Его все же помиловали, отправив служить на Камчатку. Кревкер и его любовница уехали с деньгами, а флорентийский авантюрист по имени Билиоти бежал, забрав у Папанелопуло 18 тысяч рублей, но некто Бори, человек Папанелопуло, также настиг того в Митаве и воротил в Петербург, где он сидит в остроге. Теми днями приехал принц Карл Курляндский и немедля дал мне знать. Я отправился к нему с визитом. Дом, где он проживал, принадлежал г-ну Димидову, владельцу железных рудников, коему восхотелось построить его целиком из железа. Стены, лестницы, двери, полы, перегородки, потолки, крыша, все было железное, за выключением мебели. Пожара он не боялся. Князь привез с собой любовницу, такую же сварливую, кою более терпеть не мог, ибо она и впрямь была несносна, а он достоин жалости, поелику не мог он от нее отделаться иначе, как сыскав ей мужа, а такой муж, какого она желала, никак не находился. Я нанес ему визит, но она так мне наскучила, жалуясь на принца, что я туда более ни ногой. Когда принц навестил меня, увидал мою Заиру и поразмыслил, насколько дешевле обрел я свое счастие, он узнал, как должен всякий умный человек, нуждающийся в любви, выбирать сожительницу, но глупая склонность к роскоши все портит, и сладкий плод делает горьким.
Меня почитали счастливым, мне нравилось слыть таковым, но счастлив я не был. После тюремного заключения завелся у меня геморрой, разыгрывавшийся раза три или четыре в год, но в Петербурге стало не до шуток. Нестерпимая каждодневная боль в заду делала меня грустным и несчастным. Восьмидесятилетний доктор Синопиус, коего я позвал, сказал грустную новость, что у меня там образовался свищ, что называется неполным. Другого средства, кроме как жестокая операция, не было. Он уверял, что надо без промедления ложиться под нож. Сперва требовалось определить местоположение свища, и он на другой день привел ко мне искусного хирурга, каковой исследовал мои внутренности, засунув в анус турунду из корпии, пропитанную маслом; вытащив ее наружу, он уяснил глубину и размеры свища, поглядев, в каком месте турунда была замарана сочащеюся жидкостью. Устье свища, сказал хирург, открывалось на два пальца от сфинктера. Основание полости могло быть весьма широким; боль проистекала от того, что едкая лимфа, заполнявшая полость, разъедала ткани, чтобы проделать выход, который сделает свищ полным и облегчит операцию. Когда сие само собой произойдет, сказал он, боли облегчатся, но я принужден буду терпеть неудобства из-за беспрестанного подтекания гноя. Он посоветовал мне набраться терпения и подождать этой милости от природы. Думая меня утешить, он сказал, что для местных жителей полный свищ в заду болезнь самая обыкновенная; они пьют превосходную воду Невы, что целебными свойствами обладает и из тела вредные жидкости изгоняет. По сей причине в России поздравляют тех, кто мучается от геморроя. Неполный свищ, понудивший меня соблюдать диету, оказал на меня, быть может, благотворное действие.
Артиллерийский полковник Мелиссино пригласил меня на воинский смотр в трех верстах от Петербурга, где генерал-аншеф Алексей Орлов угощал самых важных гостей за столом на восемьдесят персон. На учениях намеревались показать, как палят из пушки двадцать раз в минуту. Я присутствовал при том вместе с принцем Курляндским и восхищался, что все в точности так и было. Полевое орудие, кое обслуживали шесть бомбардиров, в минуту двадцать раз зарядили и столько же выстрелов произвели по врагу. Я наблюдал за сим с часами с секундной стрелкою в руках. Три секунды: пушка чистится за первую, заряжается за вторую и стреляет на третью.
За столом я оказался рядом с секретарем французского посольства, который возжелал пить на русский манер и сочтя, что венгерское вино напоминает легкомысленное шампанское, пил толико усердно, что, встав из-за стола, на ногах не держался. Граф Орлов выручил его, велев пить, покуда не сблюет, и тогда его уснувшего унесли.
За веселым застольем изведал образчики того, что в тамошних краях остроумием почитается, «Fecundi calicas quem non fecere disertum» *. По-русски я не разумел, и г. Зиновьев, сидевший рядом, изъяснял мне шутки сотрапезников, вызывавшие рукоплескания. Со стаканом в руках возносили блистательные здравицы в чью-нибудь честь, а тот обязан был с блеском ответствовать.
Мелиссино встал, держа кубок, наполненный венгерским вином. Все замолчали, чтоб послушать, что он такое скажет. Он пил за здравие генерала Орлова, сидевшего насупротив него на другом краю стола. Он сказал так:
— Желаю тебе умереть в тот день, как станешь богат. Все принялись хлопать. Он восхвалял великую щедрость Орлова. Можно было возбранить его, но за веселым столом нечего придираться. Ответ Орлова показался мне более мудрым и благородным, хотя опять же татарским, ибо вновь речь шла о смерти. Он тоже поднялся с кубком в руках:
— Желаю тебе умереть только от моей руки.
Рукоплескания еще сильней.
У русских энергичный разящий ум. Их не заботят ни красота, ни изящество слога, они тотчас берут быка за рога.
В ту пору Вольтер прислал императрице свою «Философию истории», писанную нарочно для нее, с посвящением в шесть строк. Через месяц доставили морем целый тираж названного сочинения, что без остатка разошелся в неделю. У всех россиян, знавших французский, лежала на столе эта книга. Главами вольтерьянцев были двое вельмож, люди большого ума, Строганов и Шувалов. Я читал стихи первого, столь же изрядные, что у его кумира, а спустя двадцать лет превосходной дифирамб второго; но сюжетом его была смерть Вольтера, что изрядно меня подивило, ибо сей жанр досель не употреблялся для печальных тем. В то время образованные русские, военные и статские знали, читали, славили одного Вольтера и полагали, прочтя все сочиненное им, что стали столь же учеными, как их апостол; я убеждал их, что надобно читать книги, из коих Вольтер черпал премудрость, и, быть может, они узнают больше него. «Не приведи Господь, — сказал мне в Риме один мудрец, — оспаривать человека, который прочел всего одну книгу». Таковы были русские в те времена, но мне сказали, и я верю, что нынче они поосновательней будут. Я познакомился в Дрездене с князем Белосельским, который, быв посланником в Турине, воротился в Россию. Сей князь надумал геометрически описать разум, исследовать метафизику: его небольшое сочинение классифицировало душу и ум; чем больше я его читаю, тем более возвышенным нахожу. Прискорбно, что атеист мог бы употребить его во вред.
Вот еще образчик поведения графа Панина, наставника Павла Петровича, наследника престола, столь ему послушного, что даже в опере он не осмеливался рукоплескать арии Луини, не испросив на то дозволения.
Когда гонец доставил весть о скоропостижной кончине императора Римского Франца I, императрица была в Красном Селе, а граф и министр во дворце в Петербурге с августейшим учеником, коему было тогда одиннадцать лет. В полдень гонец вручает послание министру, стоявшему насупротив кольца придворных, и я был из их числа, Павел Петрович стоял по правую руку от него. Он распечатывает, читает про себя, потом говорит, ни к кому не обращаясь:
— Важное известие. Император Римский почил в бозе. Большой придворный траур, который вы, Ваше Высочество, — говорит он, глядя на великого князя, будете носить на три месяца дольше, чем императрица.
— Почему так долго?
— Поскольку вы герцог Голштинский и восседаете в имперском совете, привилегия, — добавил он (оборотившись ко всем присутствующим), — коей толико вожделел Петр Первый, но так и не мог добиться.
Я наблюдал, с каким вниманием великий князь слушал своего ментора, как старался скрыть радость. Сия метода обучения пленила меня. Ронять идеи в младенческую душу и предоставлять ее самой себе. Я расхвалил ее князю Лобковицу, бывшему там, каковой весьма и весьма оценил мое замечание. Князя Лобковица все любили, ему отдавали предпочтение перед предшественником его Эстерхази, и этим все сказано, ибо тот при дворе погоду делал. Веселость и любезность князя Лобковица оживляли любое общество. Он ухаживал за графиней Брюс, признанной красавицей, и никто не почитал его несчастливым в любви.
Тогда задали смотр инфантерии в двенадцати или четырнадцати «верстах» от Петербурга; прибыла императрица и все придворные дамы и первые сановники; в двух или трех соседних деревнях дома были, но в столь малом числе, что сыскать пристанище оказалось делом затруднительным; но я все ж таки решил поехать, дабы доставить заодно удовольствие Заире, которая искала случая появиться вместе со мною. Празднество должно было длиться три дня, показывали фейерверк, изготовленный Мелиссино, как миной крепость взрывают, и множество воинских маневров на обширной равнине, что обещало преинтереснейшее зрелище. Я поехал с Заирой в дормезе, не заботясь, будет у меня хорошее или скверное жилье. То было время солнцестояния и ночи не было вовсе.
Мы добрались к восьми утра на место; где в первый день до полудня производились многоразличные маневры, после чего подъехали к кабаку и велели, подать нам обед в карету, ибо дом был так набит, что примоститься не было возможности. После кучер мой обходит всю округу в поисках пристанища, но ничего не находит; я о том нимало не печалюсь и, не желая возвращаться в Петербург, решаю ночевать в карете. Так и жил я три дня и все весьма меня одобряли, ибо многие деньги растратили, а устроились скверно. Мелиссино сказал, что государыня сочла уловку мою весьма разумной. Дом у меня был на колесах, и я располагался в самых верных местах, дабы с удобствами обозревать маневры, производимые в тот день. Вдобавок карета моя была прямо-таки создана для того, чтоб миловаться с любимой, ибо то был дормез. У меня одного на смотру был такой экипаж, ко мне являлись с визитами, Заира блистательно поддерживала честь дома, беседуя по-русски, а я к досаде своей ни слова не разумел. Руссо, великий Жан-Жак Руссо, сказал как-то наобум, что русский язык есть испорченный греческий. Подобная оплошность не пристала истинному гению, и все же он ее допустил.
Те три дня я частенько беседовал с графом Тотом, братом того, что служил в Константинополе и звался бароном. Мы сошлись в Париже, потом в Гааге, где я имел честь оказать ему услугу. Он покинул пределы Франции, чтоб избежать дела чести с офицерами, своими сотоварищами, сражавшимися под Минденом. Он приехал в Петербург вместе с г-жой Салтыковой, с коей свел знакомство в Париже и влюбился. Он проживал у нее, был принят при дворе, всем пришелся по нраву. Был он весел, умен, хорош собой. Два или три года спустя он получил высочайшее повеление покинуть Петербург, когда из-за польской смуты началась война с Турцией. Уверяли, что он переписывался со своим братом, который в Дарданеллах тщился помешать проходу российского флота под водительством Алексея Орлова. Не ведаю, что сталось с ним после отъезда из России.
Он изрядно мне услужил, ссудив пятьсот рублей, кои я не имел случая ему возвернуть, но я еще пока не умер.
В ту пору г-н Маруцци, греческий купец, что имел в Венеции торговый дом, но теперь вовсе отошел от дел, приехал в Петербург, был представлен ко двору и как человек приятный стал вхож в лучшие дома. Императрица отличала его, ибо остановила на нем выбор, желая сделать его доверенным лицом в Венеции. Он ухаживал за графиней Брюс, но соперники нимало его не опасались; богач, он денег швырять не умел, а россиянки скупость почитают за великий грех и никому его не прощают.
Я в те дни ездил в Царское Село, Петергоф, Ораниенбаум и Кронштадт; надо везде побывать, когда путешествуешь и желаешь потом с полным правом сказать, что был там-то. Я писал о различных материях, чтоб попытаться поступить на государственную службу, и представлял свои сочинения на суд императрице, но усилия мои были тщетны. В России уважительно относятся только к тем, кого нарочно пригласили. Тех, кто прибыл по своей охоте, ни во что не ставят. Может, они и правы.
ГЛАВА VII
Я встречаюсь с царицей. Мои беседы с великой государыней. Девица Вальвиль. Я расстаюсь с Заирой. Отъезд из Петербурга и прибытие мое в Варшаву. Князья Адам Чарторыский и Сулковский. Станислав Понятовский, король Польский Станислав-Август I. Театральные интриги. Браницкий
Я надумал уезжать с наступлением осени, а г. Панин, равно как и г. Алсуфьев, все твердили, что я не должен отправляться в путь, пока не вправе буду объявить, что говорил с императрицей. Я отвечал, что сам о том сокрушаюсь, но, не сыскав никого, кто желал бы меня представить, я могу только сетовать на свою злую долю.
Наконец г. Панин самолично велел мне погулять спозаранку в Летнем саду, куда она частенько хаживала, и где, повстречав меня ненароком, по всей вероятности, заведет разговор. Я дал понять, что желал бы повстречать Ее Императорское Величество, когда он будет рядом. Он указал день, и я пришел.
Прогуливаясь в одиночестве, я осматривал статуи, обрамлявшие аллеи, сделанные из дурного камня и пресквернейшим образом, но донельзя забавные, коль прочесть надпись, выбитую внизу. На плачущей статуе было высечено имя Демокрита, на смеющейся — Гераклита, длиннобородый старик назывался Сапфо, а старуха с отвисшей грудью — Авиценна. Прочие надписи были в том же роде. Тут я увидал в середине аллеи приближающуюся ко мне государыню, впереди граф Григорий Орлов, позади две дамы. По левую руку шел граф Панин, она беседовала с ним. Я вдвинулся в живую изгородь, дабы пропустить ее; поравнявшись, она, улыбаясь, спросила, пленился ли я красотой статуй; я отвечал, пойдя следом, что их тут поставили, дабы одурачить глупцов или посмешить тех, кто немного знал историю.
— Я знаю единственное, — отвечала она, — что дорогую мою тетю обманули, но она не изволила разбираться в сих плутнях; однако смею надеяться, что все прочее, вами у нас увиденное, не показалось столь смехотворным.
Я погрешил бы против истины и вежества, если б, услыхав изъяснения от дамы такого ранга, не принялся доказывать, что в России смешного ничтожно мало в сравнении с тем, что восхищения достойно; и почти час толковал о том, что примечательного обнаружил в Петербурге.
Упомянул я к слову о короле Прусском, воздав ему хвалу, но почтительнейше посетовав, что государь никогда не дослушивал до конца ответ на вопросы, кои сам задавал. Она премило улыбнулась и велела рассказать о моих с ним беседах, что я и сделал. Она любезно сказала, что никогда не видала меня на «куртаге». «Куртаг» — это концерт, где поют и музицируют; он бывает во дворце каждое воскресение, и всякий может прийти. Гуляя, она приветливо обращалась к тем, кого желала удостоить этой чести. Я отвечал, что был там всего один раз, ибо на беду свою не люблю музыку. Тут она, смеясь, сказала, взглянув на Панина, что знает еще одного человека, у которого та же беда. То была она. Она перестала слушать меня, дабы поговорить с подошедшим г. Бецким, Панин покинул ее, и я вышел из сада, донельзя обрадованный оказанной мне честью.
Государыня, роста невысокого, но прекрасно сложенная, с царственной осанкой, обладала искусством пробуждать любовь всех, кто искал знакомства с нею. Красавицей она не была, но умела понравиться обходительностью, ласкою и умом, избегая казаться высокомерной. Коли она и впрямь была скромна, то, значит, она истинная героиня, ибо ей было от чего возгордиться.
Несколько дней спустя г. Панин сказал, что императрица дважды справлялась обо мне и он уверен, что я ей понравился. Он советовал сыскать случай увидеть ее и уверил, что, поелику я ей по вкусу, она велит мне приблизиться всякий раз, когда увидит, и коли я пожелаю поступить на службу, она может попомнить обо мне.
Хоть я и сам не ведал, для какой службы могу быть годен, да еще в стране чужой, немилой, я обрадовался, узнав, что смею надеяться получить доступ ко двору. И я стал непременно гулять поутру в саду. Вот обстоятельное описание второй нашей беседы. Увидав меня издали, она через молодого офицера велела мне подойти.
Поскольку все только и говорили о карусели, коей препятствовала дурная погода, она спросила, чтобы что-нибудь спросить, устраивают ли подобного рода празднества в Венеции, и я немало порассказал о том, какие празднества там затевают, какие нет и какие в иных местах не увидишь, изрядно ее позабавив; к сему я присовокупил, что на родине моей климат более счастливый, нежели в России, что там обыкновенно стоят погожие дни, а в Петербурге они редки, хотя всякий иноземец скажет, что здешний год моложе, чем во всех прочих странах.
— Это верно, — отвечала она, — у вас он на одиннадцать дней старее.
— Не было бы, — продолжал я, — деянием, достойным Вашего Величества, принять григорианский календарь? Все протестанты с тем примирились, да и Англия, отбросив четырнадцать лет назад одиннадцать последних дней февраля, выгадали на том несколько миллионов. При таком всеобщем согласии Европа дивится, что старый стиль все еще существует в стране, где государь явный глава церкви и есть Академия наук. Многие полагают, Ваше Величество, что бессмертный Петр, повелевший считать год с первого января, повел бы заодно отменить старый стиль, если б не счел необходимым сообразовываться с англичанами, способствовавших процветанию торговли в обширной вашей империи.
— Вам известно, — сказала с любезным и лукавым видом, — что великий Петр не был ученым.
— Я полагаю. Ваше Величество, что он был больше, нежели ученым. Государь сей был истинным и возвышенным гением. Заместо учености была в нем необычайная проницательность, позволявшая справедливо судить обо всем, что окружало его, что могло споспешествовать благу его подданных. Гений не дозволял ему поступить опрометчиво, давал силу и мужество искоренять злоупотребления.
Императрица намеревалась ответить, когда увидала двух дам и велела их подозвать.
— В другой раз я охотно продолжу разговор наш, — сказала она и оборотилась к дамам.
Другой раз представился через восемь или десять дней, когда я уже решил, что она более не желает со мной беседовать, ибо она видела меня, но не подзывала.
Она начала разговор с того, что желание мое, на увеличение славы российской направленное, уже исполнено.
— На всех письмах, — сказала она, — что отправляем в чужие страны, на всех законах, могущих для истории интерес представить, мы, подписываясь, ставим две даты, одну под другой, и все знают, что та, что на одиннадцать дней больше, по новому стилю дается.
— Но, — осмелился я возразить, — по скончанию века дней станет двенадцать.
— Отнюдь, все уже предусмотрено. Последний год нынешнего столетия, который по григорианской реформе не будет у вас високосным, и у нас таковым не будет. А посему никакой разницы, по сути, между нами не останется. Убавив эту малость, мы воспрепятствуем увеличению ошибки, не так ли? Даже хорошо, что ошибка составляет одиннадцать дней, ибо именно столько прибавляют всякий год к лунной эпакте, и мы можем считать, что у нас та же эпакта, что у вас, но с разницей в год. А в последние одиннадцать дней тропического года они совпадают. Что касается празднования Пасхи, то пусть говорят, что хотят. У вас равноденствие двадцать первого марта, у нас десятого, и все те же споры с астрономами; то вы правы, то мы, ибо равноденствие частенько запаздывает или наступает раньше на день, два или три; но когда мы уверены в равноденствии, мартовский лунный цикл становится пустяшным делом. Видите, вы не во всем даже согласны с евреями, у коих, как уверяют, лунное исчисление в точности соответствует солнечному. В конце концов, разница в праздновании Пасхи не повреждает общественный порядок, не смущает народ, не вынуждает переменять важнейшие законы, до правительства касательство имеющие.
— Суждения Вашего Величества исполнены мудрости и великого восхищения достойны; но что до Рождества…
— Только в этом Рим прав, ибо мы, вы верно хотите сказать, не празднуем его в дни зимнего солнцеворота, как должно. Нам это ведомо. Позвольте вам заметить, что это сущая безделица. Лучше допускать сию небольшую оплошность, чем нанести подданным моим великую обиду, убавив на одиннадцать дней календарь и тем лишив дней рождения или именин два или три миллиона душ, а пуще того всех, ибо скажут, что по своему неслыханному тиранству я убавила всем жизнь на одиннадцать дней. В голос никто сетовать не будет, сие здесь не в чести, но на ухо друг другу будут твердить, что я в Бога не верую и покушаюсь на непогрешимость Никейского Собора. Столь глупая смехотворная хула отнюдь не рассмешит меня. У меня найдутся и более приятные поводы для веселья.
Она насладилась моим удивлением и оставила меня пребывать в нем. Я почувствовал, что она наверняка постаралась исследовать сей предмет, дабы блеснуть передо мной или посоветовалась с каким-нибудь астрономом после нашей последней беседы, когда я заговорил о реформе календаря. Г-н Алсуфьев сказал мне через несколько дней, что, возможно, императрица прочла небольшой трактат на сию тему, где изъяснялось то, что она изложила, а может, и поболее, и посему она превосходно в сем деле разбиралась.
Мнение свое она высказывала весьма скромно, но определенно, и, казалось, невозможно сбить ее с толку или вывести из себя, всегдашняя улыбка ее свидетельствовала о ровности характера. Поведение сие вошло у нее в привычку и, верно, без труда давалось, но от того не менее заслуживает уважения, ибо для того потребна сила духа, превосходящая дюжинную природу человеческую. Обхождение государыни, во всем противоположное обхождению короля Прусского, свидетельствовало о более обширном гении. Напускная доброта, коей она всех ободряла, обеспечивала ей успех, тогда как резкость другого могла его и в убытке оставить. Исследуя жизнь короля Прусского, восхищаешься отвагою его, но видишь, что без помощи фортуны ему бы не устоять; исследуя жизнь самодержицы Российской, убеждаешься, что она не полагалась на слепое божество. Она довела до конца предприятия, кои вся Европа почитала великими, покуда она не взошла на престол; казалось, она пожелала убедить мир, что почитает их ничтожными.
Я прочел в одном из нынешних журналов, где журналисты удаляются от обязанности своей, дабы привлечь к себе внимание, высказывают мысли свои, не заботясь о том, что могут оскорбить читателя, что Екатерина II скончалась счастливо, как жила. Скончалась она, как всем про то ведомо, скоропостижно. А щелкопер, именуя сие счастливой смертью, дает понять, не говоря того напрямую, что хотел бы себе подобной кончины. В добрый час; на вкус и цвет товарищей нет, мы можем лишь пожелать, чтоб она настигла его в миг сладостный. Но смерть может быть счастливой единственно, если тот, кого она сразила, хотел ее; а кто сказал ему, что для Екатерины она была желанной? Ежели он предполагает сие, зная глубокий ум, в коем никто не мог ей отказать, то осмелюсь спросить, на каком основании решает он, что глубокий ум внезапную смерть за счастливейшую почитает? Не судит ли он по себе? Не будь он глупцом, он убоялся бы ошибиться; а коли он ошибается, значит, и впрямь глупец. Из сего следует, что наш журналист равно достоин титула глупца, ошибается он или нет. Чтоб в сем удостовериться, спросим теперь почившую в бозе императрицу.
— Довольны ли вы, Ваше Величество, внезапною вашею кончиной?
— Какая чушь! Подобный вопрос возможно задать женщине отчаявшейся либо слабой здоровьем, боящейся мучительной смерти от долгой, тяжкой болезни. Но ни то, ни другое ко мне не относится, я была счастлива и чувствовала себя превосходно. Худшего несчастья случиться не могло, ибо сей единственной вещи я не могла предугадать, будучи в здравом уме. Несчастье помешало мне окончить сотню дел, кои я завершила бы без малейшего затруднения, если б Господь ниспослал мне хоть какую болезнь, понудившую вспомнить о смерти; уверяю вас, я разглядела бы приближение ее безо всякого врача. Но свершилось иное. Я услыхала небесный глас, повелевший отправиться в самое далекое путешествие, не имея времени на сборы, не будучи готовой к тому. Можно ли почесть меня счастливой за тем, что я отошла не мучаясь? Те, кто полагают, что у меня не достало бы сил подчиниться с миром естественному закону, коему подвластны все смертные, верно углядели трусость в душе моей, но я за всю жизнь никому не давала повода меня в сем подозревать. Могу поклясться, что, став ныне бесплотной тенью, я была бы довольна и счастлива, если б жестокая Божья воля, сразившая меня, даровала мне ясность мысли за сутки до кончины. Я бы не сетовала на несправедливость.
— Как, Ваше Величество! Вы обвиняете Бога в несправедливости?
— Нет ничего проще, ибо я осуждена на вечную муку. Скажите, может ли осужденный, даже если на земле он был самым виновным из людей, почесть правым приговор, обрекающий его на вечные терзания?
— И впрямь, я полагаю, что сие невозможно, ибо признав, что осуждены по справедливости, вы тем отчасти утешитесь.
— Весьма резонно, а осужденный принужден вечно оставаться безутешным.
— А ведь находятся философы, что вследствие таковой смерти вас счастливой именуют.
— Скажите лучше, глупцы, ибо слова мои доказывают, что скоропостижная кончина — горе мое, даже если б я сейчас почитала себя счастливой.
— Вне всякого сомнения. Осмелюсь спросить, допускаете ли вы, Ваше Величество, чтоб за злосчастной смертью воспоследовало вечное блаженство или за счастливой — телесные муки?
— Ни то, ни другое не является возможным. Вечное блаженство следует за нисходящим на душу покоем, в момент, когда она покидает бренную плоть, а на вечную муку обречен отлетевший дух, раздираемый угрызениями либо тщетными сожалениями. Но довольно, положенная мне кара не позволяет более говорить с вами.
— Помилосердствуйте, что это за кара?
— Скука. Прощайте.
После столь долгого поэтического отступления читатель будет мне признателен за возвращение к предмету моего рассказа.
Узнав от г-на Панина, что через пару дней императрица поедет в Красное Село, я отправился показаться ей, предвидя, что другого случая уже не будет. Итак, я в саду, но собирается дождь, я намереваюсь уходить, когда она спосылает за мной и велит проводить в залу первого этажа, где прогуливалась с Григорием Григорьевичем и еще одной дамой.
— Я забыла спросить, — молвила она, с наиблагороднейшим участием, полагаете ли вы, что сие исправление календаря от ошибок избавлено?
— Само исправление допускает погрешность, Ваше Величество, но она столь мала, что скажется на солнечном годе лишь на протяжении девяти-десяти тысяч лет.
— Я того же мнения и потому полагаю, что папа Григорий не должен был в том признаваться. Законодателю не к лицу ни слабость, ни мелочность. Меня смех разобрал несколько дней назад, когда я поняла, что, если б исправление не изничтожило ошибку на корню, отменив високосный год в конце столетия, человечество получило бы лишний год через пятьдесят тысяч лет; за это время пора равноденствия сто тридцать раз отодвигалась бы вспять, пройдясь по всем дням в году, а Рождество пришлось бы десять-двенадцать тысяч раз праздновать летом. Римская церковь охотно повиновалась великому первосвященнику в сем мудром предприятии; моя же, строго блюдущая древние обычаи, не столь послушна.
— Я все же осмелюсь думать, что она покорилась бы Вашему Величеству.
— Не сомневаюсь, но как огорчилось бы духовенство, лишившись праздников сотни святых и великомучениц, что приходятся на эти одиннадцать дней! У вас их всего по одному на день, а у нас десяток, дюжина. Я вам больше скажу, все древние государства привязаны к древним установлениям, полагая, что, коли они сохраняются, значит, хороши. Меня уверяли, что в республике вашей новый год начинается первого марта; мне сие обыкновение представляется отнюдь не варварством, а благородным свидетельством древности вашей. Да и то сказать, по мнению моему, год разумней начинать первого марта, нежели первого января. Но не возникает ли тут какой путаницы?
— Никакой, Ваше Величество. Две буквы М. В., кои мы добавляем к дате в январе и феврале, исключают ошибку.
— И гербы в Венеции другие, не соблюдающие вовсе правил геральдики; рисунок на них, говоря начистоту, нельзя почитать гербовым щитом. Да и покровителя вашего. Евангелиста, вы изображаете в престранном обличьи, и в пяти латинских словах, с коими вы к нему обращаетесь, есть, как мне сказывали, грамматическая ошибка. Но вы и впрямь не делите двадцать четыре часа, что в сутках, на два раза по двенадцать?
— Да, Ваше Величество, и начинаем отсчитывать их с наступлением ночи.
— Вот видите, какова сила привычки? Вам это кажется удобным, тогда как мне представляется изрядно неудобным.
— Поглядев на часы, вы, Ваше Величество, всегда будете знать, сколько еще длиться дню, вам не надобно для того ждать выстрела крепостной пушки, оповещающей народ, что солнце перешло в другое полушарие.
— Это правда, но у вас одно преимущество — вы всегда знаете час скончания дня, а у нас два. Мы уверены, что всегда в двенадцать часов дня наступит полдень, а в двенадцать ночи — полночь.
Она завела разговор о нравах венецианцев, их страсти к азартным играм и спросила к слову, прижилась ли у нас генуэзская лотерея.
— Меня хотели убедить, — сказала она, — чтоб я допустила ее в моем государстве, я согласилась бы, но токмо при условии, что наименьшая ставка будет в один рубль, дабы помешать играть беднякам, кои, не умея считать, уверуют, что легко угадать три цифры.
После сего изъяснения, из глубокой мудрости проистекающего, я мог только покорнейше кивнуть. То была последняя беседа моя с великой женщиной, умевшей править тридцать пять лет, не допустив ни одного существенного промаха, соблюдая во всем умеренность.
Перед отъездом я устроил в Екатерингофе для друзей своих празднество с фейерверком, не стоившим мне ничего. То был подарок друга моего Мелиссино, но ужин мой на тридцать персон был отменно вкусен, а бал великолепен. Хоть кошелек мой изрядно истощился, я почел своим долгом выказать друзьям признательность за всю их обо мне заботу.
Поелику я уехал с комедианткой Вальвиль, надлежит поведать теперь читателю, каким манером я свел с ней знакомство.
Я отправился в одиночестве во французскую комедию и сел в ложе третьего яруса рядом с прехорошенькой дамой, мне незнакомой, что была совершенно одна. Я завел с ней разговор, браня или хваля игру актеров и актрис, и она, отвечая, пленила меня умом, как прежде — красотой. Очарованный ею, я осмелился к концу пьесы спросить, русская ли она.