— Странно, что сразу после свадьбы вы так нуждаетесь. Родитель ваш должен был знать все наперед, да ведь и приданое за вами не могли не дать.
— Приданое мое — 6000 франков, 4000 наличными. На них муж открыл лавочку и уплатил долги. У нас товаров в три раза больше, чем мы должны, но капитал без оборота мертв.
— Ваши речи огорчают меня; коли не заключат мира, боюсь, день ото дня печалей будет больше, да и хлопот прибавится.
— Да, ведь когда муж поправится, у нас могут дети пойти.
— Как! Здоровье не позволяет ему исполнять супружеские обязанности?
— Именно, но меня это не заботит.
— Не понимаю. Не может мужчина рядом с вами хворать, если только он не при смерти.
— Он не при смерти, но признаков жизни не подает. Словцо рассмешило меня, и от восторга я стал ее обнимать, да все нежнее, ибо она, покорная, как овечка, ничуть не противилась. Я ободрил ее, обещав, что пособлю с векселем, который надо было учесть в субботу, повел в будуар, где все было готово для развязки любовной истории.
Она сперва свела меня с ума, не препятствуя ни ласкам моим, ни любопытству, а потом, к моему изумлению, приняла вид, отличный от того, что предвещает величайшее наслаждение.
— Как, — вскричал я, — мог ли я ожидать отказа, когда читал в ваших глазах, что вы разделяете мою страсть?
— Глаза мои вас не обманули, но что скажет муж, найдя меня отличной от той, что я была вчера?
Увидав мое недоумение, она побуждает меня удостовериться.
— В моей ли власти распоряжаться плодами Гименея, покуда законный супруг не отведал их хоть единожды?
— Нет, ангел мой, нет, я жалею, я обожаю тебя, приди в мои объятья и не бойся. Плод будет цел, но это уму непостижимо.
Три часа предавались мы сотням сладостных безумств, изобретенных, что бы там не говорили, для разжигания страсти. Баре поклялась, что будет моей, как только убедит мужа, что он уже выздоровел, и большего я добиться не мог. Покатав по бульварам, я высадил ее у дверей и сунул ей в руку сверток с двадцатью пятью золотыми.
Я влюбился в нее так, как никогда еще, казалось мне, не влюблялся; три или четыре раза в день проезжал я мимо лавочки, не обращая внимания на кучера, твердившего, что такие крюки вконец замучат лошадей. Мне нравилось, как она посылает воздушные поцелуи, как внимательно смотрит, не едет ли карета. Мы условились, что она подаст мне знак остановиться, только когда муж разрушит преграду, препятствующую нашему счастью. Роковой день вскоре наступил. По ее знаку я остановился. Встав на ступеньку кареты, она велела мне ждать ее в церкви Сен-Жермен-л'Оксеруа. Сгорая от любопытства, что она скажет, еду туда, и через четверть часа она приходит, накинув на голову капюшон, садится в карету, просит отвезти ее в торговые ряды во Дворец Правосудия, ей надо кое-что купить. У меня были свои дела, но «amare et sapere vix deo conceditur» *. Я велю кучеру ехать на площадь Дофина. Плакал мой кошелек, но того требовала любовь.
Во Дворце она заходила во все лавочки, куда пригожая торговка зазывала ее, величая принцессой. Мог ли я спорить? Ей так хотелось взглянуть на драгоценности, уборы, украшения, что стремительно выкладывали перед нами, услыхать медоточивые речи: «Вы хоть одним глазком посмотрите, краса моя ненаглядная. Ах, как вам они идут. Они для малого траура, к послезавтра их осветлят». Тут Баре, оборотившись ко мне, соглашалась, что вещь действительно чудесная, если только не слишком дорогая, а я охотно поддавался на обман и убеждал ее, что не может быть слишком дорого то, что ей нравится. Но пока она выбирала перчатки и митенки, злодейка судьба подстроила встречу, о которой мне пришлось пожалеть четыре года спустя. Цепь событий никогда не обрывается.
Я увидал слева интересную девочку лет двенадцати-тринадцати и уродливую старуху, презрительно смотревшую на пряжки со стразами, которыми та любовалась; она, казалось, грустила, что не может их купить. Я слышу, она говорит старухе, что до смерти хочет пряжек. Старуха вырывает их у нее из рук и порывается уйти. Торговка говорит малышке, что отдаст пряжки задешево, но та отвечает, что ей все равно. Выйдя из лавки, она низко приседает перед моей принцессой, а та называет ее «королевишной», говорит, что она красива, как ангел, и целует в обе щеки. Она спрашивает у старухи ее имя, та отвечает: м-ль де Буленвилье, ее племянница.
— И у вас хватает жестокости, — говорю я старой тетке, — отказать такой хорошенькой племяннице в паре пряжек, которых ей до смерти хочется? Можно, я их ей подарю?
С этими словами я кладу пряжки в руки девочке, она краснеет и смотрит на тетку. Та ласковым голосом велит ей принять их и поцеловать меня. Торговка объявляет, что пряжки стоят всего-навсего три луидора, и дело принимает комический оборот, ибо тетка в ярости кричит, что та хотела отдать их за два. Торговка уверяет, что сказала три. Старуха, чувствуя себя в полном праве, не желала, чтоб мошенница-торговка нагло пользовалась моей добротой, и велела девочке вернуть пряжки; но сама все испортила, добавив, что если я изволю дать ее племяннице три луи, она купит в другой лавке пряжки в два раза краше. Мне было все равно, я кладу, не сдержав улыбку, три луидора перед девочкой, которая все еще сжимает пряжки, но торговка хватает монеты, крича продано-куплено, товар — барышне, деньги — ей. Тетка честит ее мошенницей, та ее — сводней, прохожие останавливаются, и, предвидя неприятности, я ласково выпроваживаю тетку и племянницу, которая от радости, что получила красивые пряжки, и думать забыла, что меня заставили выложить лишний луидор. В свое время мы с ней еще встретимся.
Я отвез назад к церкви Баре, принудившую меня выкинуть на ветер двадцать луидоров, о которых ее муженек убивался бы еще пуще меня. По дороге она сказала, что сможет провести в Малой Польше дней пять-шесть, и муж сам попросит меня об этой услуге.
— Когда?
— Не позже, чем завтра. Зайдите за чулками, у меня будет мигрень, а муж с вами переговорит.
Я пришел и, не увидев ее, спросил, что с ней. Муж ответил, что она нездорова, лежит в постели и ей бы надо поехать на несколько дней в деревню, на свежий воздух. Я предложил ему пожить в Малой Польше, он изобразил на лице улыбку.
— Прошу вас, сделайте одолжение, — сказал я, — а пока заверните мне дюжину чулок.
Я поднимаюсь, она лежит в постели веселая, несмотря на притворную мигрень. Я говорю ей, что все в порядке, она сейчас сама все узнает. Поднимается муж с моими чулками, объявляет, что я по доброте душевной согласился приютить ее на несколько дней; она благодарит, она уверена, что свежий воздух исцелит ее, я заранее извиняюсь, что дела не позволяют составить ей компанию, но у нее ни в чем не будет нужды, муж сможет каждый день ужинать с ней, а утром уходить, когда захочет. После долгих расшаркиваний Баре решил, что вызовет сестру, пока жена будет у меня. Перед уходом я обещал, что сегодня же накажу людям встречать их как хозяев, буду я дома или нет. Через два дня, вернувшись домой в полночь, я узнал от кухарки, что супруги плотно поужинали и легли почивать. Я известил ее, что впредь все дни буду обедать и ужинать дома и меня ни для кого нет.
Проснувшись утром, я узнал, что Баре ушел спозаранок, сказав, что воротится к ужину, а жена еще спит. Я тотчас отправился к ней с визитом, и, сто раз поздравив друг друга, что видимся наконец без помех, мы позавтракали, я запер дверь, и мы предались любви.
С удивлением обнаружив, что она все та же, что была в прошлый раз, я начал говорить, что надеялся…, но она оборвала мои сетования. Она объявила, что муж полагает, будто сделал то, чего не сделал, и мы должны рассеять его сомнения, оказав ему сию немаловажную услугу. Итак, Амур помог Баре принести первую жертву Гименею, и я никогда не видел столь окровавленного алтаря. Я почувствовал, что юная особа испытывает наслаждение, доказывая мне свою отвагу, убеждаясь, что пробудила в моей душе подлинную страсть. Сто раз клялся я ей в вечной верности; она исполнила меня радости, уверив, что весьма на это рассчитывает. Мы покинули постель, дабы одеться, и пообедали, блаженствуя вдвоем, зная наперед, что пробудим огонь желаний, чтоб угасить его новыми ласками, — Как сумела ты, — спросил я ее за десертом, — сохранить себя для Гименея до семнадцати лет, когда ты вся исполнена венерина огня?
— Я никогда не любила, вот и все. Меня любили, но домогались тщетно. Мой родитель, быть может, подумал иное, когда месяц назад я попросила его скорей сыскать мне мужа.
— А отчего ты его торопила?
— Потому, что знала, что герцог д'Эльбеф, воротившись из деревни, принудит меня выйти замуж за одного мерзавца, который упорно этого домогался.
— Кого же ты так испугалась?
— Это один из его любимчиков. Грязная отвратная скотина. Гадина! Он спит со своим хозяином, который в восемьдесят четыре года решил, что стал женщиной и может жить только с таким супругом.
— Хорош ли он собой?
— Его почитают красавцем, а у меня с души воротит.
Чаровница Баре провела у меня восемь дней, столь же счастливых, как первый. Мало видел я столь прелестных женщин и никогда — столь белокожих. Нежные груди, гладкий живот, округлые и высокие бедра, чей изгиб, продолжавший линию ног, не смог бы начертать ни один геометр, являли моим ненасытным взорам красоту, неподвластную никаким философским дефинициям. Я непрестанно любовался ею и грустил, что не мог удовлетворить все рожденные ею желания. Алтарь, где пламя мое возносилось к небу, украшало руно тончайших золотых завитков. Тщетно пальцы мои пытались их распрямить; волосы упорно принимали прежнюю форму, доказывая, что их не развить. Баре разделяла мое упоение и порывы в полнейшем спокойствии, отдаваясь власти Венеры, лишь когда трепет охватывал все прелестное ее существо. Тогда становилась она как мертвая и, казалось, приходила в себя лишь за тем, чтобы уверить, что еще живая. Через два или три дня, после того как она воротилась к себе, вручил я ей два векселя на Мезьера, по пять тысяч франков каждый. Муж ее избавился от долгов, сумел сохранить дело и работников и дожидался конца войны.
В начале ноября продал я десять паев моей фабрики господину Гарнье с улицы Мель за пятьдесят тысяч франков, уступив ему треть готовых тканей, что были в лавке, и взяв на службу его контролера, которому платила компания. Через три дня, как подписали контракт, я получил деньги, но врач, стороживший лавку, обчистил ее и скрылся; уму непостижимый грабеж, разве что он был в сговоре с художником. В довершение всего Гарнье вчинил иск, требуя вернуть 50 тысяч. Я отвечал, что ничего ему не должен, поскольку контролер его уже работал, а посему ущерб касается равно всех сотоварищей. Мне присоветовали судиться. Гарнье тотчас объявил договор недействительным и, пуще того, обвинил меня в мошенничестве. Торговец, поручившийся за врача, тем часом обанкротился. Гарнье наложил арест на все имущество, что было в доме, где фабрика, у «Короля масла» оказались лошади мои и экипажи, что были в Малой Польше. Перед лицом стольких неприятностей я рассчитал всех мастериц, приказчиков и слуг, что были при мануфактуре. Остался один художник, которому жаловаться было не на что, он никогда не забывал получить свою долю от продажи тканей. Прокурор мой был честный человек, но вот адвокат, каждодневно уверявший меня, что дело верное, оказался плут. Гарнье прислал мне треклятое судейское постановление, где предписывалось мне все уплатить; я немедля отнес бумагу адвокату, который уверил, что в тот же день обжалует ее, но ничего не сделал, а денежки, выданные мной на судебные расходы, прикарманил. У меня увели две других повестки и без ведома моего постановили взять меня за неявкой под стражу. Арестовали меня в восемь утра на улице Сен-Дени в собственной моей карете, начальник сбиров сел рядом, другой сбир уселся на облучок и принудил кучера везти меня в Фор л'Эвек.
Там секретарь суда первым делом объявил, что, уплатив 50 тысяч либо предоставив поручительство, я могу сразу вернуться домой, но ни денег, ни готового ручательства у меня не было, и я остался в тюрьме. Когда я сказал секретарю, что получил всего одну повестку, он ответил, что так часто бывает, но доказать это трудно. Я попросил, чтобы мне принесли в камеру письменные принадлежности, дабы известить адвоката и прокурора, а потом всех моих друзей, от г-жи д'Юрфе до брата, что недавно женился. Первым явился прокурор, адвокат ограничился тем, что отписал мне, уверяя, что составил жалобу и я заставлю дорого заплатить противную сторону за незаконный арест, если перетерплю несколько дней и предоставлю ему действовать. Манон Баллетти прислала со своим братом серьги, г-жа дю Рюмен — адвоката, известного честностью, присовокупив, что в случае нужды готова завтра прислать 500 луидоров, брат отмолчался. Г-жа д'Юрфе отвечала, что ждет меня к обеду. Я решил, что она спятила. К одиннадцати в камере было полно народу. Баре, узнав о моем аресте, со слезами на глазах предложил в уплату свою лавочку. Мне сообщают, что прибыла дама в фиакре, она не появляется, я спрашиваю, почему ее не пускают. Мне отвечают, что она, переговорив с секретарем, уехала. По описанию я догадался, что то была г-жа д'Юрфе.
Я был крепко раздосадован, что сидел под замком, это роняло меня в глазах парижан, да и тюремные неудобства изрядно раздражали. Имея тридцать тысяч наличными и драгоценностей на шестьдесят, я мог внести залог и тотчас выйти, но никак не мог решиться, хотя адвокат г-жи дю Рюмен уговаривал меня освободиться любым способом. Он уверял, что достаточно заплатить всего половину, деньги останутся в канцелярии вплоть до судебного решения апелляционного суда, каковое, без сомнения, будет благоприятным.
Пока мы так спорили, тюремщик объявил, что я свободен и некая дама ждет меня у ворот в карете. Я послал Ледюка — так звали моего слугу — узнать, кто она, и, узнав, что это г-жа д'Юрфе, откланялся. Был полдень. Я провел прескверные четыре часа.
Г-жа д'Юрфе встретила меня с большим достоинством. Сидевший с ней в берлине один из президентов Парламента просил у меня извинения за своих соотечественников и страну, где подвергают чужеземцев подобным поношениям. Я коротко поблагодарил маркизу, сказав, что рад быть ее должником, но плодами великодушного ее поступка поживится Гарнье. Она, улыбнувшись, отвечала, что не так легко ему будет поживиться, но об этом мы поговорим за обедом. Она посоветовала прогуляться в Тюильри и Пале-Рояле, дабы развеять слух о моем аресте. Я последовал ее совету, обещав, что ворочусь к двум часам.
Показавшись на людях на двух главных парижских гульбищах, где, как я приметил (но не подал вида), все знакомые смотрели на меня с удивлением, отнес я сережки милой моей Манон, каковая, увидав меня, вскрикнула от неожиданности. Поблагодарив ее, уверив семейство, что арестовали меня предательски и я поквитаюсь со злоумышленниками, я покинул ее, пригласив поужинать вместе, и отправился на обед к г-же д'Юрфе; та посмешила меня, поклявшись, будто Дух открыл ей, что я нарочно дал себя арестовать, дабы по причинам, мне одному ведомым, заставить говорить о себе. Она рассказала, что, узнав от секретаря Фор л'Эвека, в чем дело, вернулась домой за бумагами Парижского муниципалитета, стоившими тысяч сто, и внесла их как залог; но что Гарнье, прежде чем он получит деньги, придется иметь дело с ней, если я не сумею прежде его вразумить.
Она посоветовала, не мешкая, преследовать адвоката по закону: ведь ясно было, что он не подал на обжалование. Уходя, я уверил ее, что в скором времени она получит залог обратно.
Показавшись в фойе двух театров, я отправился ужинать с Манон Баллетти; она была счастлива, что имела случай выказать свое нежное ко мне отношение. Я донельзя обрадовал ее, сказав, что покончил с мануфактурой, ибо она полагала, что если я никак не решаюсь жениться, то виной тому мастерицы.
Весь следующий день провел я у г-жи дю Рюмен. Я понимал, скольким ей обязан, но она того не сознавала; напротив, ей казалось, что никогда она не сможет вполне отблагодарить за предсказания, удерживающие ее от ложных шагов. Несмотря на весь свой ум, она в это свято верила. Мне было горько, что я не могу разубедить ее, досадно, что обманываю и что без этого обмана она не относилась бы ко мне с подобным почтением.
Заключение, хотя и недолгое, отвратило меня от Парижа и заставило до скончания дней бесповоротно возненавидеть всяческие процессы. А я ввязался сразу в два — против Гарнье и против адвоката. Тоска снедала душу, пока я не по своей воле ходатайствовал, тратил деньги на адвокатов, терял время, которое, полагал я, с пользой можно употребить только на удовольствия. В этом мучительном состоянии задумал я добиться прочного положения, чтоб наслаждаться покоем. Я решил все бросить, отправиться снова в Голландию, дабы встать на ноги, и, воротившись в Париж, обратить в пожизненную ренту для двух человек весь капитал, что я смогу составить. Эти двое должны были быть я и моя жена, а женой — Манон Баллетти. Я сообщил ей свой план, и ей не терпелось, чтоб я принялся за дело.
Прежде всего отказался я от домика в Малой Польше, который оставался за мною лишь до конца года, и получил 80 тысяч ливров от Военного училища, что служили залогом за контору на улице Сен-Дени. Так покончил я со смехотворной должностью сборщика лотереи. Я подарил контору приказчику, который успел жениться, и тем обеспечил его будущность. Ручательство за него дал, как всегда бывает, друг его жены, но бедняга через два года умер.
Не желая впутывать г-жу д'Юрфе в процесс против Гарнье, отправился я в Версаль просить большого ее друга аббата де Лавиля стать посредником к мировой. Аббат, признав ее неправоту, занялся этим делом и через несколько дней отписал, чтобы я сам повидался с Гарнье, уверяя, что он будет сговорчив. Я приехал к нему в Рюэль, в загородный дом в четырех лье от Парижа, что обошелся ему в 400 тысяч франков. Человек этот, бывший повар г-на д'Аржансона, сколотил состояние на провианте в предпоследнюю войну. Жил он в роскоши, но, к несчастью, в свои семьдесят лет увлекался женщинами. Я застал у него трех прелестных девиц, сестер из хорошей семьи, как потом узнал. Они были бедны, и он их содержал. За столом я почувствовал в них скромность и благородство, скрывающиеся за самоуничижением, что рождает нищета в чувствительных сердцах. Нужда заставляла их обхаживать старого распутного холостяка, выносить, быть может, его мерзкие ласки. После обеда он уснул, а когда проснулся, мы удалились обсудить дела.
Узнав, что я уезжаю и, возможно, в Париж не вернусь, а он воспрепятствовать мне не в силах, он понял, что маркиз д'Юрфе затаскает его по судам, будет сутяжничать, сколько ей заблагорассудится и, быть может, выиграет дело. Он оставил меня ночевать и наутро дал окончательный ответ: либо он получает 25 тысяч, либо будет судиться до самой смерти. Я отвечал, что сумму эту он получит у нотариуса г-жи д'Юрфе, как только высвободит залог из канцелярии Фор л'Эвека.
Г-жа д'Юрфе только тогда согласилась, что я правильно сделал, пойдя на мировую с Гарнье, когда я сказал, будто орден требует от меня не уезжать из Парижа, не уладив сперва дела, дабы не показалось, что я уезжаю, чтобы не платить долгов.
Я пошел проститься к герцогу де Шуазелю; он сказал, что напишет г-ну д'Арфи, чтобы тот поспособствовал моим переговорам, если сумею я добиться займа из пяти процентов, все равно, у Генеральных штатов или частной компании. Он заверил, что я могу всех убеждать, что зимой заключат мир, и обещал не допустить ущемления моих прав, когда я ворочусь во Францию. Говоря так, он знал, что мира не будет, но у меня никаких планов не было, и я жалел, что передал г-ну де Булоню свой проект касательно наследств — новый контролер Силует, видимо, обошел его вниманием.
Я продал лошадей, кареты и всю обстановку и поручился за брата, который задолжал портному, но был уверен, что скоро сможет расплатиться: он кончал сразу несколько картин, которых заказчики ждали с нетерпением.
Манон я оставил в слезах, но был уверен, что ворочусь в Париж и непременно сделаю ее счастливой.
Я отправился, взяв векселя на сто тысяч и на столько же драгоценностей, один в своей почтовой коляске; впереди ехал Ледюк, любивший мчаться во весь опор. То был испанец восемнадцати лет, я любил его за то, что никто лучше его не причесывал. Лакей-швейцарец, также ехавший верхом, служил мне за посыльного. Было первое декабря 1759 года. Я положил в карету трактат Эльвеция «Об уме», какового прежде не успел прочесть. Прочтя же, я весьма поразился, что он наделал столько шуму, что Парламент осудил его и сделал все, чтоб разорить автора, человека весьма приятного и гораздо более разумного, нежели его творение. Я не увидел ничего нового ни в исторической части, касающейся нрава народов, где нашел пустые россказни, ни в зависимости морали от способности рассуждать. Об этом уже многажды было говорено и переговорено, и Блез Паскаль сказал куда больше, хотя и осторожней. Чтоб остаться во Франции, Эльвеций принужден был отречься. Сладкую жизнь, каковую он вел, он предпочел чести своей и философии, то есть собственному разуму. Жена, с душою более возвышенной, склоняла мужа продать все, что у них было, и ехать в Голландию, нежели перенести позор отречения; но он предпочел любой удел изгнанию. Быть может, он послушался бы жены, если б предвидел, что отречение выставит книгу его на посмешище. Отрекшись, он тем самым объявил, будто не ведал, что писал, будто он пошутил и рассуждения его основаны на ложных посылках. Но многие умы не стали ждать, пока он себя опровергнет, чтоб презреть его доводы. Что! раз во всех делах человек оказывается рабом собственных интересов, то чувство благодарности должно почитаться смехотворным, и ни один поступок не может нас ни вознести, ни унизить? Подлецы не заслуживают презрения, а честные люди уважения? Жалкая философия!
Можно было бы доказать Эльвецию, что неправда, будто во всех делах наши собственные интересы — главный движитель и советчик. Странно, что Эльвеций не признает добродетели. Неужто он никогда не считал себя честным человеком? Забавно, если выпустить книгу заставило его чувство скромности. Стоит ли вызывать неприязнь, чтобы не прослыть гордецом? Скромность тогда только добродетель, когда она естественна; если же она наигранна или вызвана строгим воспитанием, то это просто лицемерие. Я не знал человека, более скромного от природы, нежели славный д'Аламбер. <…>
1760. ШВЕЙЦАРИЯ.
ТОМ VI
ГЛАВА VIII
Берн. Я уезжаю в Базель
<…> Разумный человек, жаждущий знаний, должен читать, а потом путешествовать, дабы усовершенствоваться в науках. Дурное знание хуже невежества. Монтень говорил, что учиться надо умеючи. Но вот что приключилось со мною в трактире.
Одна из служанок, говорившая на романском, показалась мне редкостной птицей, она походила на чулочницу, что я имел в Малой Польше; она сразила меня. Звали ее Ратон. Я предложил ей шесть франков за угождение, но она отвергла их, сказав, что честная. Я велел закладывать лошадей. Увидав, что я уезжаю, улыбнувшись и потупившись, она призналась, что у нее нужда в двух луидорах и если я соблаговолю ей их дать и ехать только утром, она придет ночью ко мне в постель.
— Я остаюсь, но обещайте быть покладистой.
— Вы останетесь довольны.
Когда все легли, она пришла, робкая, испуганная, и тем сильней распалила меня. Желая справить нужду, я спросил, где тут местечко, и она указала на озеро' Я беру свечу, иду и, делая свои дела, читаю глупости, что всегда там пишут слева, справа. И вот что прочел я справа от себя: «Сего 10 августа 1760. Неделю назад Ратон наградила меня чертовым перелоем, и он вконец меня замучил».
Двух Ратон тут быть не могло; я возблагодарил Господа и готов был поверить в чудеса. С веселым видом возвращаюсь я в комнату. Ратон уже легла, тем лучше. Сказав спасибо, что сняла рубашку, каковую швырнула в альков, я иду, беру ее, а девица тут встревожилась. Она говорит, что на рубашке обычная грязь, но я-то вижу, в чем дело. Я осыпаю ее упреками, она ничего не отвечает, плача одевается и уходит.
Вот так я спасся. Кабы мне не приспичило да не это предуведомление, я бы погиб, мне бы в голову не пришло осматривать такую девицу, кровь с молоком.
Утром приехал я в Рош, дабы познакомиться со славным Галлером.
ГЛАВА IX
Галлер. Жительство мое в Лозанне. Лорд Росбури. Юная Саконе. Рассуждение о красоте. Юная богословка
Я увидал человека шести футов росту и приятной наружности, каковой, прочитав письмо от г-на де Мюра, оказал мне честь своим гостеприимством и открыл предо мною сокровищницы своих познаний; отвечал он весьма точно и, казалось мне, преувеличенно скромно, ибо, наставляя меня, держался, словно ученик, и так задавал ученые вопросы, что в них самих без труда находил я сведения, позволявшие мне не ошибиться с ответом. Галлер был великий физиолог, медик, анатом; подобно Морганьи, какового звал он своим учителем, он открыл новое во внутреннем строении человека. Он показал мне, пока я гостил, большое число писем от него и от Понтедера, профессора ботаники того же университета, ибо Галлер был весьма сведущ в ботанике. Услыхав, что я знаю этих великих людей, вскормивших меня молоком учености, он мягко посетовал, что письма Понтедера совсем неразборчивы, а латинский язык его темен. Один берлинский академик написал ему, что прусский король, прочтя его послание, не помышляет более о повсеместном запрещении латыни. «Тот государь, — писал ему Галлер, что сумеет изгнать из литературной республики язык Цицерона и Горация, воздвигнет нерушимый памятник своему невежеству. Если у людей образованных должен быть общий язык, чтоб делиться знаниями, из мертвых самый подходящий конечно же латынь, ибо царство греческого и арабского кончилось».
Галлер сочинял изрядные стихи на манер Пиндара и был отменный политик, которого многажды отличало отечество. И жил он по совести, уверял, что единственный способ давать советы — доказывать их действенность собственным примером. Добрый гражданин, он должен был вследствие этого быть превосходным отцом семейства; и я признал его за такового. Жена его, с которой сочетался он браком после того, как потерял первую, была красива, на лице ее запечатлелся ум; прелестная его дочка восемнадцати лет за столом молчала и лишь несколько раз вполголоса заговаривала с сидевшим рядом юношей. После обеда, оставшись с хозяином наедине, я спросил, кто был тот молодой человек, что сидел рядом с дочерью.
— Это ее наставник.
— Такой наставник и такая ученица легко могут полюбить друг друга.
— Дай-то Бог!
Достойный Сократа ответ изъяснил мне глупость и грубость слов моих. Я открыл томик его сочинений в одну восьмую листа и прочел: Utrum memoria post mortem dubito *.
— Так вы не верите, — спросил я его, — что память — главнейшая часть души?
Мудрецу пришлось лукавить, ибо он не хотел, чтобы кто-то усомнился в его правоверности. За обедом я спросил, часто ли посещает его г. де Вольтер. Он, улыбнувшись, отвечал стихами великого певца разума: «Vetabo qui Cereris sacrum vulgarit arcanae sub iisdem sit trabibus» **. После этого в те три дня, что провел у него, я уже более не заговаривал о религии. Когда я сказал, что был бы счастлив познакомиться с великим Вольтером, он без малейшей иронии отвечал, что я в полном праве желать знакомства с сим мужем, но, противно законам физики, многим великим он кажется издали, а не вблизи ***.
Стол у г-на Галлера был весьма обильный, а сам он соблюдал умеренность. Пил он одну только воду и рюмочку ликера на десерт разбавлял стаканом воды. Он много рассказывал мне о Буграве, чьим любимым учеником был. Он уверял, что Буграве был величайший врач после Гиппократа и величайший химик из всех, кто жил до и после него.
— Отчего же не дожил он до старости?
— Оттого что contra vim mortis nullum est medicamen in hortis *; не родись Буграв врачом, он умер бы четырнадцати лет от злокачественного нарыва, что не мог вылечить ни один врач. Он исцелился, растираясь собственной мочой, в которой растворял обычную соль.
— Г-жа говорила мне, что у него был философский камень.
— Так говорят, но я в это не верю.
— А возможно ли добыть его?
— Тридцать лет я тружусь, чтобы доказать, что это невозможно, но уверенности в том у меня нет. Нельзя быть хорошим химиком, отрицая физическую возможность Великого деяния.
Расставаясь, он просил меня отписать свое мнение о великом Вольтере и тем положил начало нашей переписке на французском. У меня двадцать два письма от него, причем последнее было отослано за полгода до его кончины, также преждевременной. Чем больше я старею, тем жальче мне моих бумаг. Они истинное сокровище, что привязывает меня к жизни и заставляет ненавидеть смерть.
Только что прочел я в Берне «Элоизу» Ж.-Ж. Руссо и хотел узнать мнение г-на Галлера. Он сказал, что той малости, какую он прочел, дабы доставить удовольствие своему другу, с него довольно, чтоб судить обо всем сочинении.
— Это наихудший из романов, ибо он самый красноречивый. Вы посетите кантон Во. Чудесный край, но не ждите увидеть там оригиналы блестящих портретов, изображенных Руссо. Руссо счел, что в романе дозволено лгать. Ваш Петрарка не лгал. У меня имеются его латинские сочинения, их никто не читает, ибо латынь его нехороша, и напрасно. Петрарка был ученый, а вовсе не обманщик, и любил он достойнейшую Лауру, как всякий мужчина любит женщину. Если б Лаура осчастливила Петрарку, он бы прославил ее.
Так г-н Галлер сказывал мне о Петрарке, переведя разговор от Руссо, чье красноречие претило ему по той причине, что, желая блеснуть, он вечно пускал в ход антитезы да парадоксы. Исполин швейцарец был светилом первой величины, но тем никогда не чванился ни в семье своей, ни в обществе людей, собравшихся повеселиться и не нуждающихся для того в ученых рассуждениях. Он применялся ко всем окружающим, был любезен, никого не обижал. Как умел он нравиться всем? Не знаю. Легче сказать, чего он был лишен, чем исчислить его достоинства. Не было в нем тех слабостей, что свойственны умникам и ученым мужам.