмо, и луна не делает ночь светлей. Говорят, красиво, а по мне одна докука. Этот бесконечный день длится восемь недель. Никто об эту пору свечей не зажигает. В Москве иначе. Из-за разности в четыре с половиной градуса широты с Петербургом в полночь все-таки потребны свечи.
Мы добрались в Новгород за двое суток, где «шевошик» дал нам пять часов роздыху. Тут произошел случай, удививший меня. Мы пригласили человека выпить рюмку, а он с грустью сказал Заире, что одна из лошадей не хочет есть, и он в отчаянии, ибо, не поевши, она не побежит. Мы пошли вместе с ним на конюшню, и увидали, что лошадь недвижна, угрюма, от ясель отворачивается. Хозяин начал говорить с ней самым ласковым голосом и, глядя нежно и уважительно, убеждал скотину соизволить поесть. После сих речей он облобызал лошадь, взял ее голову и ткнул в ясли; но все впустую. Мужик зарыдал, да так, что я чуть со смеху не помер, ибо видел, что он пытается разжалобить лошадь. Отплакавшись, он опять поцеловал лошадь и сунул мордой в кормушку; все тщетно. Тут русский, озлившись, на упрямую скотину, клянется отплатить ей. Он выволакивает ее из конюшни, привязывает бедное животное к столбу, берет дубину и добрых четверть часа лупит из всех сил. Устав, он ведет ее на конюшню, сует мордой в корыто, и вот лошадь с жадностью набрасывается на корм, а «шевошик» смеется, скачет, выкидывает коленца от радости. Я был до крайности удивлен. Я подумал, что такое может случиться единственно в России, где палку настолько почитают, что она может творить чудеса. Но, думаю, с ослом того бы не приключилось, он лучше переносит побои, нежели лошади. Мне говорили, что нынче в России палка не в такой чести, как прежде. К несчастью, она все более входит в употребление во Франции. С Петра I, во гневе в кровь избивавшего палкой генералов, как мне рассказывал один русский офицер, повелось, что поручик должен терпеливо сносить побои от капитана, капитан от майора, майор от подполковника, тот от полковника, а тот, в свою очередь, от генерала. Нынче все переменилось. Мне о том поведал в Риге генерал Воейков, питомец великого Петра, родившийся еще до основания Петербурга.
Я, кажется, ничего не сказал об этом славном граде, существование коего и поныне, по здравому размышлению, кажется мне непрочным. Только гений великого мужа, коему в радость обуздывать природу, мог замыслить возвести город, будущую столицу обширнейшей империи, в столь неблагодарном месте, где сами почвы противятся усилиям тех, кто тщится воздвигать на них каменные дворцы, кои строются повсеместно с непомерными расходами. Говорят, нынче город возмужал, и заслуга сия принадлежит Екатерине Великой, но в 1765 году я застал его еще в пору детства. Все казалось мне нарочно построенными руинами. Мостили улицы, наперед зная, что через полгода их придется мостить вновь. Я видел город, который торопливый муж возвел наспех; и вправду, царь Петр родил его в девять месяцев. Девять месяцев ушли именно на роды, зачат он был наверняка задолго до того. Созерцая Петербург, я вспоминал пословицу: Canis faestinans caecos edit catulos[94], но минуту спустя, восхитившись великим замыслом, и исполнясь уважения, рек: Diu parturit laena sed leonem[95]. Я предвижу, что век спустя Петербург будет великолепен, но поднимется по меньшей мере на две сажени и потому огромные дворцы не рухнут за недостатком свай. Воспретят варварскую архитектуру, занесенную французскими зодчими, коим только кукольные домики строить, не станет г-на Бецкого, человека, впрочем, неглупого, и более не будут предпочитать Растрелли и Ринальди какого-нибудь парижанина Ла Мота, который изрядно подивил Петербург, соорудив дом в четыре этажа, где была та, по его разумению, великая достопримечательность, что нельзя было ни увидеть, ни догадаться, где лестницы.
Мы приехали в Москву, как возчик нам и обещал. Невозможно добраться скорее, не переменяя лошадей; на почтовых едут резвее.
— Императрица Елизавета, — сказал случившийся при том человек, — проделала весь путь за пятьдесят два часа.
— Разумеется, — прибавил другой русский, — человек старого закала, она издала «Указ» , предписав потребное на то время; она доехала б еще скорее, если б повелела.
В мое время и впрямь не дозволялось сомневаться в непогрешимости «указа» (что значит «декрет»), тот, кто осмеливался выказать сомнение в его исполнимости, почитался виновным в оскорблении Его Величества. В Петербурге я ехал по деревянному мосту вместе с Мелиссино, Папанелопуло и еще тремя-четырьмя спутниками; один из них, услыхав, что я порицаю мост за уродство, сказал, что его сделают каменным к такому-то дню по случаю празднества, когда должна была проехать по нему императрица. Поелику до названного дня оставалось всего три недели, я сказал, что это невозможно, русский косо на меня взглянул и добавил, что сомневаться в сем не приходится затем, что на сей предмет издан указ; я хотел возразить, но Папанелопуло сжал мне руку, дав знак молчать. В конце концов мост так и не построили, но и я оказался не прав, ибо за неделю до срока императрица издала иной указ, в коем милостиво повелеть соизволила, дабы означенный мост был построен в следующем году.
Российские цари всегда и во всем почитают себя самодержцами и иного языка знать не желают. Я однажды видел императрицу, одетую в мужское платье, чтоб кататься верхом. Обер-шталмейстер князь Репнин держал лошадь под узцы, чтоб она могла сесть, как вдруг лошадь с такой силой лягнула его, что сломала ему лодыжку. Государыня с удивленным видом приказала увести лошадь и повелела, под страхом смертной казни, чтоб подлая скотина не попадалась ей впредь на глаза. Все придворные и поныне получают воинские чины, что говорит о природе правления. У кучера императрицы чин полковника, как и у главного повара, кастрат Луини был подполковник, а художник Торелли только капитан, ибо получал всего восемьсот рублей в год. Часовые, стоящие у входа в покои императрицы со скрещенными ружьями, спрашивают у каждого, кто желает пройти, в каком он чине, чтоб знать, разнять им ружья или нет; «Какой ранг?» — слово это. Когда меня спросили о том впервые и объяснили значение слов, я не знал, что сказать, но бывший там офицер осведомился, какой мой доход, и когда я ответил три тысячи рублей, тотчас произвел меня в генералы и меня пропустили. В этой зале я увидал минуту спустя, как государыня, входя, остановилась на пороге, сбросила перчатки и протянула свои прекрасные руки часовым для поцелуя. Подобным благодушным обхождением завоевывала она преданность войск, коими командовал Григорий Григорьевич Орлов, обеспечивавших безопасность ее особы на случай бунта.
Вот что увидел я, когда впервые последовал за нею на службу в часовню. «Прото-папа» епископ встретил ее у дверей, чтоб предложить святой воды, она поцеловала его перстень, в то время как владыка с бородою в аршин склонился, дабы облобызать руку своей повелительнице — мирской владычице и патриарху в одном лице. Во время службы она не являла напускного благочестия; она была выше лицемерия и удостаивала улыбкой то одного, то другого из присутствующих, обращалась время от времени к своему фавориту, хоть сказать ей было нечего, она желала польстить ему, выказать, что особо отличает его, ставит надо всеми.
Я услыхал однажды, как она, выходя из оперы, где давали «Олимпиаду» Метастазио, сказала такие слова:
— Опера доставила всем преизрядное удовольствие, и я рада тому; но мне было скучно. Музыка чудесная вещь, но я не понимаю, как можно без памяти любить ее, если только нет ни срочных дел, ни мыслей. Я нынче пригласила Буранелло; интересно, сумеет ли он пробудить во мне интерес к музыке.
Она всегда так рассуждала. Я потом расскажу, как она беседовала со мной по возвращению из Москвы. Мы остановились в отменном трактире, где мне отвели две комнаты и поставили карету в сарай. После обеда я нанял двухместный экипаж и слугу, что знал французский. Карета моя была запряжена четверкой лошадей, ибо в городе Москве четыре города и надо объехать изрядное число дурно или вовсе не мощеных улиц, когда отправляешься с визитами. У меня было пять или шесть писем, я хотел их все разнести; зная, что мне не придется выходить, я взял с собой любезную мою Заиру, девочку тринадцати лет, которую все занимало. Не помню, что за православный праздник был в тот день, но всегда буду помнить оглушительный перезвон колоколов, что слышал я на всех улицах, ибо церкви были на каждом шагу. В ту пору сеяли пшеницу и смеялись над нами, что мы сеем на восемь месяцев раньше, хотя в том нет никакой нужды, только урожай губить. Я не знаю, кто тут прав, быть может, и мы и они.
Я развез все письма, кои получил в Петербурге от обер-егермейстера, от князя Репнина, от моего банкира Папанелопуло и от брата Мелиссино. На следующее утро ко мне явились с визитом все, к кому меня адресовали. Все пригласили меня на обед с моей душенькой. Я принял приглашение г-на Димидова, пришедшего первым, и обещал остальным быть у них все следующие дни попеременно. Заира, узнав о предназначенной ей роли, была счастлива доказать, что достойна такого с моей стороны уважения. Хорошенькая, как ангелочек, она была утехой всякого общества, и никто не вникал, дочь она мне, любовница или служанка. В этом отношении, да и во многих прочих делах, русские народ покладистый. Те, кто не видал Москвы, России не видал, кто знает русских по Петербургу, не знает их вовсе, ибо при дворе они во всем отличны от естественного своего состояния. В Петербурге все иностранцы. Горожане московские, в первую голову богатые, жалеют тех, кого служба, интерес или честолюбие понудили покинуть отечество, ибо отечество для них — Москва, а Петербург — источник бед и разорений. Не ведаю, справедливо ли сие, я с их слов сказываю.
За неделю я все осмотрел: фабрики, церкви, памятники старины, собрания редкостей, и по естественной истории тож, библиотеки, кои меня ничем не удивили, славный Колокол, и еще заметил, что их колокола не раскачиваются, как наши, а накрепко прикреплены. Звонят в них посредством веревки, привязанной за язык. Я нашел, что женщины в Москве красивей, чем в Петербурге. Обхождение их ласковое и весьма свободное, и чтобы добиться милости поцеловать их в уста, достаточно сделать вид, что желаешь облобызать ручку. Что до еды, она тут обильная, но не довольно лакомая. Стол открыт для всех друзей, и приятель может, не церемонясь, привести с собой человек пять-шесть, приходящих иногда к концу обеда. Не может такого быть, чтоб русский сказал: «Мы уже отобедали, вы припозднились». Нет в их душе той скверны, что понуждает произносить подобные речи. Это забота повара, и обед возобновляется, хозяин или хозяйка потчуют «гастей» . Есть у них восхитительный напиток, название которого я запамятовал, лучше чем шербет, что пьют в Константинополе в домах знатных вельмож. Челяди своей, весьма многочисленной, пить дают не простую воду, а такую, что на вкус не противна, пользительна, сытна и столь дешева, что большая бочка им обходится в рубль. Я приметил, что особливо почитают они Николу-угодника. Они молят Бога только через посредство сего святого, образ коего непременно находится в углу комнаты, где хозяин принимает гостей. Вошедший первый поклон кладет образу, второй хозяину; ежели там образа не случится, русский, оглядев комнату, замирает, не зная, что и сказать, и вовсе теряет голову. Русские в большинстве своем суеверней прочих христиан. Язык у них иллирийский, но служба вся на греческом; народ не понимает ничего, а невежественные попы рады держать его в невежестве. Я никак не мог втолковать одному «калогеру» , знавшему латынь, что единственная причина, по которой мы, в Римской церкви, крестимся слева направо, а в Греческой справа налево, это то, что мы говорим «spiritus sancti»[96], а они по-гречески «агиос пнеума».
— Если б вы говорили, — сказал я, — «пнеума агиос», вы бы крестились, как мы, или мы, как вы, если б произносили «sancti spiritus».
Он отвечал, что прилагательное должно предшествовать существительному, ибо нельзя произнести имя Божие, не предварив его хвалебным эпитетом. Такого рода почти и все прочие различия меж двумя сектами, не говоря о нагромождении лжи, что видел я и у них и у нас.