— Я это вписал дракону, жаль! Жаль уже не намылю ему морду! Эх, папиросы в альпаке оставил… — спохватился он, проверяя карманы штанов.
— Я тебе дам в долг.
— «В долг»! Ты целую пачку моих оставил на льдине…
— Счас пойдем на Ямские, отскочим в гостиницу «Ропак», я тебе «куплю»!
— Купишь ты, бляха—муха! Вот если б он пообещал, — парень тоже показал на гроб, — я б ему поверил.
Даже в обычной словесной перепалке, как отметил писака, для них неким эталоном служил этот, проживший вразрез своему имени моряк. На него ссылались, как на опору, хотя до сих пор не было произнесено и имени его, и трудно было вообще судить о подоплеке раздора. Одолеваемый сомнениями насчет себя, постояв с ними в машине час—полтора, он уже приходил к мысли, что все его чудеса объясняются, может быть, переменой в их сознании насчет самоубийцы, и на этой волне и его несет, и выносит, куда?
Старик вдруг сказал подхалимски:
— Если тебе понадобиться нож наточить, крикни меня! Никто тебе лучше нож не заточит, скажи, Садовод?
Тот отозвался с презрением:
— Лизнул этого писаку, бляха—муха!
Теперь он знал, как зовут каждого из его ботовой команды.
Незаметно въехали в Холмино, висевшее подковой на обрыве крошечной бухточки без причалов, и с линией швартовых бочек на подступе к ней.
Начали кого—то разыскивать, плутая среди низких деревянных построек, где можно было рукой, не вставая на цыпочки, дотянуться до кирпичной трубы и прикрыть дым, если он из трубы шел или валил. Ориентиром служили электрические лампочки, их тоже было не в изобилии, и в их свете, и в свете фар возникали и там и сям растущие дико у пристроенных к ним попозже колодцев одиночные корявые дубы со спиральными кронами, закрученными ветром, а не воображением живописца.
Непохоже, что кто—либо из них, включая шофера, знал досконально место, куда они ехали. Сучок, этот щуплый зверобой, держал перед собой листок, который ему, наверное, передали на судне, и сверял с местностью.
В конце концов определилась линия: проехали почту, водокачку, красиво смотрящийся покрашенный створ с привязанными к нему оседланными лошадьми, без страха стоящими на круче. Машина свернула в узкий неосвещенный переулочек, неожиданно оказавшийся почти отвесной тропой. Вовремя спохватившись, водитель начал сдавать, включив задний свет. Вдруг он закричал, резко тормозя и высовываясь из кабины: «Это машина, она не ебет, а давит!» — тропой спускались, как тени, отозвавшись смехом, серые фигуры в телогрейках и платках.
Тут, на подъеме, и остановились.
Сучок выбрался из кабины, удерживая в руке большой портфель, блестевший замками, неся его с осторожностью впереди себя — портфель и он шествовали порознь.
Он вошел в угловое неосвещенное строение, пронзительно проскрипев дверью, — легла полоса света на дерево и исчезла. Там росла черная маньчжурская береза, неотличимая по чешуе от сосны. Широко раздвинувшиеся от ствола ветви, поднимавшиеся над жердями изгороди, зеленели, как в апреле.
Сучок долго не выходил, Садовод с Трумэном присели на гроб, напряженно и без внимания переглядываясь. Даже торопившийся шофер притих, осунулся и задумался не по настроению.
Снова проскрипела дверь, оповещая, и Сучок появился, прикрывая щеку ладонью, по—обыкновению. Он выглядел так не для себя, что писака, его не зная, сказал бы, что таким он еще не выглядел никогда.
Он был без портфеля, и, судя по всему, не собирался ехать с ними дальше.
— Ты чего такой? — удивился и Садовод.
— Все приняла.
— Бляха муха! Вот это повезло нам…
— Стольким шхунам отказала! А теперь она наша владычица: значится, как хранительница и праматерь «Моржа». Вершинин передал лист, плотный, с золотыми буквами, с сургучными печатями.
— «Все приняла»! А ты ей что рассказал?
— Она сама все знает, гадает по своей азбуке и таблицам с числами. И карта у нее своя секретная есть, что у Вершинина! Вот, обновила березу, когда сына не стало, — Сучок повернулся к дереву, и все за ним, — сделала зеленой, хочешь верь, хочешь нет..
Все посмотрели на обновленную березу.
— Бляха—муха, похороны празднует!
— Все ж облегчение матери, чем с клеймом ходить? — неуверенно возразил Трумэн. — Да и деньги немалые…
— Вот и она считает, что он совершил смерть из—за родового клейма, а во всем остальном он заблудился… Она его путь теперь другим видит. А от денег отказалась! Сидит в темноте, на черной картошке, так и живет.
Шофер робко вставил:
— Ребятки, мне в больницу за женой надо…
— Пойду я к ней, — проговорил Сучок, и, отойдя два шага, обернулся и махнул рукой назад: — Трумэн, Садовод, выметывайтесь из машины! Она сказала, что только вот он один поедет хоронить… — Сучок показал на писаку.
— Сейчас слазить, в этом месте прямо?
— Сами решайте, где слезать, это ваше дело…
Поехали, и они теперь, оказавшись перед необходимостью ошиваться в поселке ночью, всполошено переговаривались.
— У тебя здесь хоть баба есть?
— Как раз познакомился в последний заход. Замужняя, бляха—муха! Муж такой, ходит бочком, выражается культурно: «Вы ничего против меня не имеете?» — Налью ему, он выпьет: «Я знаю, вы друг моей жены».
— Больной, что ль, на голову?
— Вообще пахнет неприятно, бляха—муха! А куда ты?
— К бабе.
— Ты?!
— Есть одна, я ей во всем признался, бляшкин дед…
— Признался, в чем это?
— Под слово попался и признался: «Кальсоны на себе стираю, мол, боюсь хер показать, маленький он, бляшкин дед».
— В таком признаться, бляха—муха! Ну, а она?
— «Будет большой», — говорит.
— Видно, знает, раз так говорит.
— Однорукая она, бляшкин дед…
— Ты ж тоже, бляха—муха, не американский президент!
— Вот и пойду к ней …
На этот раз Трумэн не строил ни фабулы, ни интриги, и последние слова были сказаны так, что он принял решение.
Трумэн выпрыгнул, оставив сандалии, — в темень из машины на полном ходу, сложившись, как кузнечик, — со сноровкой, наверное, прыгать с льдины на льдину.
Садовод сошел еще раньше.
Не такое уж позднее время, а Новое Холмино вымерло, вообще исчезло: домишки провалились в откосы, заплыли тенями, и остался один красноватый разрыхленный песок, начинавший дымиться от ветра, и приближающийся, подступавший с горизонта, заполняющий все, как накатывающийся в апокалипсисе, хребет Прибрежный.
Писака почувствовал, как окружающее, выглядевшее просто и мирно, едва остался один, начинает стращать неприсущностью, загоняя в видения, схожие с теми.
Вся эта нечистая мистика, навлекаемая роящимися мухами и вторгающейся лавиной донных нечистот, трансформировалась сознанием в некую эстетику найденного качества, не претворяясь в различимые слова; была вообще неопределима за непреодолимостью речи.
Предполагая, что исказятся всплывающие кристаллические картины ледовых миражей, и другие видения, полные закодированного природой смысла, он, оберегая, замотал слоями стерильного бинта свою деревянную ручку с ученическим пером, и запрятал ее среди «Блокнотов для карандаша» и остальных вещей в сумке.
Достанет ли, понадобятся?
С какой—то чуткостью обострившейся психики, рефлексирующей на гранях подсознания, он явственно ощущал, как в нем поселилось нечто слизистое, растягивающееся, как кочующая змеевидная водоросль, и она, присосавшись, неостановимо зашевелилась с единственной функцией разрастаться и все усыплять.
Кто знает, если бы сегодня, а не три дня назад, он проходил медицинскую комиссию, то уже обнаружили б неразборчивую болезнь!
Неудобно всерьез и воспринять, что недавно настраивал себя на смехотворное перетягивание каната с погибшим парнем. Противостояние между ним и командой привело к тому, что самоубийца стал недосягаем, явный среди них герой — и покатится славой дальше. При таком объяснении, смотря как посмотреть, даже сведение счетов с жизнью может выглядеть равносильным спасению.
Все это, помимо всего прочего, что будет налипать, его не должно интересовать.
Он с этой самой минуты устраняется от всякого выяснения, что стоит за заменой, а что лишь кажется. Для него обозначилась суть в том курьезном моменте, когда этот Трумэн, с торчащими клиньями расхохлившейся бороды, с оставляемыми при взлете сандалиями, имеющий общий вид посмеявшейся над ним серьезности, — без всяких затрат пережил свое спасение, отметив его подтиранием задницы в унесенной взрывной волной уборной.
Вот это и есть наука, что он должен у них пройти и одолеть за считанные часы!
Пусть день закончится, как начался с ними! Ничего лучшего он себе не может пожелать. Так и пребудет, что бы ему ни пришлось испытать с ними.
Приехали.
То было не кладбище, а заброшенное дикое место. Для видимости сохранились следы карликового леса, но только следы. Ветер прошел, а, может, ураган или смерч. Лес поломало, осталось пару пробковых подростышей с уродливыми наростами.
Все каменело в тишине: ни ручейка, ни птичьей трели.
Впрочем, птицы были, он вспугнул одну. Призрачная в свете хребта, неслышно вспорхнув, она уже качалась, едва различимая, на другой голой ветке. Вдруг упала, как стряхнула себя, стремительно прошуршала в сухом вереске, как мышь, и снова тишь.
Шофер, освещая дорогу фонарем, стал продираться в колючках — он вроде знал место. Свернули, услышав стук железа о камень, а после еще раз, увидев свежую могилу, откуда вылетали комья глины. Гробокопатель подобрал последние куски в яме и, кряхтя, выбрался наверх.
Пожилой, в пижамных брюках, старчески округлый, из кармана пиджака, не в виде украшения, торчала воблина, поблескивая жиром, как золотая рыбка.
— Привезли? — спросил он.
Шофер, не ответив, подогнал, ломая ветки, машину к месту. Втроем, напрягаясь, сняли гроб с откинутого борта и поставили на край ямы, намереваясь через минуту опустить на дно.
— Этот самый? — поинтересовался старик, высморкавшись двумя пальцами. — Не перепутали?
Он шутил, но, наверное, и такое бывало!
Писака недоуменно посмотрел вниз: яма получилась недорытая, чересчур узкая, и гроб, безусловно, повиснет в ней, перекосившись, и не достигнет дна. Он спустился туда, присел на корточки и начал ощупывать место, выясняя причину.
— Ничего, сам осядет — заметил старик. — Дождик пройдет, и осядет. Место низкое.
— Ничего не осядет, — не согласился писака, поймав себя на том, что впервые за последнее время с кем—то не соглашается — Ты ставишь гроб на камень, дед, как он осядет?
Тот развел руками:
— Ваши ребята подбирали место и рыли! Вы моряки, к работе непривычные.
— Я над ними командир, я такую яму не принимаю.
— А если это монолит?
— Не знаю, что это, но это не дело.
— Ты что, корешок, — встрепенулся шофер, — яму перекапывать?
— Я сам доделаю, ничего.
— Тогда меня нет, я в родильном отделении.
— Чтоб тебе двойню родить! — пожелал ему старик.
Шофер широко улыбнулся:
— Я согласный, прокормлю как—нибудь! — и он уехал.
Освоясь в яме, писака обстукал камень ломиком, что оставил ему старик. Потом ударил на силу, еще и еще, пробуя расколоть на части. Все бестолку, только высекал искры.
Пришлось взяться за лопату и обкапывать, чтоб выяснить края.
Что здесь сидит, может, плита? А что делать, если камень не удастся обойти? Рыть новую могилу? Нормальные могилы делают взрывчаткой!
Ослабляя себя для проверки неверием, он начал думать, что в этой недорытой могиле, куда он себя загнал, кроется месть, и в ней она осуществиться, и даже мать—пророчица будет бессильна.
Иначе не бывает, если думаешь от всего убежать одним поворотом рулевого колеса!
Но есть город, который им любим, и ни в чем не повинен. Ведь все равно туда возвращаться, а не только уходить… Неужели нет там, никого не осталось за него помолиться?
Влетела, чайкой из аппликации, одна женщина.
Деревянная крытая галерея, цветочный базарчик и будка чистильщика.
Там она и сидит, наверное, как сидела, у подножия деревянной лестницы, с теневой массой листвы, что отбрасывал на перила ветер, с каплями крови, разлитой на ступенях в тот вечер: безногая нищая, которая ничего не просила, сидела и глядела, а — куда, он проследить не смог.
Остановясь, вдруг увидел, какая она, и какое у нее тело еще осталось. Принес ей конфеты, сел и — ею овладел, так что и ей передалось. Он приходил и приходил, садился напротив, и они не только отдавались, засыпали в объятиях, но и бродили вдвоем, и пускались в путешествия, бог знает, где побывали друг с другом — и каждый по себе! Это было не то, конечно, но от нее веяло новшеством, чем он себя подпитывал после.
Может быть, она единственная, на кого он мог бы опереться?
«Не оставляй меня, я несчастный, не оставляй пока!»
Шепча эти слова, как заклинание, он расширил яму почти вдвое, углубил, как мог, и докопался до сути. Внутри сидел валун, и, выложась весь, он валун расшевелил.
Значит, не смертельно! Но даже такой, шевелившийся, он был неподъемен, пустая работа.
Подняв голову, он увидел, что старик приоткрыл гроб и заглянул.
— Паренек да…целехонький, как живой! Свежачок, день—два, льдом охраняли… Так он же самоубитый, без мозгов…а—а, да я его знаю! По пальцам узнал! Он недалече могилу копал, а я надоече подумал, не зная: вот кому бы я дочку сосватал!
Произнеся тираду из одних восклицаний, старик удовлетворенно перенесся из мира усопшего в живой, по—видимому, не делая особых различий между ними. Свесив ноги в яму перекусить, он вскрыл бутылку пива обручальным кольцом, надумав сейчас съесть свою золотую рыбку.
Однако писака, начинавший все видеть в черном свете, ошибся:
— Я пиво с воблой не употребляю, — сообщил он категорически живую подробность о себе. — Я или пиво пью, или воблу ем, а совместно — не! Не употребляю.
— Мне бы, дед, твои проблемы…
— Ты, малый, — спросил он, — случаем не родня усопшему?
— Что?
— Вот, думаю, что родня.
— Нет, не родня.
— Значит, есть вина?
— Нет и вины.
— Чего ж трудисся—то?!
— Давай сообразим, дед, как этот камень вытянуть?
— Ты выкопал, ты и соображай, — старик скоренько подобрал ноги, боясь, как бы этот сумасшедший не стащил его в яму.
Шофер вернулся радостный — родился сын! — и подготовленный: как будто ожидал, что этот молодой матрос, неприютный и нелюдимый, оставшийся за всех, с сияющими, догорающими последним интересом к миру глазами, может отчудить, что угодно.
Вдвоем завели строп с гачками, и — после нескольких попыток — выдернули и подняли! Валун лежал, как голенький младенец, вынутый из утробы.
Меняясь с шофером, вдвоем оформили могилу, прихлопали стенки и оттопали дно.
Позвали старика, чтоб принял работу:
— Давно не видел тут такой ладной ямки!
Вот он и улегся, на чью койку ему еще предстоит лечь, глубоко и навсегда.
С утра, с беспокойством раздумывая о моряке, которому приходил на замену, писака, конечно же, не мог предположить, что закроет его землей. Ну, а сейчас не взялся бы предсказывать, что с этой минуты уже с ним не расстанется, и он станет героем самого лучшего из того, что ему удастся написать.
СПАСЕНИЕ
Писака не нашел шхуны у пирса.
На месте «Моржа» стоял рефрижератор «Амур». Все там спали, на вахте у них была деваха с широченными плечищами. Она скучала, и с такой моментальностью подхватилась навстречу, что писака передумал расспрашивать и бежал.
В ужасе помчался в уборную — успокоительницу, но в ней кто—то заседал.
Писака знал, как приход изменяет людей, но боялся поверить, что его забыли на кладбище, а «Морж» ушел и не вернется за ним. Пусть даже не ушел, а перекочевал в другое место! Но как он ночью до него доберется? Он должен там быть сегодня, немедленно, поздно — уже завтра!
Погрузившись в беспросвет отчаянья, он не воспринял за реальность, когда из уборной, застегивая последнюю пуговицу, вытиснулся боком Батек.
Старпом посмотрел на писаку так, словно тот стоял за ним по очереди.
— Посетил и насладился! — поделился он впечатлением. — Три раза покушал, терпел — и поделом!
Батек только начал панегирик уборной, а писака, давно связанный с ней тесными узами, тут же в ней заперся, чтоб неспеша переварить явление старпома, казавшееся ему гипотетической уловкой сознания. Однако то отчаянье, что пережил, вызвало залповое опорожнение желудка. Сидеть стало не с чем, и он вышел.
— Потому что деревянная, беленая известью, — объяснил Батек его скорострельность. — Весь отпуск я просидел вот в таких! Знаешь, как я в детстве жрал известку? Маманя курям вынесет, а я сожру!
— Недаром ты всех сильнее на судне, — подыграл писака благодарно.
Батек с утра стал ему, как старший брат.
— Сила есть, ума не надо, — согласился тот.
— Я знал, что ты здесь, — продолжал писака с полной уверенностью, что говорит правду.
— Так я тебя и ждал, — ответил Батек. — Пойдем, поможешь якорь втащить.
По доске с набитыми брусьями они спустились в заливчик со списанными, ждавшими резки и переплавки рыбацкими суденышками. Все с такими вот названиями: «Шквал», «Ураган», «Тайфун» — и так дальше.
Перепрыгивая с одного суденышка на другое, они добрались до «Айсберга», чей якорь старпом выбрал для «Моржа», вместо утерянного, срезанного льдом. Батек уже освободил якорь от цепи, перепилив толстое звено, усиленное контрфорсом, одной ножовкой для металла. Правда, богатырский сей труд стоил и ему затрат: обмокрел под мышками, рубаха приклеилась к спине, и крупные капли пота висели, как плоды, в распахнутом вороте, на курчавившихся волосах.
По силовому взбодрению старпом выглядел «свежаком» по сравнению с писакой. Тот все ж проветрился, отдохнул в кабине, глотнул за новорожденного и малость расслабился. Однако такой вот, с солевыми разводами под мышками, старпом категорически отказал писаке сесть за весла, а взялся за них сам.
После того, как выбрались из скопища проржавленных бортов и мачт, Батек уже выглядел так, словно весь день пролежал, нагуливая аппетит для гребли. От веса якоря ледянку пригнуло, она потеряла чувствительность к отыгрыванию. Батек же ее стронул, как перышко, и погреб, мощно откидываясь, почти ложась при отмашке, втягивая—отпуская живот, наплывавший на брючный ремень, вдохновляясь зверски.
В нем проглядывал прототип очеловеченного морского льва, обезволосившего, стершего себе башку в битвах и передрягах за крошечных, заквашенных на одной растягивающейся животности самок.
Превратясь в человечину, он деградировал в сторону приукрашивания женского идеала, добывая меха для покрытия таких же обесшерстившихся, покинувших лежбище сивучих—прототипок.
Писака почувствовал, что эти люди оплодотворяли в нем некое энергетическое вожделение, и, если сравнивать с чем—то отстраненным, но сравнивающимся объединенностью отреченного художества, то это похоже на любование заливом с покачивающейся посудиной на переднем плане, ? когда эта посудина, отражаясь ржавым днищем и ободранными от краски бортами в зеленоватой морской воде, делает любование эстетически состоявшимся, а не витающим само по себе.
Оглянувшись на берег, писака поискал на нем ковшик, вроде того заливчика с суденышками, от которого отвалили… Может, «Морж», перестав быть маятником Фуко, припрятался и притих где—либо под берегом?
Однако они продвигались в косой параллельности ему, устраняя излишки и удаляясь, и как бы выходя уже на траверз, чтоб окончательно свернуть. Тогда он огляделся и увидел «Морж», дрейфовавший вдоль морской кромки Петровской косы. Пиратски прячась, он плыл в дымке цвета фольги, внушая косе нервозность необитаемой суши, к которой, мол, собирается пристать со своими конквистадорами. То есть попросту вешал ей лапшу на уши, так как без якоря не мог пристать ни к какому дикому берегу, кроме льдины.
Писака из сонма событий, что там уже могли произойти, припомнил готовившуюся расправу над драконом, где к ней был косвенно примешан, находясь в общем списке с исполнителями возмездия.
Батек, обладавший телепатическими способностями, тотчас приподнял голову от весел:
— Ты спрашивал насчет дракона?
— Еще нет.
— А ты — спроси!
Гребя, Батек смотрел на писаку глубоким взглядом, поощряя, страдая за него, что тот, по невжитости в содеянное, не сможет воспринять даже толики из того, что он передаст.
Писака невольно встрепенулся, спросил, задержав дыхание:
— Нашли его?
— Как он запрятался! Искали в канатном ящике, перебрали всю цепь! На мачте, в гнезде Харитона — бесследно! На рострах — в бочках с жидкой краской — может, погрузился? Все ж судно маленькое, где он?
— Где?
— Не поторапливай!
Батек возвратил весла, осушив на минуту, позволив ледянке скользить по инерции. Достал из—за уха папиросу и припалил спичкой, а заодно, до скончания огня, припалил и свое обросшее ухо.
— Возвращаемся, как просадили трудовой день! Усаживаемся за карты, Бочковой снимает банк: «Труба кому—то!» — и меня помаленьку осеняет и…
— В трубе сидел?
— Ну что возьмешь с этого дракона с куриными перьями? Я как представил: сейчас вылезет в саже, как кочегар на старом ледоколе! — дополнительно в уме сделал пометку: отстранить его, к чертовой матери, от рации! — привык вякать, это для него, как конфеты: «Прием, прием!» — Батек набрал через ноздри баллон воздуха и зарычал в отчаянии: — Не нашли в трубе!
— Но где—то он сидел! — взмолился писака.
— Лежал! Привязался к креслу под Вершининым! Лично Вершинин и я катали его весь день, когда все работали! Так что получил разрушение организма со скидкой, но заслуженно, что не разгадали.
Батек почистил пальцем опаленное ухо, и с досады передал весла.
Писака, оглянувшись, куда грести, растерялся, не обнаружив «Моржа». Признал его вскоре по движущемуся топовому огню на мачте по ту сторону Петровской косы.
Теперь, с близи, он понял, что шхуна не дрейфует, а совершает целевые маневры, подстроясь к течению. Прикинув, в какой «Морж» окажется точке, когда выйдет на эту сторону косы, он погреб длинными рывками, охлаждая себя, чтоб находиться в зоне видимости рулевого.
Батек, прочитав писаку по гребкам, заметил:
— Не пристраивайся ни к кому!
— Почему?
— Я же не поставлю уборщика на руль!..
— А кто же там правит?
— Сам.
Пристали на ходу не к борту, а к подошедшему одновременно с ними разъездному боту. Он пришел со стороны Холмино, с рулевым Булатовым. Привез какого—то аристократа в демоническом плаще, в мягкой шляпе, с тростью и в перчатках. Аристократ свободно стоял в боте, мотаемом в пенистом буруне, помогая взобраться девке, которую с собой привез.
Писака вынужден был признать, что его подружкам пришлось бы перед этой посторониться. На нее даже не надо было смотреть! Все создавалось одним разлетом ее платья с колыхавшейся, намагнетизированной телом юбкой, то залипавшей при касаниях между колен, то западавшей в половины, — как водишь по ней рукой… можно кончить, пока она поднимется!
Аристократ, зацепившись с бота тростью за планшир, вскочил с еще большей легкостью на палубу, чем Трумэн до этого выскакивал из машины.
На «Морже» на появление красотки не прореагировали, а Батек сказал аристократу, нахмурясь:
— Если не успеешь на печать к Вершинину, выкручивайся сам.
Тот кивнул и радушно махнул рукой кому—то за спиной писаки. Писака оглянулся и сообразил, что приветствие адресовалось ему.
Булатов остался ожидать в боте, и по времени получалось, что это у него последняя поездка.
Писака знал от старпома, что отход назначен в полночь.
«Вернулись ли ребята с „четверки“?» — подумал он.
Перелезли на шхуну, ее нельзя было узнать.
Желтая палуба, протертая морским песком и промытая, еще дымилась от каустической соды. У трапа и перед входами на мостик и в надстройку были постелены новые маты из мочалы. Во всем угадывалось добровольное распределение обязанностей: по обстановке, желанию и наклонностям. Один удалялся с девкой, другой уезжал или возвращался, а эти — делали свое дело, оставаясь на судне. При видимости хаоса срабатывала коллективная защита и дисциплина.
По общему тону все выглядело так спокойно и по—домашнему, что возникло чувство не только сопричастности, но и обретения дома, в чем он еще не отдавал себе отчета. Это чувство впервые пробилось в нем, не имеющем никакого дома.
Выделялся залитый светом трюм, который высушивали большими лампами.
Там зверобои высвобождали нечто, почудившееся, как живое, из намокшей мешковины. С утра набросанная бочкотара была надежно увязана против качки, и покоилась основанием на шаре из тяжелых литых бочек с подтеками, показавшихся знакомыми.
Среди знакомого, уже становящего привычным люда, неожиданно появился с зеленым чайником в руке, ощеривая перед старпомом в верноподданнической ухмылке широченный, с желтыми зубами рот, малюсенький человечек северной народности. Он был в длинном пиджаке с полосами, в толстом галстуке, побритый, с лиловыми щечками. Под шляпой у него свисали гнездом пасмы жесточайших, не поддающихся стрижке волос.
Писака с изумлением признал в нем сопровождающего винных бочек из бесхозного вагона.
Батек, приложась к чайнику затяжным поцелуем, спросил, возвращая:
— Все в порядке, мэр?
— Немножка чувствовал себя тяжело, — ответил тот, качнувшись, придерживая рукой яйца, чтоб не раскачивались с ним не в лад.
— Это не тяжело, — объяснил ему старпом, — это ты себя нормально отпустил.
Один из зверобоев, затачивавший неподалеку винт на боте, отозвался, всех рассмешив:
— Жену горяченькую отпустил, вот у него и затяжелели!
— Я своей жены не достоин, — человечек, насупясь, по—детски заводил сапогом по палубе. — Моя чайник принести, ничего не делать.
Батек назидательно разъяснил засмеявшимся:
— Я назначил его мэром Якшино на завтрашней стоянке. Что это значит? Шутить над ним можно, а зубоскалить, обижать нельзя. А его жену возвысил сам Вершинин, так что о ней любые пересуды запрещены.
Старпом еще не закончил назидание, как из трюма все начали вылезать, освобождая место для одного.
Последним показался Бочковой, он выбирался с ношей, взвалив себе на спину — не сразу удалось писаке и сообразить! — гигантского кальмара. Пойманный неизвестно когда, кальмар пережил переход в залитом водой трюме, и сейчас, вынутый из сырой мешковины, сохранял признаки жизни. Вися на зверобое, кальмар охватил его лапами, кажущимися мохнатыми из—за присосков, обратив вверх немигающий пристальный глаз, такой осмысленный, словно разглядывал людей, собравшихся на палубе.
Бочковой, осторожно снимая с себя чудовище, подложил под него на весу кулак, чтоб глаз выпятился, и, надавив на него, со скрипом задвинул за глазницу, вовнутрь сбоку. Оттащив обвисшего кальмара, пустившего черную жидкость, к камбузу, он сказал повару, не обращая внимания, что тот, выйдя, целился в него из карабина без затвора:
— Толпа кидает на отход.
Повар опустил винтовку и ответил, отворачиваясь:
— Я не могу его резать, у него кровь голубая.
— Так воду вскипяти хоть! Придет Геттих, займется…
Батек, поднимаясь по трапу, обернулся к писаке:
— Иди поешь.
Тот по подсказке направился в столовую, хотя после утреннего какао не испытывал никакого голода и желания есть.
В столовой все цвело и пахло, как на плантации — из-за продуктов, что получили.
Повар, с карабином за плечами, уже возился в своем отделении, ставя на плиту нечто тяжелое. Наверное, чан с водой, чтоб закипала. Недавно бродивший днями с миской пустых щей, плескавшихся в животе, писака один сидел за столом, полным изобилия. Поначалу собрался было подняться и уйти, а потом отвернулся и перестал замечать еду.
Конечно, и — эх, какое это счастье! — принадлежать к когорте избранников, у кого и бот и карта, и оружие, и запас продуктов НЗ — для независимого плавания…
Вот они!
На стене столовой, под переходящими знаменами прошлых лет, висели фотографии награжденных зверобоев.
Герой Социалистического Труда — один, Вершинин.
Трое с орденами Ленина — Батек, Бочковой, Фридрих Геттих — в нем узнал «аристократа».
На «четверке» Сучков и Садовничий, — с орденами Трудового Красного Знамени, и Трунин — с «доблестью».
Погибший не был награжден ни орденом, ни медалью — должно быть, за неимением имени, по причине родового клейма. Для него уже было освобождено место в центре, пустовавшее до обновления, поскольку родовое клеймо снимается смертью.
Писака подумал, что не сможет улечься в его койку до обновления имени героя.
Тогда и произойдет полная замена.
Все решит хранительница «Моржа».
Кто знает, может быть, для него эта ночь последняя вообще.
В случае с ним не было ни клейма, ни посрамления рода, а существовала реальность без всякого исхода.
Поэтому, если не произойдет спасения, то в этом доме, куда он вошел, он спасет себя сам, как моряк, которого заменял сегодня.
— Почему сидишь, ничего не кушаешь?
Напротив усаживалось крохотное существо, с белыми зубками, с пушком на щеках, с омулетом, раскачивающимся на шейке без единой складочки. Молодая или нет, она с тех лет, как в ней определились формы, расположилась в них, не подозревая о текущих столетиях.
Вот сидит, в белом передничке и косынке буфетчицы, высоко поднятой дикорастущими волосами.
Писака ответил дружелюбно, как она и спросила:
— Не хочется есть.
— Надо есть, чтобы быть здоровым.
— Разве я тебе кажусь больным?
— Нет, ты большой красивый парень, — ответила она без заигрывания и, приподнявшись, овеяла себя подолом платья, как опахалом, показав то, что он и предполагал.
— Как тебя зовут?
— Тува.
— Тува — это страна.
— Да.
Тува, овеясь, аккуратно расправила платье на коленях и застыла.