Сон воспроизводит чувство, которое тогда овладело Томмазо при виде крушения всех надежд. Турецкий флот паши Синана Цикала уже не найдет никого, с кем вместе должен был действовать против испанцев. Смерть неизбежна для всех преданных и захваченных.
Необычайный подъем ощущал в себе узник, когда понял, что сошел на него в тот памятный день огонь самого Солнца.
Ради того, чтобы не загасить зажженный светилом факел в его руках, Томмазо выбирает для себя вместо быстрой и легкой казни самые невероятные мучения, которые решает выстоять.
Снова сказался в нем недюжинный юрист, однако он действовал теперь против себя самого.
Холодный кошмар воссоздает картину грозного суда испанской короны. Еще ни одному подсудимому не удавалось избежать уготованной ему кары… кроме Томмазо, который доказывает суду, что он ему неподсуден, ибо… еретик.
Томмазо неожиданно объяснил свои действия заговорщика так кощунственно, что у судей, верных католиков, волосы встали дыбом.
И греховного Томмазо тотчас выделяют из числа обвиняемых, как заклятого еретика, подлежащего папскому суду, неизмеримо более жестокому, чем военный суд испанской короны.
Лишь взглядом попрощался Томмазо с Маурицио де Ринальди, понявшим, что друг его идет на нечто более страшное, чем смерть.
Бодрствуя, узник никогда не решился бы вспомнить всего за тем последовавшего, но мозг безучастно воскрешал видения в новых кошмарах. Ринальди уже не было в живых, как и других казненных заговорщиков, а Томмазо должен был вытерпеть нечеловеческие муки, поклявшись самому себе, что не произнесет ни слова. И эти муки, принятые от «святых отцов инквизиции», переживались им снова во сне.
С мрачной тьмой сливался тюремный застенок, оборудованный изуверскими приспособлениями, призванными причинять людям нестерпимые страдания. Снова и снова видел себя в этом застенке узник измученным и искалеченным, подвергнутым всем «христианским» способам мучений, включая дыбу, на которой вздергивали пытаемого, выворачивая ему руки, «испанский сапог», железное вместилище для ног, сжимаемое винтами, дробящими кости, плети со свинчаткой, иглы, загоняемые под ногти, колодки для выламывания суставов, раскаленные прутья, прожигающие живое мясо до костей, — словом, все, все, что даст возможность другому человеку в иной стране сказать:
Но мало показалось его мучителям всего испробованного. Решились они позаимствовать способ истязания у врагов христианской религии, у мусульман, у турок, кощунственно владеющих гробом господним, который столько раз пытались освободить рыцари в крестовых походах. И не погнушались инквизиторы перенять варварскую выдумку противников святой католической церкви, чтобы запугать еретика.
Турки в своем изуверстве придумали самый отвратительный, самый гнусный и мучительный способ казни, по сравнению с которым даже варварское распятие на кресте выглядело гуманным, — сажать живого человека на кол, чтобы, проколотый им насквозь и поднятый наверх (когда орудие казни поставлено стоймя), казненный умирал бы медленно, беспомощно дергая обвисшими руками и ногами, и видел торчащее из собственной груди окровавленное острие, а внизу — ликующую толпу и палачей.
Инквизиторы, злорадно описывая узнику эту мерзкую картину, пытались запугать его позорной для христианина казнью, требуя признания, но не услышали ни слова.
Дальше кошмар был самым страшным. Под улюлюканье и смех специально собранной толпы его подвергли не только особо болезненному, но и унизительному глумлению.
Они подвели к несчастному заостренный кол, запрягли в кровавую упряжку двух мулов, самого же Томмазо крепко привязали к вкопанному в землю стояку, чтобы мулы не могли сдвинуть его с места, а лишь вонзали в его плоть орудие казни.
Покорных животных били бичами, они рвались вперед, а палачи кричали узнику, чтобы он отверз уста, признался бы в колдовстве, ереси. Но он молчал.
Кол инквизиторов все ж не пронзил тогда тело Томмазо, вмешался епископ Антонио, приехавший из Рима по велению папы познакомиться с показаниями еретика-доминиканца его епархии и не узревший в них деяний колдуна, ибо распространял еретик бога на всю природу, как бы растворяя его в ней, что не противоречило истинной вере, но, правда, расходилось с церковными канонами. А потому извлеченный из кровавой ямы, куда он был сброшен после незаконченной казни, Томмазо был приговорен не к сожжению, подобно другому мыслителю того времени — Джордано Бруно, а лишь «к пожизненному заключению».
Десятилетия понадобились, чтобы зажили инквизиторские раны и узник смог снова мыслить и писать трактаты, посвященные благу людей, так упомянув в одном из них свои страдания: «Они (солярии) доказывали, что человек свободен, если даже сорокачасовой жесточайшей пыткой враги не смогли вырвать у почитаемого философа, решившего молчать, ни слова, то и звезды, действуя издалека неощутимо, не заставят нас поступать против собственной воли».
В пятидесяти тюрьмах, куда его из боязни побега перемещали, провел все эти годы Томмазо Кампанелла, чье имя стало именем первого коммуниста Европы, отрицающего первейшее из зол — «священное» право собственности, а фамилия КАМПАНЕЛЛА означала в переводе с его языка — КОЛОКОЛ.
И этот колокол был изображен на титульном листе первого прижизненного издания его знаменитого «Города Солнца», своим поистине колокольным набатом звавшем людей в коммунистическое завтра.
Глава вторая. ОТЕЦ ГОРОДА СОЛНЦА
Только в общем счастье можно найти собственное счастье.
Гоббс, философ-материалист, Англия, XVII векИз тяжелых ватиканских ворот, открытых граубинденцами в двухцветной форме, сначала вырвался всадник в той же одежде, конь его простучал копытами по каменной дороге, а вслед выехала карета на огромных колесах с загнутыми выше ее крыши рессорами, к которым она была подвешена. Кардинальский знак украшал лакированные дверцы.
При виде кардинальского экипажа прохожие тотчас бросались к нему, и по дороге до моста по обочинам толпились люди, что объяснялось не только религиозным рвением жителей Вечного города, но и тем немаловажным обстоятельством, что монсиньор кардинал Антонио Спадавелли, состоящий при папском дворе, имел обыкновение выбрасывать в толпу из окошка кареты пригоршни звонких монет, которые благоговейно, хотя и не без свалок, подбирались верующими.
Проехав мост, карета резко свернула в сторону, направляясь вдоль берега Тибра. Горожан, приветствующих кардинала, здесь уже не оказалось, но особо ретивые католики, быть может рассчитывающие на поживу, некоторое время бежали от моста вслед за каретой, крича хвалу кардиналу, но, к их огорчению, из-за отсутствия толпы кардинал больше не выбрасывал монет.
Карета минула развалины дворца Нерона, где тиран приказал философу-стоику Сенеке, воспитавшему его и презиравшему человеческие страсти и даже смерть, в доказательство этого вскрыть себе вены.
Глядя на руины, кардинал вздохнул при мысли о мудреце, всю жизнь боровшемся со страстями человеческими. Мысли Сенеки продолжают жить, несмотря на его бессмысленную смерть. И остался от тех языческих времен, кроме руин, лишь «мертвый язык», латынь, на котором говорят не народы, а ученые и священнослужители другой, истинной религии.
Карета приблизилась к тюремным стенам.
Ворота тюрьмы были предусмотрительно открыты, а взмыленный конь граубинденца стоял подле них.
Карета, гремя железными ободьями колес, въехала в тюремный двор, слегка покачиваясь на рессорах.
Сам начальник тюрьмы подобострастно бросился к ней открыть дверцу и спустить подножку.
Поддерживаемый юрким начальником тюрьмы и жирным тюремным священником, кардинал с трудом сошел на землю.
Он с посохом направился к входу, согбенный годами, с высушенным аскетическим лицом, на котором все же былым огнем горели черные глаза старого доминиканца отца Антонио.
С огромным усилием, несколько раз останавливаясь, чтобы отдышаться, поднялся кардинал Спадавелли по каменной лестнице.
Перед ним низкорослый начальник тюрьмы с остреньким лисьим лицом суетился так угодливо, что казалось, он сейчас бросит под ноги кардиналу свой щегольской камзол, поскольку не успел постелить для монсиньора ковра.
Около нужной камеры процессия остановилась. Монах-тюремщик, гремя ключами, отпер замок.
Знаком руки кардинал отпустил всех.
Шум открываемой двери разбудил узника, прервав его сон, который на этот раз не повторял его мучения. Ему чудилось, что в призывном грохоте открылись ворота «Города Солнца», его воплощенной Мечты.
В этом Городе не должно быть собственности, все в нем общее. Никто не угнетает другого, не заставляет работать на себя. Каждый обязан трудиться по четыре часа в день, отдавая остальное время отдыху и самоусовершенствованию, наукам и искусствам. Все жители Города живут в регулярно сменяемых ими помещениях, едят общую пищу в общих трапезных. Они сами выбирают себе руководителей из числа ученых и священнослужителей. В Городе устранены причины, вызывающие зло, там нет денег, их нельзя накоплять, нет смысла иметь больше одежды, чем каждый может сносить, роскошь презирается так же, как почитается мудрость. В Городе нет прелюбодеяний и разврата потому, что люди там не связывают себя семьями на вечные времена. Детей же воспитывает государство, в которое входит не только Город Солнца, но и все города страны Солнца. Она общается с другими странами, никому не навязывая своего устройства, но и не допуская чужеземцев приносить с собой иные порядки, для соляриев непригодные, и солярии овладели военным искусством настолько, чтобы отразить любые набеги. У себя они допускают разные религии, не подвергая никого гонениям за то, что кто-то молится по-другому, чем его соседи. Солярии больше жизни любят свой Город Солнца и его порядки, черпая в том счастье, тех же, кто нарушает устои Города, они, не прибегая к казням, навечно изгоняют из страны.
Во сне открылись ворота чудесного Города, и Томмазо Кампанелла вскочил, чтобы войти в них. Но, открыв глаза, увидел перед собой кардинала в сутане с алой подкладкой, а шум «ворот», разбудивший его, был звуком захлопнувшейся двери в его камеру.
Что-то непостижимо знакомое почудилось узнику в сгорбленной фигуре, опирающейся на посох.
— Джованни, мальчик мой! — сквозь слезы произнес Антонио Спадавелли.
Томмазо упал на колени, стараясь поцеловать иссохшую старческую руку.
— Отец мой! Учитель! Монсиньор кардинал!
— Встань, сын мой. Годы почти сравняли нас с тобой, и каждый из нас стал другому и сыном и отцом. Лишь одному богу известно, как переживал я твои мученья, стараясь хоть молитвою помочь тебе.
Томмазо встал с колен.
— Быть может, потому я и могу говорить: «Мыслю, следовательно, существую", — с горькой иронией произнес узник, потом пододвинул кардиналу табурет, сам присев на край тюремной койки, вместилища вечных кошмаров.
— Да, ты мыслишь и, к счастью, существуешь. Воздаю должное твоей силе, которой ты отразил желание господа спасти тебя. О мыслях же твоих я и хотел поговорить с тобой.
— Боюсь быть плохим собеседником. Эти стены за десятилетия отучили меня от общения с людьми.
— Но ты и мыслил и писал для них. Чего же ты добивался, пытаясь доказать, что не напрасно получил имя «КОЛОКОЛ»?
— Учитель, вы услышали его звон, мой голос? Но мне вспоминать ваш голос — это воскрешать былое, переноситься в блаженные для меня дни детства, любви и свободы, в тепло семьи!
— Семья! Твой отец жестоко обвинил меня, — печально произнес кардинал. — Из-за твоего решения покинуть светский мир я, поверь мне, безвозвратно потерял тогда семью, ставшую мне поистине родной. С тех пор уже около полувека я одинок среди людей. — И Спадавелли вздохнул.
— Я тоже одинок, учитель, но только в каземате, — ответил узник. — Семья! Как странно слышать! Хотя нет ничего для меня дороже образа моей матери, отец мой!
— Не только для тебя, — многозначительно произнес Спадавелли.
Томмазо поднял настороженный взгляд, представив себе, каков был его учитель-доминиканец пятьдесят лет назад.
Тот предостерегающе поднял руку.
— Да, да! Я относился к тебе как к сыну, боготворя твою мать, воплощавшую на земле ангела небесного. Но не смей подумать греховного! Память ее и для меня и для тебя священна! И не нарушен мой обет безбрачия, данный богу. Однако, угадав в тебе вулкан, готовый к извержению, невольно сам же пробудив в тебе готовность встать на бой с всеобщим злом, я, каюсь, испугался и хотел спасти тебя любой ценой, об этом же молила меня и твоя мать.
— Спасти?
— Конечно, так! В своей наивности неискушенного доминиканца я слишком полагался на высоту монастырских стен, стремясь укрыть за ними твой мятущийся неистовый дух, ибо любил тебя, быть может, даже больше, чем твой собственный отец.
— Укрыть меня в монастыре? Но разве это получилось?
— Конечно, нет! Нельзя в темнице спрятать Солнце!
— Вы верите, учитель, в мой факел, зажженный светилом?
— В твой «Город Солнца»? Тогда скажи мне прежде, что ты хотел в нем сказать?
— Учитель, позвольте мне прочесть сонет о сущности всех зол. Он вам ответит лучше, чем я мог бы сам сейчас придумать.
— Твои стихи я ценил еще в твоем детстве. Я выслушаю их и сейчас со вниманием.
Томмазо встал, оперся рукой о стол, глядя на пробивающийся через зарешеченное окно солнечный луч, и прочел:
— Сонет VIII — «О сущности всех зол».
Я в мир пришел порок развеять в прах.
Яд себялюбья всех змеиных злее.
Я знаю край, где Зло ступить не смеет.
Где Мощь, Любовь и Разум сменят Страх.
Пусть зреет мысль философов в умах.
Пусть Истина людьми так овладеет, Чтоб не осталось на Земле злодеев И ждал их полный неизбежный крах.
Мор, голод, войны, алчность, суеверье, Блуд, роскошь, подлость судей, произвол — Невежества отвратные то перья.
Пусть безоружен, слаб и даже гол, Но против мрака восстаю теперь я; Власть Зла сразить Мечтой я в мир пришел!
Кардинал низко опустил голову, задумался, потом обратился к узнику:
— Стихи твои, Томмазо, умом и сердцем раскалены. Но разве святая католическая церковь не борется со злом?
— Бороться с ним, монсиньор, мало, замаливая и отпуская грехи. Надобно устранять причины зла.
— Не те ли, что ты изложил в твоем трактате «Город Солнца»?
— Я рад, учитель, что эти мои мысли знакомы вам.
— Тогда побеседуем о них. Начнем с мелочей.
— Истина не знает мелочей, учитель мой. Я с детства запомнил эти ваши слова.
— Джованни, мой Джованни! Твои воспоминания волнуют меня. Но «Город Солнца» написан уже не Джованни, а Томмазо.
— Томмазо Кампанеллой, помнящим заветы недавнего мученика Томаса Мора, монсиньор.
— Причислен он к святым и почитаем церковью. Итак, начнем хотя бы с места, где ты поместил свой Город Солнца. Оно ведь неудобное. У экватора еще ни один народ не достиг расцвета.
— Я думаю, учитель, что культура не расцветала там не оттого, что солнце в полдень жжет над головой, а потому, что неустраненные причины зла позволяли множиться порокам.
— Все это так, но разве не лучше поставить твой город у моря при впадении рек, чтобы удобнее было сообщаться со всем миром? Купцы, торговля издревле способствовали распространению знаний.
— Мой Город, учитель, строит свою жизнь, не отказываясь от общения с другими народами, но не по их правилам. Выкорчевывая причины всех зол, мои солярии заинтересованы не столько в мореплавании и купле-продаже, не в обогащении при удачной торговле, сколько во всеобщем счастье, когда продаются не чужеземные товары, а каждый житель получает из городских богатств все потребное человеку, который по укоренившейся традиции презирает всякое излишество.
— Но кто же им предложит столько товаров?
— Никто, учитель! Они сделают все сами. Ведь трудиться будут все без исключения: ученый, жрец, ваятель, воин, — все выйдут на поля или в мастерские для ремесел. Ведь если посчитать у нас богатства, которые создаются людьми низших сословий, но принадлежащие по праву собственности людям сильным, знатным и богатым, что тратят их на роскошь, пресыщение и войны, и если представить, что эти богатства распределены между всеми, то окажется, что бедных-то и нет совсем! И не от заморских купцов будет счастье у соляриев, а от их собственного труда.
— Труд труду рознь. Всегда найдется работа черная и неприятная для всех, и для невежд и для мудрецов.
— Ее будут выполнять те, кто преступил устав.
— Устав? Ты хочешь всех согнать в единый монастырь?
— По монастырскому уставу жили общины первых христиан, учитель.
— Но как же ты хочешь создать Город с новым укладом, когда не было в истории человечества таких примеров? Безгрешной общины быть не может. Апостол Павел говорил: «Если мы думаем, что не имеем греха, то обманываем самих себя».
— Пусть не было таких уставов в жизни, но это не значит, что их не может быть! Люди не знали о существовании Америки, веря самому святому Августину, считали, что нет ее за океаном. Мореход Колумб из Генуи открыл и новые земли, и глаза людям. Точно так же нельзя отрицать возможность создания «Города Солнца», города без частной собственности.
— Томмазо, ты замахнулся на основу основ! Хочешь срубить сук, на коем зиждется всемирный распорядок. В своем стремлении победить бесправие ты готов лишить людей основных их прав.
— Каких прав, учитель? Права собственности? Но ведь она и есть причина главных зол, порождение богатства одних и бедности других, роскоши сильных и нищеты угнетенных, вынужденных трудиться на богатых, а не на себя!
— Не может существовать того, чего не было на свете!
— Почему же не было, учитель мой? Вернемся снова к первым христианам, у которых в общинах все было общим. И апостолы хранили и восхваляли эту общность имущества.
— Но общины исчезли.
— Однако устав их все же остался… в монастырях.
— Ты хочешь, чтобы весь мир стал одним монастырем?
— А почему бы и нет? Если устав хорош для братии, отчего же всем людям не стать братьями?
— В монастыре — обет безбрачия, а в Городе Солнца — кощунственная общность жен! Тому ли я учил тебя?
— Нет, нет, учитель! Мы привыкли во всем видеть собственность: на землю, дом, на корабли, на скот, на жен! Позорны гаремы, где женщина — рабыня, средство наслаждения, жертва похоти, и даже в наш век женщина, увы, становится рабой своего мужа-господина. А я хотел бы видеть женщин во всем равными мужчинам, и «общими» они там будут лишь для свободного выбора из их числа подруг, такими же «общими» для них станут и мужчины-мужья. Откинуть надо в слове «общее» всякое представление о собственности на женщин и мужчин при вступлении их в брак, когда он считается нерасторжимым до самой смерти, что противоестественно, ибо подобный пагубный обычай и порождает такие пороки, как измена, прелюбодеяние, ревность, ложь, коварство, блуд. Виной тому становится угаснувшее чувство любви, заменяемое принуждением, расчетом, выгодой или привычкой, когда жить вместе приходится под одной кровлей уже чужим, а порой и враждебным людям. Соединение пар должно быть свободным и ни в коем случае не быть «продажей тела», как на невольничьем рынке, к тому же скрепленной церковью!
Кардинал глубоко вздохнул:
— Какое заблуждение! Ты просто не знавал любви, несчастный! Не ведал страстного, бушующего чувства, когда из всех живущих на Земле тебе нужна всего одна, одна! Не знал щемящего томления, не вынужден был подавлять зов сердца!
И снова Кампанелла с тревогой взглянул на Спадавелли, слова которого звучали как стихи, и внезапно прервал его отчужденным голосом:
— Прошу вас, монсиньор, не трогайте памяти моей матери.
Кардинал вздрогнул и поднял глаза к небу.
— Клянусь тебе именем Христовым, что, говоря о сказанном, я вспоминал лишь горькие мученья, которые сам испытал, подавляя чувства и убивая плоть. Ты сын мне названый, сын по привязанности моей к юноше, которого учил. И все же мне жаль, что тебе не удалось испытать тех страданий, которые возвышают душу.
— Страданий я познал, учитель, больше, чем их можно испытать. Но я не знал любви к одной, ее мне заменяла любовь ко всем, учитель! Любовь прекрасна, я согласен, хоть ни в монастырских, ни в тюремных стенах мне не привелось к ней прикоснуться.
— В своем стремлении к счастью всех людей ты готов лишить их той вершины, которой ни тебе, ни мне не привелось достигнуть.
— Нет, почему же! Разве в «Городе Солнца» наложен на любовь запрет?
— Запрет? Скорее замена любви распутством, похотью, развратом!
— Ах нет, нет, мой учитель! Как не были распутными первые христиане, чью святую стойкость мы с удивлением чтим, не будут распутными и солярии. Пусть по взаимному влечению соединятся они в любящие пары и так живут, пока жива любовь, без принуждения, без выгоды, не за деньги, не за знатность! О каком же распутстве здесь может идти речь?
— Но принужденье у тебя все-таки есть. В деторождении.
— Дети — долг каждой пары перед обществом и богом. Но дети, составляя будущее народа, принадлежат государству и воспитываются им.
— Насильно отнятые у родителей?
— Зачем же это так видеть? В древней Спарте детей больных и слабых, неспособных стать красивыми, сильными, мудрыми, жестоко сбрасывали со скалы. В «Городе Солнца» об их здоровье станут заботиться до их рождения, поощряя обещающие пары, как происходит то в природе, там отцом становится всегда сильнейший. И вовсе здесь не будет служить препятствием любовь, если она соединяет лиц, достойных иметь потомство для народа Солнца. Только такие пары и должны дарить стране детей.
— Но не воспитывают их? Не так ли?
— Их воспитывает государство.
— Разве здесь нет насилия?
— Позвольте спросить вас, монсиньор. Допустим, герцог, граф или любой крестьянин, горожанин узнает, что у его ребенка порча мозга, возьмется ли он долотом пробить ребячий череп и срезать опухоль — причину уродства?
— Конечно, нет! Здесь нужен лекарь с его искусством и умением.
— Вот видите! А мозг ребенка подвергать увечью неумелого воспитания любой родитель сочтет себя способным? Вы думаете, что сделать ребенка достойным человеком менее сложно и требует меньшего уменья, чем продолбить ему череп, коснувшись ножом его мозга? Не каждый, кто родить сумеет, способен воспитать. Вот почему воспитывать детей должно лишь Государство, готовя для того столь же искусных ваятелей ума, как и врачей, способных ножом и долотом спасти от порчи мозга.
— Мир отнятых у матерей детей! Мир, где каждый мужчина вправе пожелать любую женщину! Гарем всеобщий! Содом! Гоморра! Нет, сын мой, не знаю, кто рассудит нас!
— Время, монсиньор, время! Чтобы узнать, нашли ли люди верный путь, готов проспать хоть тысячу лет.
— Бедняга, ты в забытье здесь прозябаешь тридцать лет!
— Я не терял времени, монсиньор, иначе не состоялась бы наша встреча! Наш разговор…
— Наш разговор? Он не коснулся еще твоей склонности к звездам.
— Вы хотите осудить меня за это?
— Нет. Ты сам писал, что влияние далеких звезд на нас неощутимо мягко и наша воля может им противостоять. За это церковь тебе многое прощает.
— И хочет знать, чему противопоставить волю?
— Ты почти угадал.
— Я понял вас, учитель! Как жаль, монсиньор, что вас привели ко мне звезды, а не Солнце!
— Напрасно ты противопоставляешь звезды Солнцу. Они все едины — небесные светила.
— Не рознь светил небесных я имел в виду, а лишь причину, заставившую вас найти меня.
— Пусть моя просьба составить гороскоп не оскорбит тебя, защищенного любовью к людям.
— Просьба — это просьба, не приказ. Она взывает к добру, от кого б ни исходила. Ее исполнить — долг. Мне нужно лишь узнать год, месяц и число рождения человека, судьбу которого должно угадать по звездам.
— Так запиши, сын мой.
И кардинал Спадавелли сообщил узнику все, что необходимо было знать астрологу для составления гороскопа.
Кампанелла побледнел, но старался овладеть собой. Он понял, что кардинал приехал, чтобы узнать, что уготовил Рок самому святейшему папе Урбану VIII, хотя имени его не произнес никто из них.
Кампанелла проницательно взглянул на кардинала. Пусть он согнут годами, но взгляд его горит. Неужели он пожелал узнать срок перемен на святом престоле и не назовут ли его имени во время новых возможных выборов, когда всех кардиналов запрут в отдельных комнатах Ватикана и не выпустят до тех пор, пока не совпадут имена, названные кардиналами, в одном имени нового папы.
Кардинал Антонио Спадавелли опустил свои жгучие глаза. Но думал он о другом, о том страшном дне, когда ему, тогда еще епископу Антонио, удалось предотвратить жестокую и позорную казнь турецким колом, казнь мыслителя, чьи мысли он опровергал, не отказывая им в светлом стремлении к благу людей. Тогда несчастный, измученный Томмазо был почти без чувств и не узнал его среди инквизиторов и палачей, вынужденных подчиниться представителю папского престола, наложившего потом на них эпитимью за пользование нехристианскими способами дознания, и отбивших за эту провинность положенное число поклонов.
Но кардинал Антонио Спадавелли ничего не сказал об этом своему бывшему ученику, а ныне несгибаемому противнику в споре.
Благословив опального монаха, он оперся на посох, встал и отворил не запертую пока тюремную дверь.
Кампанелла проводил его до нее, ожидая, когда она закроется за ним и раздастся звон ключей тюремщика, который снова замкнет ее до конца его дней.
Глава третья. СКАНДАЛИСТ
Если у человека безобразное лицо, он может закрыть его маской, но может ли он то же сделать с характером?
ВольтерСавиньон Сирано де Бержерак после окончания коллежа де Бове, обретя полную свободу и даже некоторую известность в связи с необычайными обстоятельствами выпускного акта, был приглашен в салон своей крестной матери баронессы Женевьевы де Невильет, которая намеревалась представить его светскому обществу.
Савиньон очень волновался, не зная, как удастся ему показать себя среди избранных? О чем придется говорить: о Демокрите или Аристотеле, о Платоне и описанной им удивительно исчезнувшей стране Атлантиде или о Сократе, ищущем блага людей? Или речь пойдет о крестовых походах, о рыцарской чести и о гробе господнем, о втором Риме — Византии или, может быть, о римских цезарях или римском сенаторе Катоне-старшем, который не уставал требовать разрушения Карфагена, в конце концов разрушенного, или о поэзии Вергилия, Данте или Петрарки?
Он готовился к предстоящему выходу в свет усерднее, чем к выпускным экзаменам в коллеже.
Большое внимание он уделил туалету, истратив на это последние полученные от матери деньги, приобретя даже шпагу, знак дворянского достоинства, без которого, как ему казалось, не войти в круг аристократов, тонких и умных, изысканно говорящих или возвышенными стихами, или афоризмами.
Но больше всего его волновали предстоящие встречи с красавицами. Он готов был влюбиться в любую из них, лишь бы она улыбнулась ему в ответ. Он ждал, он жаждал таящихся и рвущихся наружу страстных чувств, однако и страшился их.
Он был в отчаянии, что у него не пробились усы и бородка, и, несмотря на свой мужественный наряд со шпагой, которую недоуменно вертел в руках, не зная, как с ней обращаться, он выглядел отнюдь не внушительно. И еще этот ужасный нос! Вся надежда на то, что в обществе воспитанных людей никто не позволит себе заметить этот природный недостаток.
Баронесса Женевьева де Невильет, казалось, ничуть не постарела со времени рождения своего крестника. Все такая же черноволосая, с миловидным личиком, миниатюрная и изящная. Она встретила Савиньона сердечно и, когда он церемонно приложился к крохотной, излучающий запах роз ручке, поцеловала его в лоб выше поднятой переносицы.
Она ввела его в гостиную, отделанную белым шелком и обставленную белой мебелью на гнутых ножках. Там уже находилось несколько знатных гостей, среди которых вполне мог оказаться и какой-нибудь герцог или герцогиня.
Савиньон отвесил почтительный поклон всем, но баронесса подводила его к каждому из гостей, представляя многообещающего юношу.
— Как я рад (или как я рада), — безразлично говорили они, замечая, что сегодня на дворе теплее, чем вчера, и отворачивались, чтобы продолжать светскую беседу, а кое-кто, чтобы скрыть гримасу отвращения, вызванную безобразием нового гостя.
Сирано, раскланиваясь, неуклюже задел концом шпаги столик на тонких ножках, опрокинул его, и стоявшая на нем белая фарфоровая ваза с пастушками с шумом разбилась.
— Ах, это к счастью, к твоему счастью, дорогой Савиньон! — щебетала хозяйка дома, приказав слугам собрать обломки и шепнув, чтобы нашли мастера, который сумел бы все ловко склеить.
Смущенный Сирано опустился на стул. Шпага ужасно мешала ему, а дама, к которой он подсел, была так прелестна!
Молодой аристократ, с которым он так неудачно раскланялся, с усмешкой посмотрел на него и тихо-тихо произнес:
— Ах, эта шпага! Входишь в дом — Она становится врагом!
Сирано все же услышал и закусил безусую губу.
Сидевшая рядом черноокая дама, которая так взволновала его, завела общий разговор:
— Не правда ли, мсье де Бержерак, у мужчин стали модными высокие каблуки. Это делает их выше и мужественнее, не так ли?
— Может быть, не выше, а длиннее? — не сдержал своей язвительности задетый стишком аристократа Сирано.
Молодой аристократ, оказавшийся графом де Вальвером, вспыхнул, ибо, отличаясь малым ростом, явно злоупотреблял высотой каблуков. Он уже с нескрываемой злобой посмотрел на Сирано, которого, подняв с места, к счастью, баронесса отвела к другой группе гостей, где тоже были дамы, одна прекраснее другой.
— Нет, нет, сударыня! — вещал какой-то расфуфыренный старик в парике.
— Королева обожает своих собачек. Нести за ней хоть одну из них — величайшая честь, которой удостаивается не каждый. Сам церемониймейстер двора разберется сначала во всех геральдических тонкостях, прежде чем назвать имя счастливца.