— Кого из итальянских поэтов вы более всех любите?
— Ариосто; и не могу сказать, что люблю его более других, ибо люблю его одного. Но читал я всех. Когда я прочел, пятнадцать лет назад, как дурно вы о нем отзываетесь, сразу сказал, что вы откажетесь от своих слов, когда его прочтете.
— Спасибо, что решили, будто я его не читал. Я читал, но был молод, дурно знал ваш язык и, настроенный итальянскими книжниками, почитателями Тассо, имел несчастье напечатать суждение, которое искренне почитал своим. Но это было не так. Я обожаю Ариосто.
— Я вздыхаю с облегчением. Так предайте огню книгу, где вы выставили его на посмешище.
— Уже все мои книги предавались огню; но сейчас я покажу вам, как надо каяться.
И тут Вольтер меня поразил. Он прочел наизусть два больших отрывка из тридцать четвертой и тридцать пятой песни сего божественного поэта, где повествуется о беседе Астольфа со святым Иоанном-апостолом, не опустив ни одного стиха, ни в едином слове не нарушив просодию; он открыл передо мной их красоты, рассуждая как истинно великий человек. Ничего более возвышенного ни в силах изобрести ни один из итальянских толкователей. Я слушал не дыша, ни разу не моргнув, вотще надеясь найти ошибку; оборотившись ко всем, я сказал, что я вне себя от удивления, что я поведаю всей Италии о моем искреннем восхищении.
— Я сам поведаю всей Европе, — сказал он, — что покорнейше винюсь перед величайшим гением, какого она породила.
Жадный на хвалу, он дал мне на другой день свой перевод стансов Ариосто «Что случается меж князьями и государями». Вот он:
Попы и кесари, как им наскучит драться,
Святым крестом клянясь, торопятся брататься,
А час пройдет — гляди, опять друг друга мнут.
Их клятвам краток век, лишь несколько минут.
Их уверенья — ложь, нет веры их обетам,
Божатся их уста, да сердце лжет при этом.
Свидетелей-Богов их не смущает взгляд.
Они лишь выгоду свою как Бога чтят.
(Перевод Е. Костюкович.)
После чтения, снискавшего г. де Вольтеру рукоплескания всех присутствовавших, хотя ни один из них не разумел по-итальянски, г-жа Дени, его племянница, спросила, не кажется ли мне, что тот большой отрывок, какой прочел дядя, один из самых прекрасных у великого поэта.
— Да, сударыня, но не самый прекрасный.
— Значит, известен самый прекрасный?
— Разумеется, иначе синьора Лудовико не стали бы обожествлять.
— Его, значит, причислили к лику святых, а я и не знала.
Тут все засмеялись, и Вольтер первый, но я сохранял полнейшую серьезность. Уязвленный моей серьезностью, Вольтер произнес:
— Я знаю, отчего вы не смеетесь. Вы считаете, что его прозвали божественным из-за одного отрывка, недоступного смертным.
— Именно.
— Так откуда он?
— Тридцать шесть последних октав двадцать третьей песни, где описывается механика того, как Роланд сходит с ума. Покуда существует мир, никто не знал, как сходят с ума, за выключением Ариосто, каковой сумел это записать, а к концу жизни сам сделался сумасшедшим. Эти октавы, я уверен, заставили вас содрогнуться, они внушают страх.
— Припоминаю, они заставляют бояться любви. Мне не терпится перечесть их.
— Быть может, г-н Казанова любезно согласится прочесть их, — сказала г-жа Дени, хитро взглянув на дядю.
— Отчего бы нет, сударыня, если вы соблаговолите меня выслушать.
— Так вы взяли труд выучить их наизусть?
— Я читаю Ариосто два или три раза в год с пятнадцатилетнего возраста, он отложился у меня в памяти без малейшего труда, можно сказать, помимо моей воли, за выключением генеалогии и исторических рассуждении, утомляющих ум и не трогающих сердце. Один Гораций остался в моей душе без изъятий, хотя в «Посланиях» многие стихи излишне прозаичны.
— Гораций куда ни шло, — добавил Вольтер, — но Ариосто — это слишком, ведь там сорок шесть больших песен.
— Скажите лучше — пятьдесят одна. Вольтер онемел.
— Хорошо, хорошо, — продолжала г-жа Дени, — и так тридцать шесть октав, внушающих трепет и заслуживших автору титул божественного.
Тут я прочел их, но не декламируя, как принято у нас в Италии. Ариосто нравится и без вечно монотонного напева, который всяк норовит завести. Французы справедливо находят сей напев несносным. Я прочел их, как если б то была проза, оживляя их голосом, глазами, меняя тон, чтоб выразить нужное чувство. Все видели и чувствовали, как сдерживаю я рыдания, и плакали, но когда я дошел до октавы:
Poichй allargare il freno al dolor puote
Che resta solo senza altrui rispetto
Giщ dagli occhi rigando per le gote
Sparge un fiume di lacrime sul petto[76]
— слезы выступили у меня на глазах столь властно и обильно, что все кругом заплакали, г-жа Дени задрожала, Вольтер бросился мне на шею; но он не мог прервать меня, ибо Роланд, дабы окончательно обезуметь, должен был заметить, что лежит на том самом ложе, где некогда Анджелика, обнаженная, оказалась в объятиях счастливого сверх меры Медора, о чем говорилось в следующей октаве. Уже не жалоба и печаль звучали в моем голосе, но ужас, порожденный неистовством, что вкупе с его чудной силой содеяли разрушения, кои под силу только трусу или молнии. После чтения принимал я с печальным видом всеобщие похвалы. Вольтер вскричал:
— Я всегда говорил: хотите, чтобы все плакали, плачьте, но чтобы плакать, надобно чувствовать, и тогда нахлынут слезы.
Он меня обнимал, благодарил, обещал завтра прочесть мне те же октавы и так же плакать. Он сдержал слово.
Продолжая разговор об Ариосто, г-жа Дени удивилась, как Рим не занес его в Индекс. Вольтер возразил, что, напротив, Лев Х в своей булле отлучил от церкви тех, кто посмеет его осудить. Могущественные семьи Эсте и Медичи поддерживали его.
— Иначе, — добавил он, — одного стиха о дарственной, по которой Константин отдал Рим Сильвестру, где говорится, что она «puzza forte»[77], достало бы для запрещения поэмы.
Я сказал, извинившись, что еще большие крики вызвал стих, где Ариосто выражает сомнение, что род людской воскреснет после конца света.
— Ариосто, — продолжал я, рассказывая об отшельнике, каковой досаждал Африканцу, желая помешать Родомонту овладеть Изабеллой, вдовой Зербина, пишет, что Африканец, устав от наставлений, хватает его и швыряет так далеко, что тот врезается в скалу и остается лежать мертвым, усыпленный так:
Che al novissimo di forse fia desto[78].
Вот это «forse», что поэт вставил как риторическое украшение, вызвало крики, изрядно посмешившие поэта.
— Жаль, — сказала г-жа Дени, что Ариосто не мог обойтись без гипербол.
— Помолчите, племянница, все они умны, и все они прекрасны.
Мы рассуждали о прочих материях, все больше литературных, и, наконец, разговор зашел о «Шотландке», представленной в Золотурне. Здесь знали обо всем. Вольтер сказал, что если я не прочь играть у него, то он напишет г-ну де Шавиньи, чтобы тот разрешил г-же приехать играть Линдану, а сам он возьмет роль Монроза. Я поблагодарил, сказав, что госпожа нынче в Базеле и к тому же я завтра должен ехать. Тут он раскричался, возмутил все общество и объявил, что я нанесу ему оскорбление, если не останусь хотя бы на неделю. Я отвечал, что приехал из Женевы единственно ради него, других дел у меня нет.
— Вы явились говорить или слушать?
— Главным образом, слушать.
— Так побудьте хотя дня три, приходите непременно обедать, и мы поговорим.
Я обещал и, откланявшись, отправился в трактир, ибо мне надобно было написать много писем.
Через четверть часа городской синдик, чье имя я не назову и каковой провел весь день у Вольтера, зашел просить меня отужинать с ним.
— Я присутствовал, — сказал он, — при вашем споре с великим человеком, но вступать не стал. Мне бы хотелось побеседовать с вами часок без помех.
Я обнял его и, извинившись, что он застал меня в ночном колпаке, сказал, что он волен провести со мной хоть всю ночь.
Милейший этот человек пробыл у меня два часа, не сказав ни слова о литературе, но, чтобы понравиться мне, он в том не нуждался. Он был великий последователь Эпикура и Сократа; история за историей, смеемся вволю, беседуем об утехах, какие можно доставить себе, живя в Женеве, — так провели мы время до полуночи. Расставаясь, он пригласил отужинать у него завтра, уверяя, что ужин будет веселый. Я обещал ждать его в трактире. Он просил никому не говорить о нашей вечеринке.
Утром юный Фокс зашел ко мне в комнату с двумя англичанами, которых я видел у г. де Вольтера. Они предложили составить партию в пятнадцать, по два луидора, и я, проиграв меньше чем за час полсотни, бросил карты. Мы пошли осматривать Женеву, а к обеду прибыли в Делис. Туда как раз приехал герцог де Виллар — показаться Троншену, что десять лет сберегал его жизнь своим искусством.
За обедом я молчал, но потом Вольтер вовлек меня в разговор о правлении венецианском, заранее зная, что я должен быть им недоволен; я обманул его ожидания. Я тщился доказать, что нет на земле страны, где можно наслаждаться большей свободой. Увидав, что предмет сей мне не по нраву, он взял меня с собою и повел в сад, который, как он сказал, разбил сам. Главная аллея оканчивалась у источника, и он сказал, что здесь берет начало Рона, кою он ниспосылает Франции. Он дал мне полюбоваться прекрасным видом на Женеву и на Белый Зуб, выше которого нет горы в Альпах.
Переведя разговор на итальянскую литературу, начал он нести околесицу с умом и знанием дела, всякий раз заключая рассуждения вздорным выводом. Я ему не перечил. Он вещал о Гомере, Данте и Петрарке, и всем известно, что думает он о сих великих гениях. Не в силах удержаться от записывания мыслей своих, он сам себе вредил. Я не сказал ничего, кроме того, что, если б сии творцы не снискали уважения у всех, кто их изучал, их не вознесли бы на ту высоту, какую они занимают.
Герцог де Виллар и славный врач Троншен присоединились к нам. Троншен, высокий, хорошо сложенный, лицом пригожий, обходительный, красноречивый, но не болтун, знающий физик, умница, врач, любимый ученик Буграве, не перенявший ни ученый жаргон, ни шарлатанство столпов медицины, очаровал меня. Он лечил по преимуществу диетой, но, чтоб пользовать ею, надобно быть великим философом. Это он исцелил от венериной болезни чахоточного посредством молока ослицы, которой произвели тридцать ртутных растираний трое или четверо здоровенных крючников. Я пишу, как мне рассказывали, но сам с трудом в это верю.
Персона герцога де Виллара заняла внимание мое без остатка. Увидав лицо его и осанку, я было подумал, что предо мной женщина лет семидесяти, одетая мужчиной, худая, иссохшая, изможденная, что в молодости, верно, была красавицей. Красные щеки нарумянены, губы крашены кармином, брови сурьмою, зубы вставные, волосы накладные и прилеплены к голове помадой из амбры, а большой букет в верхней бутоньерке доходит до подбородка. Манеры жеманные, голос до того сладкий, что речи не сразу понятны. При всем том был он исполнен вежества, любезен, церемонен, словно во времена Регентства. Мне говорили, что в молодости он любил женщин, а в старости предпочел избрать роль женщины для трех или четырех любимчиков, что состояли у него на службе и по очереди наслаждались высокой честью спать с ним. Герцог сей был губернатором Прованса. Всю спину ему изъел антонов огонь, и согласно законам природы он десять лет назад должен был скончаться, но Троншен посредством диеты продлил его жизнь, питал язвы, которые иначе отмерли бы и унесли с собой герцога. Вот что значит беречь жизнь.
Я проводил Вольтера в спальню, где он переменил парик и шапку, что всегда носил, остерегаясь простуды. Я увидал на большом столе «Summa»[79] Фомы Аквинского и итальянских поэтов, и среди них «Secchia rapita»[80] Тассони.
— Это, — сказал он, — единственная на всю Италию трагикомическая поэма. Тассони был монах, остроумец и весьма сведущий изобретательный пиит.
— Пусть так, но не ученый, поскольку, осмеивая систему Коперника, утверждал, что она не объясняет ни лунные месяцы, ни затмения.
— Где он сморозил подобную глупость?
— В своих «Discorsi academici»[81].
— У меня нет их, но будут. Он записал название.
— Но Тассони, — продолжал он, — совсем раскритиковал вашего Петрарку.
— И тем опорочил и вкус свой, и творения, подобно Муратори.
— А вот и он. Согласитесь, познания его безграничны.
— Est ubi peccat[82].
Он открыл одну дверь, и я увидал архив, почти сотню громадных связок.
— Вот, — сказал он, — моя переписка. Тут почти пятьдесят тысяч писем, на которые я ответил.
— Остались ли копии ответов?
— По большей части. Этим занимается слуга, нарочно для того нанятый.
— Я знаю издателей, что дадут немалые деньги, только чтобы заполучить это сокровище.
— Берегитесь издателей, коли вздумаете предложить что-нибудь на суд публики — ежели еще не начали.
— Начну, когда состарюсь.
И я привел к слову макаронический стих Мерлина Кокаи.
— Что это?
— Строка из знаменитой поэмы в двадцать четыре песни.
— Знаменитой?
— Менее, чем она того заслуживает, но, чтобы оценить ее, надобно знать мантуанский диалект.
— Я пойму. Добудьте мне ее.
— Завтра я вам поднесу.
— Буду премного вам обязан.
За нами пришли, увели нас из спальни, и два часа мы провели за общей беседой: великий поэт блистал, веселя своих приближенных, и снискал шумные похвалы; хоть был он язвителен, а порою желчен, но, вечно смеясь, вызывал одобрительный смех. Жил он, ничего не скажешь, на широкую ногу, только у него одного хорошо и кормили. Было ему тогда шестьдесят шесть лет, и имел он сто двадцать тысяч ливров дохода. Неправы те, кто уверял и уверяют, будто он разбогател, надувая книгопродавцов. Напротив, книгопродавцы вечно обманывали его, за выключением Крамеров, коих он обогатил. Он дарил им свои сочинения, и потому они повсеместно расходились. Когда я там был, он подарил им «Принцессу Вавилонскую», прелестную сказку, каковую написал в три дня.
Эпикуреец-синдик зашел, как обещал, за мной в «Весы». Он привез меня в дом, что по правую руку на соседней улице, поднимающейся в гору, и представил трем девицам, созданным для любви, хоть и не писаным красавицам; две из них были сестры. Ласковый, учтивый прием, умные лица, веселый вид без обмана. Полчаса перед ужином прошли в разговорах благопристойных, хотя и вольных, но за ужином синдик задал тон беседе, и я понял, что случится потом: Под предлогом изрядной жары мы, дабы насладиться прохладой, зная наперед, что нас никто не потревожит, разделись почти до природного нашего состояния. У меня не было причины не последовать примеру всех четверых. Какая оргия! Столь бурно мы веселились, что, прочитав «Игрек» Грекура, я взялся растолковывать каждой девице в свой черед, в чем смысл наставления: «gaudeant bene nati»[83]. Я видел, что синдик гордится подарком, что преподнес в моем лице трем девицам, — как я приметил, те, видно, с ним беспрестанно постились, ведь вожделел он только в уме. Страсть принудила их в час пополуночи помочь мне кончить, в чем я воистину испытывал нужду. Я целовал по очереди шесть прекрасных ручек, снизошедших до сего дела, унизительного для всякой женщины, что создана для любви, но не может исполнить свою роль в разыгранном нами фарсе: ведь, согласившись пощадить их, я, помогаемый сластолюбивым синдиком, оказал им ответную любезность. Они без конца меня благодарили и донельзя обрадовались, когда синдик пригласил меня прийти завтра.
Но я и сам тысячекратно изъявил свою признательность, когда тот доставил меня обратно. Он сказал, что самолично воспитал всех трех девиц и что я первый мужчина, с которым он их познакомил. Он просил меня по-прежнему соблюдать осторожность, дабы они не забеременели, — несчастье это будет для него губительным в столь разборчивом и щепетильном в этом отношении городе, как Женева.
Утром написал я г. де Вольтеру послание белыми стихами, которые потребовали от меня более сил, чем если б они были рифмованные. Я отправил их ему вместе с поэмой Теофила Фоленго, и совершенно напрасно; я должен был угадать, что она ему не понравится. Затем спустился я к г. Фоксу, куда пришли два англичанина и предложили мне отыграться. Я спустил сто луидоров. После обеда они уехали в Лозанну.
Зная от синдика, что девицы были небогатые, я пошел к ювелиру, дабы расплавить шесть золотых дублонов, и велел немедля сделать три шарика, по две унции каждый. Я знал, как поднести их не обидев.
В полдень я пошел к г. де Вольтеру, он никого не принимал, но г-жа Дени меня утешила. Она была умна, начитанна, был у нее вкус, но без заносчивости; и она была заклятый враг прусского короля. Она осведомилась, как поживает моя прекрасная служанка, и была рада узнать, что дворецкий после женился на ней. Она просила меня рассказать, как я бежал из тюрьмы, и я обещал исполнить ее желание в другой день.
Г-н де Вольтер к столу не вышел. Он появился только к пяти, держа в руке письмо.
— Знаете ли вы, — спросил он меня, — маркиза Альбергатти Капачелли, сенатора из Болоньи, и графа Парадизи?
— Парадизи не знаю, а г-на Альбергатти только в лицо и по наслышке, он не сенатор, а один из сорока, уроженец Болоньи, где их не сорок, а пятьдесят.
— Помилосердствуйте! Уж очень головоломно.
— Вы с ним знакомы?
— Нет, но он прислал мне пьесы Гольдони, болонские колбасы, перевод моего «Танкреда» и намерен навестить меня.
— Он не приедет, он не так глуп.
— Почему глуп? И впрямь глупо ездить ко мне с визитами.
— Я говорю об одном Альбергатти. Он знает, что повредит во мнении, кое, быть может, вы составили о нем. Он уверен, что, если навестит вас, вы распознаете его ничтожество или величие, и прощай иллюзии. Но вообще-то он добрый дворянин с доходом в шесть тысяч цехинов и обожает театр. Он изрядный комедиант, сочинитель прескучных комедий в прозе.
— Знатный титул. Но как он пятьдесят и сорок?
— Так же, как полдень в Базеле в одиннадцать.
— Понимаю. Как в вашем Совете Десяти семнадцать.
— Именно. Но проклятые сорок в Болонье — другое дело.
— Почему проклятые?
— Они не облагаются податями и посему творят, что хотят, а потом перебираются в соседнюю страну и живут припеваючи на свои доходы.
— Это благодать, а не проклятие, но продолжим. Маркиз Альбергатти конечно же порядочный литератор.
— Он хорошо пишет на родном языке, но утомляет читателя, ибо слушает одного себя, и притом велеречив. К тому же в голове у него хоть шаром покати.
— Он актер, вы сказали.
— Превосходный, коли играет свое, особенно в роли любовников.
— Красив ли он?
— На сцене, но не в жизни. Лицо невыразительное.
— Но пьесы его имеют успех.
— Отнюдь нет. Их бы освистали бы, если б поняли.
— А что вы скажете о Гольдони?
— Это наш Мольер.
— Почему он именует себя поэтом герцога Пармского?
— Чтобы обзавестись каким-нибудь титулом, ибо герцог о том не ведает. Еще он именует себя адвокатом, но он только мог бы быть им. Он хороший комик, вот и все. Я с ним в дружбе, и вся Венеция это знает. В обществе он, не блещет, он пошлый и приторный, как мальва.
— Он мне писал. Он нуждается, хочет покинуть Венецию. Это, верно, не по нраву хозяевам театров, где играют его пьесы.
— Поговаривали, не дать ли ему пенсион, но решили отказать. Подумали, что, получив пенсион, он перестанет писать.
— Кумы отказали в пенсионе Гомеру, испугавшись, что все слепцы будут просить денег.
Мы весело провели день. Он поблагодарил меня за «Макароникон» и обещал прочесть его. Он представил мне иезуита, коего держал на службе, и присовокупил, что зовут его Адам, но он не первый из людей; мне сказали, что он с увлечением сражается с ним в трик-трак и, проиграв, любит запустить иезуиту в лицо кости и стаканчик.
Воротившись вечером в трактир, я тотчас получил три золотых шарика, а минуту спустя объявился дражайший синдик и повез меня на оргию.
По пути он рассуждал о чувстве стыдливости, не позволяющем выставлять напоказ части тела, что сызмальства нас приучили скрывать. Он сказал, что зачастую стыдливость проистекает из добродетели, но сия добродетель еще слабее, нежели сила воспитания, ибо не умеет противостоять нападению, когда задирщик с умом берется за дело. Самый простой способ, по его разумению, — не обращать на добродетель внимания, ни во что не ставить ни на словах, ни на деле, осмеивать ее; надо застать врага врасплох, перепрыгнуть через баррикады стыда — и победа обеспечена, бесстыдство нападающего враз уничтожит стыдливость атакованного.
Климент Александрийский, ученый и философ, сказал он, говорит, что стыдливость, каковая должна обитать в голове женщины, на самом деле находится в ее рубашке, ибо как с них все снимешь, так тени стыдливости не увидишь.
Мы застали трех девиц сидящими на софе в легких платьях и устроились напротив в креслах без подлокотников. Полчаса пред ужином прошли в веселых разговорах во вчерашнем вкусе и обильных поцелуях. Сшибка началась после ужина.
Удостоверившись, что служанка не придет более мешать нам, мы отбросили стеснения. Сперва синдик извлек из кармана сверток с тонкими английскими чехлами, расхваливая это чудесное охранительное средство против беды, что может принести ужасные терзания. Оно было им знакомо, и они веселились, глядя, какую форму принимало надутое приспособление: но я сказал, что, разумеется, ставлю честь их выше даже красоты, но никогда не решусь познать с ними счастье, закутавшись в мертвую кожу.
— Вот, — сказал я, доставая из кармана три золотых шарика, — что охранит вас от всех неприятных последствий. Пятнадцатилетний опыт позволяет уверить, что с этими шариками вам нечего опасаться и не нужны будут более сии жалкие чехлы. Почтите меня вашим полным доверием и примите от венецианца, обожающего вас, этот скромный дар.
— Мы вам весьма признательны, — отвечала младшая из сестер, — но как пользоваться сим прелестным шариком, дабы уберечься от пагубной беременности?
— Шарик должен всего-навсего находиться в глубине алтаря любви во время поединка Антипатическая сила металла препятствует зачатию.
— Но, — заметила кузина, — маленький шарик легко может вылететь прежде времени.
— Отнюдь, если действовать умело. Есть позиция, при которой шарик, влекомый собственной тяжестью, не может выскользнуть.
— Покажите-ка нам ее, — сказал синдик, взяв свечу, чтобы посветить мне, когда я буду класть шарик.
Очаровательная кузина зашла слишком далеко, чтоб отступить и отвергнуть столь желанное доказательство. Я уложил ее у изножья постели так, что шарик, который я засунул, был не в силах выпасть наружу, но он выпал после, и она заметила, что я сплутовал, но не подала виду. Она подхватила его рукой и предложила двум сестрам самим удостовериться. Они отдались с интересом и охотой.
Синдик, не веря в силу шарика, не пожелал ему довериться. Он ограничился ролью зрителя, и жаловаться ему не пришлось. Передохнув полчаса, я продолжил празднество без шариков, уверив, что им нечего опасаться, и сдержал слово.
При расставании я увидал, что девицы опечалены, им казалось, они в долгу передо мной. Они спрашивали синдика, осыпая его ласками, как угадал он, что я достоин быть посвящен в их великую тайну.
Перед уходом синдик побудил девиц просить меня еще на день задержаться в Женеве ради них, и я согласился. Завтрашний день был у меня занят. Притом я изрядно нуждался в отдыхе. Синдик, наговорив множество любезностей, отвез меня в трактир.
После глубокого десятичасового сна почувствовал я в себе силы пойти насладиться обществом любезнейшего г. де Вольтера, но великий человек пожелал в тот день быть насмешливым, колким и желчным. Он знал, что я завтра уезжаю.
За столом он сперва объявил, что благодарит меня за подаренного ему, разумеется, с самыми благими намерениями, Мерлина Кокаи, но отнюдь не за похвалы, какие расточал я поэме, ибо я причиной тому, что он потратил четыре часа на чтение глупостей. Волосы мои встали дыбом, но я сдержался и весьма спокойно отвечал, что, быть может, в другой раз он сочтет ее достойной еще больших похвал, нежели мои. Я привел ему много примеров, когда одного прочтения бывает недостаточно.
— Это правда, но вашего Мерлина я оставляю вам. Я поставил его к «Девственнице» Шаплена.
— Которая нравится всем ценителям, хоть слог ее дурен. И поэма хороша, и Шаплен поэт истинный, его гений внятен мне.
Мое признание, верно, пришлось ему не по нраву, и я должен был о том догадаться, когда он объявил, что поставит «Макароникон», что я ему дал, рядом с «Девственницей». Я знал также, что отвратная поэма с тем же названием, гуляющая по свету, слыла за его сочинение, но, поскольку он от нее открещивался, я думал, он не подаст виду, что слова мои ему неприятны; но отнюдь — он стал язвительно меня опровергать, и я сделался язвителен и сам. Я сказал, что заслуга Шаплена в умении сделать предмет приятным, не домогаясь расположения читательского нечестивыми мерзостями.
— Так, — произнес я, — полагал мой учитель г. де Кребийон.
— Вы ссылаетесь на великого судью. Но чему, скажите, мой собрат Кребийон учил вас?
— Он научил меня менее чем в два года изъясняться по-французски. Дабы выразить ему мою признательность, я перевел его «Радамиста» на итальянский александрийским стихом. Я первым из итальянцев осмелился использовать сей размер.
— Первым, прошу прощения, был мой друг Пьер Якопо Мартелло.
— Нет, это я прошу прощения.
— Черт! Да у меня в комнате стоят его сочинения, напечатанные в Болонье.
— Вы могли читать только четырнадцатисложники без чередования мужских и женских рифм. При этом он полагал, что передает александрийский стих, его предисловие меня рассмешило. Вы, верно, его опустили.
— Сударь, я весьма люблю читать предисловия. Мартелло доказывает, что его стих звучит для итальянского уха так, как александрийский для французского.
— Он грубо ошибался; судите сами: у вас в мужских стихах двенадцать слогов, а в женских тринадцать, в мартеллианском стихе всегда четырнадцать, если только он не кончается на долгий слог, каковой в конце стиха всегда равен двум. Заметьте, что первое полустишие у Мартелло всегда состоит из семи слогов, тогда как во французском александрийском стихе их шесть, и только шесть. Либо ваш друг Пьер Якопо глух, либо на ухо нечист.
— А вы, выходит, соблюдаете все наши правила, предписанные теорией?
— Все, несмотря на трудности; ибо почти большая часть слов наших оканчивается кратким слогом.
— Имел ли успех ваш новый размер?
— Он не понравился, поскольку никто не умел читать стихов моих, но когда я самолично выступал с ними в обществе, то всегда торжествовал.
— Вы не припомните какой-либо отрывок из вашего «Радамиста»?
— Сколько угодно.
Я прочел ему тогда ту же сцену, что прочел Кребийону за десять лет до того белым стихом, и мне показалось, что он поражен. Он объявил, что не замечает никаких трудностей, и это была для меня высшая хвала. В ответ он прочел мне отрывок из своего «Танкреда», тогда еще не напечатанного, которого потом по справедливости признали шедевром.
И все бы кончилось промеж нами хорошо, но один стих из Горация, который я привел в подтверждение его слов, понудил его объявить, что Гораций был главным его наставником в театральном ремесле, ибо заповеди его не стареют.
— Вы нарушаете только одну, — сказал я, — но как истинно великий муж.
— Какую?
— Вы не пишете «contentus paucis lectoribus»[84].
— Если б он, как я, сражался с суеверием, и он писал бы для всего мира.
— Вы могли бы, мне кажется, избавить себя от непосильного бремени, ибо никогда вам его не победить, а, победив, скажите на милость, чем вы его замените?
— Мне это нравится. Когда я освобождаю род людской от лютого зверя, терзающего его, надо ли спрашивать, кем я его заменю?
— Он не терзает его, напротив, он необходим для самого его существования.
— Любя человечество, я хотел бы видеть его счастливым и свободным, как я; а суеверие несовместно со свободой. Или вы находите, что неволя может составить счастье народное?
— Так вы хотите, чтоб народ был господином?
— Боже сохрани. Править должен один.
— Тогда суеверие необходимо, ибо без него народ не будет повиноваться государю.
— Никаких государей, ибо это слово напоминает о деспотии, кою я обязан ненавидеть так же, как рабство.
— Чего тогда вы хотите? Если вам хочется, чтобы правил один, он не может быть никем иным, нежели государем.
— Я хочу, чтоб он повелевал свободным народом, чтоб он был его главой, но не государем, ибо никогда он не будет править самовластно.
— Аддисон ответит вам, что подобного государя, подобного правителя нет в природе. Я согласен с Гоббсом. Из двух зол надо выбирать меньшее. Без суеверия народ станет философом, а философы не желают повиноваться. Счастлив единственно народ угнетенный, задавленный, посаженный на цепь.
— Если б вы читали мои сочинения, то обнаружили бы доказательства того, что суеверие — враг королей.
— Читал ли я вас? Читал и перечитывал, и особливо, когда держался противоположного мнения. Ваша главная страсть — любовь к человечеству. Et ubi peccas[85]. Любовь ослепляет вас. Любите человечество, но умейте любить его таким, каково оно есть. Оно не способно принять благодеяния, коими вы желаете его осыпать; расточая их, вы делаете его несчастным, озлобляете пуще прежнего. Оставьте ему лютого зверя, зверь этот дорог ему. Я никогда так не смеялся, как при виде Дон Кихота, с трудом отбивающегося от каторжников, коих великодушно освободил.
— А свободны ли вы в Венеции?
— Насколько сие возможно при аристократическом образе правления. Мы пользуемся меньшей свободой, нежели англичане, но мы довольны. Мое заключение, к примеру, было самым откровенным произволом, но я знал, что сам злоупотреблял свободой, мне временами казалось, что они были правы, отправив меня в тюрьму без должных формальностей.