Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Открытая книга

ModernLib.Net / Классическая проза / Каверин Вениамин Александрович / Открытая книга - Чтение (стр. 47)
Автор: Каверин Вениамин Александрович
Жанр: Классическая проза

 

 


– Вы хотите услышать, как случилось, что Глафире Сергеевне в тот вечер захотелось увидеть меня? Не знаю. Должно быть, ей вспомнилась юность, Лопахин. Условились ли мы о встрече? Нет. Она приехала без звонка, вошла, извинилась и сказала, что ей давно хотелось повидаться со мной… Она сказала: «Я все-таки привязана к вашей семье, ведь ничто не проходит даром». А говорили мы… Сперва, как это ни странно, о каком-то шелке, который она купила, потом о Дмитрии Дмитриевиче – она интересовалась его здоровьем, делами. Кстати, она упомянула, с ваших слов, что у него в экспедиции что-то неладно. Я справлялась в Наркомздраве и не поняла – отмалчиваются или не знают?

Крамов устало покачал головой.

– И то и другое. Да, кажется, что-то было. Заболела одна из сотрудниц.

– Чумой?

Он кивнул.

– Впрочем, все это слухи. Беспокоиться за него нет оснований.

– Вы в этом уверены?

– Да.

Мы помолчали. Он выжидательно поднял глаза.

– О чем же еще вы говорили с Глафирой Сергеевной?

– О вас.

– Обо мне?

– Да. О том, что вы работаете не по годам, через силу, что вы вечно возитесь с чужими делами, что к вам обращаются полузнакомые люди. Я познакомила ее с отцом, и она пожалела, что давно не поддерживает никакой связи с родными. Потом она вдруг сказала: «Но не нужно все-таки думать, что я очень плохой человек» – и это была единственная фраза, по которой можно было судить, что она недовольна собой. Конечно, я ответила, что «очень плохой человек» не пришел бы навестить меня в эти трудные дни, когда даже близкие друзья бывают не часто. Она улыбнулась и попросила у меня чашку чаю.

Я говорила быстро, почти не задумываясь и заботясь только о том, как бы увереннее, точнее солгать. Впервые в жизни я лгала с чистой совестью, потому что только так можно было победить другую ложь, против которой не было иного оружия.

Больше я не сомневалась в том, что Крамов пригласил меня потому, что боялся, что Глафира Сергеевна знала то, что ей не полагалось знать, и поехала ко мне, чтобы рассказать о доносе. Но у него была и другая цель. Расспрашивая, испытывая меня, он постепенно стал успокаиваться. Он поверил, что мы с Глафирой Сергеевной разговаривали о пустяках и что я поражена тем, что, решившись покончить с собой, она с такой настойчивостью возвращалась к мелочам ежедневной жизни. Он поверил мне и тогда исподволь, осторожно стал подходить к своей главной цели.

– Татьяна Петровна, Кипарский мне говорил, что вы просили его подписаться под поручительством… Почему вы не обратились ко мне? Неужели вы думаете, что наши отношения, каковы бы они ни были, помешали бы мне засвидетельствовать, что Андрей Дмитриевич человек безупречный?

Я промолчала.

– Представить себе, что несходство научных взглядов может заставить меня отвернуться, – дурно же вы думаете обо мне, милая Татьяна Петровна!

Я ответила:

– Да, я пожалела, что не обратилась к вам, Валентин Сергеевич. Тем более что я даже не получила ответа.

– Вот видите. – Слабая тень оживления прошла по его бледному лицу с высоким, лысым, вдруг разгладившимся лбом. – А между тем, знаете ли вы, как нужно было действовать, дорогая Татьяна Петровна? Подписать-то подписать, но это еще полдела. Нужно было с этим поручительством поехать к Л. – Он назвал имя очень крупного политического деятеля, одного слова которого было бы достаточно, чтобы Андрей оказался дома. – Да. Именно так, поехать к Л., который знает меня, и добиться, чтобы он лично занялся этим делом.

Как на картине Гойи, два лица были обращены ко мне – одно улыбающееся с искренностью, которой трудно не поверить, другое – мрачное, с неподвижно сжатым ртом, с полуприкрытыми глазами убийцы. Потому ли, что за долгие годы я научилась разгадывать Крамова, или потому, что я так искусно обманула его, но мне вдруг стало ясно все, – даже то, о чем он еще не сказал ни слова. Я поняла, во-первых, что он предлагает товар, состоящий в том, что он, Крамов, поедет к Л., и тогда Андрей вернется ко мне, может быть, через несколько дней. А во-вторых, что за товаром вскоре последует цена, причем представить себе размер этой цены было нетрудно.

– Татьяна Петровна, я бесконечно сожалею о том, что жизнь увела нас так далеко друг от друга за последние годы. Вот и этой ошибки не произошло бы, – я имею в виду мою подпись, – если бы мы были хоть чуточку ближе. Но будем считать, что все исправимо. Дайте срок, я поправлюсь, возьмусь за дела, и первое, внеочередное, дело – встреча с Л. и разговор насчет Андрея Дмитриевича. Ручаюсь за успех, а ведь я редко ручаюсь.

Я благодарю его со всей сердечностью, на какую только способна. Вот только очень трудно пожать протянутую решительным движением маленькую слабую руку. Но сходит и это. Нужно лгать. Пожимаю – и крепко.

– А теперь о другом. Я слышал, что ваша поездка на фронт удалась, Кипарский на всех заседаниях кричит, что он очень доволен. Поздравляю вас. Это был умный шаг, и теперь можно не сомневаться, что для вашего препарата, а значит, и для вас, открыта дорога. Но знаете ли вы, что именно теперь стало ясно, что ваш препарат – это только начало. Наступает эра антибиотиков – не будем бояться этого слова, – и эта новая эра потребует не только координации сил, она приведет к теоретическому перевооружению. Вот тут-то и окажется, что нам не только нужен, но крайне необходим небольшой на первых порах, но хорошо вооруженный теоретический центр.

С чувством какой-то тайной власти над ним я прислушиваюсь к этим словам, на которые нечего возразить, но которые не значат ровно ничего, потому что они принадлежат человеку, который давным-давно ничего не значит в науке. Да, новая эра. А каково будет ему в этой новой эре? Вот что, в сущности, означают эти слова. Что удастся захватить, а что не удастся?

Он говорит внятно, естественно, свободно. Сейчас он скажет, что Институт биохимии, который (это на днях решено) будет заниматься главным образом антибиотиками, должен стать производственным, а не теоретическим институтом. Сейчас он предложит мне свой проект института антибиотиков, который возглавит, разумеется, он и в котором я буду работать на него – покорно, безмолвно, подчиняясь каждому его слову. Большая цена! За Андрея? Не очень.

С холодным изумлением смотрю я на этого человека, полумертвого, одинокого, старого – к его семидесятилетию уже готовились в Мечниковском институте – и все еще упорно цепляющегося за свое разбойничье право, которое было дано ему неведомо когда и неведомо кем.

Я ответила, что еще не думала о теоретическом центре. Я поблагодарила его за участие и сказала, что не теряю надежды – следствие покажет всю необоснованность обвинения, в чем бы ни обвиняли Андрея. Я снова выразила искреннее сочувствие по поводу смерти Глафиры Сергеевны и от всей души пожелала Валентину Сергеевичу мужественно перенести утрату. Вошла Мелкова, толстая, запудренная, нарумяненная, в черном шелковом, траурном платье, и я подумала, не просидела ли она все время, пока мы разговаривали с Валентином Сергеевичем, на корточках у замочной скважины под дверью его кабинета. Впрочем, и Мелковой, глядевшей на своего шефа со скорбным обожанием (и, кажется, с надеждой, что ей удастся занять в этом доме вакантное место), я сказала несколько вежливых фраз.

<p>СЫН</p>

Это было решено еще до того, как арестовали Андрея, – поехать в Лопахин и привезти Павлика и бабушку в Москву. Теперь все изменилось, и Лена Быстрова, например, с которой я посоветовалась, сказала, что мне будет гораздо труднее, если они вернуться домой, хотя бы потому, что Агния Петровна, которая едва справляется с Павликом, не сможет вести мое неустроенное хозяйство. Она была не права. Со всеми новыми заботами жить станет – я знала это – не труднее, а легче, когда Павлик вернется в Москву. Больше я не могла жить без сына.

Мне давно уже казалось странным, что до войны я видела его каждый день. Теперь он рос без меня, и я могла лишь догадываться о том, каким он стал, по письмам бабушки и по отрывкам из дневника, которые она мне иногда присылала. Этот дневник был придуманный самим Павликом способ выполнять очередное задание, одновременно излагая свои, в общем оптимистические, взгляды на жизнь.

Жизнь в Лопахине, в одной маленькой тесной комнатке с бабушкой, надоедавшей ему своими наставлениями, и Агашей, которая под старость впала в религиозность и занималась только тем, что ходила в церковь да переписывала священные книги, нисколько не тяготила его. У него были друзья, и одному из них, проявившему редкое мужество в битве с какими-то мальчишками, он, по-видимому, старался подражать – к ужасу бабки, считавшей этого храбреца отъявленным хулиганом. Вопрос о храбрости в особенности беспокоил его – об этом я знала и прежде. Он боялся, что вдруг может оказаться трусом! Недаром же еще до войны, когда ему было шесть лет, я нашла в его тетради записку: «Гулька был трус. Алеша был храбрый. Павлик был не храбрый и не трус. Павлик был я». Он читал все, что попадалось под руку, и с наибольшим удовольствием почему-то разные эпосы, в том числе огромный, неуклюже переведенный армянский эпос «Давид Сасунский». Я знала, что уже в семь лет он строго соблюдал неписаные товарищеские законы, сильно отличавшиеся от законов, которыми жили взрослые люди. Однажды, рассердившись на возню в коридоре, – это было еще когда мы жили во флигеле на институтском дворе, – я выскочила и, не разобравшись, в чем дело, шлепнула какого-то паренька, который беспощадно лупил Павлика, зажав его в угол. Уж не знаю, в какой уговор я вмешалась без спросу, но Павлик с таким ужасом закричал: «Что ты делаешь, мама!», так рызрыдался, бросившись на пол, что я растерялась. В таком отчаянии я его еще не видела! Расспрашивать, по какому поводу была драка, кто начал первый, кто виноват, было бесполезно. В таких случаях он отвечал только одно: «Я не ябеда», и больше от него нельзя было добиться ни слова.

Но все это было, было! Скоро три года, как я рассталась с ним. Нельзя же считать короткую промелькнувшую встречу летом сорок третьего года, когда мне удалось вырваться в Лопахин и провести с Павликом несколько дней. Он – тоненький, чистый, честный. Он мужественный, справедливый. Как объяснить десятилетнему мальчику, который свято верит, что в нашей стране не может произойти ничего несправедливого и жестокого, – верит, потому что мы его этому научили, – как объяснить ему, что это несправедливое случилось именно с его отцом? Как я скажу ему, что арестован отец, который всегда был для него образцом благородства и чести?

До Петрова я ехала в санитарном поезде, который вез раненых с Первого Белорусского фронта. Врачи знали о пенициллине, я взяла его с собой – и была рада, что работа мешала мне думать о надвигающейся самой трудной в жизни минуте.

Поезд был превосходный, блистающий чистотой, с собственной операционной, хорошей библиотекой и даже с особым, еще не виданным мною устройством, позволявшим вносить раненых через откидывающийся угол вагона. «Только что победили в соревновании на обслуживание раненых», – с гордостью сообщил мне комиссар. В коридорах висели репродукции Рубенса, а в столовой – переносная выставка «Отечественная война 1812 года», похожая на складную детскую книжку-картинку. Черта, которую нельзя было не заметить, чувствовалась в каждом пункте «расписания дня» – близость победы. Никто не говорил об этом ощущении, оно существовало как бы само по себе, исподволь перестраивая жизнь. Разве можно было сравнить бедные санпоезда первых лет войны с этими двигающимися палатами, ничем, в сущности, не отличавшимися от первоклассного стационара? Этот поезд, который вез более тысячи раненых, был поездом победы. Раненые долго обсуждали меню, споря о сравнительных достоинствах щей и супа. Плотник-санитар придумал какую-то стойку, чтобы быстрее разносить горячие первые блюда. Подъезжая к станции, расходясь с встречными поездами, паровозный гудок кричал долго, радостно, празднично – победа!

Но вот умчался этот поезд, и я осталась одна на той самой станции Петров, куда в былые времена ездили кутить лопахинские купцы и куда – да было ли это? – полный, неприятный гимназист увез на тройке девушку в беленьком полушубке, с мрачными глазами.

Долго, часа четыре, ждала я рабочий поезд, который должен был доставить меня в Лопахин. День был душный. Со всех сторон, куда ни взглянешь, был виден обугленный еловый лес, и казалось, что горьковатый запах гари, от которого некуда деться, еще стоит в неподвижном воздухе. Баба продавала пирожки бог знает с чем, я купила и съела, потому что надо же было съесть что-нибудь. «Ведь отец невиновен, да, мама?» – «Конечно». – «И он объяснил им, что невиновен?» – «Да». – «Почему же они ему не поверили? Как они смели ему не поверить!» Я ходила по раскаленной маленькой станции – пустой, хоть покати шаром, и думала, думала… «Сказать Павлику правду? Нет, не могу».

Начальник станции – рыжая девушка в шапке с красным околышем вышла из будки, собралась о чем-то спросить у меня и не спросила – только постояла немного, следя за мной сочувственным взглядом. Так было и в поезде. Меня не спрашивали. Должно быть, у меня на лице было написано горе.

Рабочий поезд пришел наконец, и еще два часа я тащилась в Лопахин вдоль неубранных, одичавших полей и пустых перелесков. Сказать? Мост через Тесьму промелькнул за окном; на низком берегу часовой, поставив винтовку между колен, сворачивал папироску. Сказать? Вот и дорога в Замостье, и пожарная каланча, и «Утюг» – самое высокое место на набережной, где река огибала ее под углом. Ласточки вились вокруг купола монастырской церкви. Сказать?

<p>НОЧНЫЕ ГОЛОСА</p>

…Едва ли можно назвать затишьем то, что я нахожу, возвращаясь в Москву. И все-таки для меня это промежуток, ожидание, затишье. С осени я впервые в жизни начинаю вести курс в Институте усовершенствования врачей, волнуюсь, готовлюсь к лекциям и даже, по неопытности, зазубриваю их наизусть. Агнию Петровну, после долгих размышлений, я решила оставить в Лопахине, а вместо нее привезла Агашу. Увы, в рыхлой, желтой, помешанной на святых книгах старухе трудно узнать прежнюю энергичную, быстроногую Агашу. И домашние дела, которые и всегда-то не ладились в моих руках, в конце концов все-таки попадают в мои неумелые руки.

В эти дни ранней осени 1944 года я затеваю работу над новым препаратом, любопытным даже не столько по своим практическим свойствам (о которых я, впрочем, тогда еще почти ничего не знала), сколько с теоретической стороны. При этом, как ни странно, я обхожусь без «теоретического центра», о котором так убедительно говорил Валентин Сергеевич Крамов.

В Институте биохимии – кипение работы. Едва вернувшись из эвакуации, институт получает знамя социалистического соревнования. Прекрасно одетый молодой человек, тот самый, который говорит с длинными паузами, долженствующими показать, что хотя он и молодой человек, однако не бросает на ветер ни единого слова, – этот вежливый, с красивыми зубами молодой человек от всей души (и от Наркомздрава) поздравляет Рубакина, впрочем, тут же отмечая, что победителю не мешало бы с большей тщательностью выполнять программу по номенклатуре. Студия научно-популярных фильмов затевает картину «Пенициллин-крустозин ВИЭМ», и это оказывается необычайно хлопотливым делом не столько для студии, сколько для нас. Оно начинается с того, что люди в грязных белых блузах, быстрые, дельные, говорящие отрывисто, кратко, втаскивают в нашу скромную лабораторию свои аппараты с толстыми, как змеи, проводами, о которые все спотыкаются и к которым тем не менее относятся с уважением. Потом сценарист, поражающий меня полным отсутствием каких бы то ни было представлений о микробиологии, просит, чтобы я отредактировала его сценарий, и я работаю с ним чуть ли не каждый день. Потом начинаются съемки, и уж тут надолго исчезают из глаз антибиотики, новые и старые, и все мы, оказывается, существуем только для того, чтобы позировать с мнимо значительными лицами перед съемочным аппаратом.

Все это – промежуток, все это кажущееся затишье, когда не позволяешь себе даже думать о том, что «не имело права случиться». Все это лишь нетерпеливое ожидание Андрея.

Указ об учреждении Академии медицинских наук опубликован в газетах, и, боже мой, какую бурю производит этот указ среди людей, никогда до сих пор не думавших о том, что придет время, когда они упрямо, деятельно, энергично будут стремиться к высокому званию действительного члена или, на худой конец, члена-корреспондента этого почтенного учреждения! Сколько волнений, интриг, фальшивых улыбок, передернутых карт! Сколько забот, с которыми нельзя сравнить заботы о самой медицинской науке, во имя которой принято решение и опубликован указ.

В числе других деятелей медицинской науки и я получаю звание члена-корреспондента Академии медицинских наук. Это очень хорошо. И вовсе не потому, что моя довольно скромная зарплата увеличивается едва ли не вдвое, и не потому, что эти деньги я, в сущности, буду получать ни за что. Это хорошо потому, что, несмотря на вольные и невольные, предусмотренные и непредусмотренные попытки расшатать мое «положение», несмотря на то, что некоторые сотрудники Института биохимии еще огибают меня, как будто встречаясь с невидимым препятствием, – несмотря на все эти обстоятельства, со всех сторон обступившие супругу некоего А. Д. Львова, арестованного за свои весьма серьезные преступления, эта супруга получает признание как полезный – что там ни говори – работник медицинской науки.

И все это лишь промежуток, затянувшийся, как затянувшаяся бессонная бесконечная ночь. Но ночь никогда не переходит в ночь. Ночь кончается, и наступает утро.

Павлик играл в шахматы с Рамазановым, отец – чистенький, аккуратный, с расчесанными пушистыми усами – сидел в кресле, следя за игрой с добродушно-снисходительным видом, Агаша гремела посудой на кухне – словом, когда я пришла, все было так, как будто ничего не случилось. Так, без уговора, без единого слова повелось с того времени, когда Павлик приехал в Москву: ничего не случилось! Рамазанов приходил почти каждый вечер, сперва подыскивая предлог, что было вовсе не трудно, потому что на пенициллиновом заводе дела шли далеко не так, как бы хотелось, потом без предлогов, – и не могу передать, как это было мне дорого в ту тяжелую пору. Он был из тех людей, которые во время потрясений, переполоха, внезапного несчастья начинают действовать размеренно, неторопливо, прекрасно зная, что это незаметно поддерживает мужество, внушает уважение к себе. Отцу он «выдавал» необыкновенные истории из далекого прошлого, а с Павликом играл в шахматы и спорил о сравнительных шансах Ботвинника и Алехина в случае возможного матча на первенство мира.

И в этот вечер, играя с Павликом, он рассказывал очередную историю, относившуюся к тем временам, когда Григорий Григорьевич был военным врачом.

– Приказано было вывезти наш корпус в Березовский лагерь, а прежде чем вывезти, восстановить, поскольку в этом лагере войска стояли еще в царские времена, а с тех пор он был забыт и заброшен.

Мы сидели в столовой – просторной и все еще нарядной, хотя обои, из-за которых мы с Андреем когда-то чуть не поссорились, выгорели и потускнели. Фигурки из моржовой кости, которые Андрей некогда привез из Анзерского посада, стояли на книжном шкафу. Какую коллекцию кустарных изделий собрал он тогда – полотенца, вышивки, прялки! Он любил собирать, да все не доходили руки! Работая в метро, он вдруг заинтересовался археологией, и странные предметы появились у нас – печные изразцы, старинные аптекарские пузырьки с узкими горлышками. А однажды он притащил домой страшную ржавую рукоятку меча и целый час доказывал, что этот меч принадлежал польскому офицеру, сражавшемуся против Шуйского в начале семнадцатого века.

– И посылает меня начсандив, – неторопливо продолжал Григорий Григорьевич, – выяснить, каковы там условия. Ну-с, поехал и вижу: лагерь прекрасный. Местность пересеченная, полигон такой, что только во сне может присниться. Но что-то не понравилось мне в этой местности: болот много. И стоит оглушительный комариный звон. А кто не знает, какая болезнь прилетает на комариных крыльях?

Павлик играл, и в том, как он, слушая, поднимал руку и долго держал ее над шахматной фигурой, было что-то от Андрея, но не взрослого, а лопахинского, когда он еще ходил в серой гимназической курточке и не смотрел, а всматривался своими серьезными серыми глазами.

Давно пора было идти в свою комнату и приниматься за план подготовки института к зиме – в прошлом году холода застали нас врасплох, – но я все не шла, а смотрела на Павлика, серьезного, бледного, погруженного в обдумывание очередного хода. Как он переменился, как вырос! Он стал высокий, с худыми прямыми плечами, а светлые доверчивые глаза глядели рассеянно-пристально, как у близоруких, когда они снимают очки. Но у него – я проверила – было нормальное зрение.

– И вот взялись мы за малярию, – продолжал Рамазанов. – Старые землянки засыпали – это прежде всего, нефтевальщиков двинули вперед, палатки при распланировании подняли в здоровые места, подальше от «стариц» – так называются тихие заводи, остающиеся после половодья. Людей хинизировали, но как! Каждое утро выстраивались полки, гремели оркестры и каждый красноармеец получал по стаканчику спиртного раствора хины. Та же водка, а какой русский человек откажется от стопки водки перед завтраком? Это вам не таблетка какая-нибудь, тем более горькая, которую и выбросить недолго. Вот тут дело, между прочим, пошло.

– Григорий Григорьевич, а в Сталинграде, когда вы с папой работали, была малярия? – спросил Павлик.

– Нет.

– Григорий Григорьевич, а что он сейчас делает в Сталинграде?

– Фью, что делает! Там, брат, хватает работы.

– А почему же он не может приехать хоть на несколько дней?

– Ну, как же он приедет, голубчик, – мягко сказал Григорий Григорьевич, – если без него там сразу все вверх йогами пойдет? Тебе шах, между прочим.

– Я вижу.

«Догадывается. Смутно чувствует, что от него что-то скрывают, – продолжала я думать. – Почти не спрашивает меня об отце – как будто понимает, что мне особенно трудно сказать ему правду».

Позвонил телефон, я сняла трубку и не сразу узнала Коломнина: у него был непривычно бодрый и даже легкомысленный голос.

– Дела на ять, – весело сказал он. – И, кроме того, не все же заниматься делами!

– Иван Петрович, что случилось? – Признаться, мне пришло в голову, что наш вечно хмурый, сумрачный Коломнин хватил лишнего. Это случалось с ним последнее время.

– Со мной? Решительно ничего, дорогая Татьяна Петровна. Вы лучше спросите, что с так называемым Скрыпаченко?

– А что с Скрыпаченко?

– То самое.

– Арестован?!

– Нет еще, к сожалению, но вроде. Исключен из партии – это во-первых. Уже не директор Института профилактики – это во-вторых.

– Быть не может!

Григорий Григорьевич вскочил, подбежал ко мне, и, прикрыв трубку ладонью, я торопливо сообщила ему необычайную новость.

– Это верно?

– Как пуля. Я хочу сказать, он вылетел, как пуля. Вам это нравится?

– Очень.

– Вот видите, есть, оказывается, правда на земле. И даже, может быть, выше. Не сердитесь на меня, это я на радостях хлопнул. Я, между прочим, вас люблю, честное слово.

Это было невероятно – услышать от Коломнина подобное признание. Я тоже сказала, что очень люблю и уважаю его. И мы простились, пожелав друг другу доброй ночи.

– Лю-бо-пыт-но, – значительно подняв брови, сказал по слогам Рамазанов. Он ничего не знал о письме, которое мы с Рубакиным послали Генеральному Прокурору, но он, разумеется, прекрасно знал о непреодолимой склонности Скрыпаченко к «анонимной литературе» и, вероятно, не раз подумывал о том, что эта склонность сыграла заметную роль в аресте Андрея.

– Да, любопытно.

Отец вопросительно посмотрел на меня, должно быть, надеясь на пространный объяснительный комментарий, но я только прибавила:

– И очень.

– Григорий Григорьевич, кто это Скрыпаченко? – негромко спросил Павлик, когда Рамазанов вернулся к шахматам и вечер пошел своим чередом.

– Это, брат, очень плохой человек.

– А плохой человек ведь не должен быть членом партии, верно?

– Еще бы. Твой ход.

"Ох, какой сегодня, должно быть, переполох среди разбойников, какое смятение! Крупенский уже, без сомнения, бросился к шефу, а шеф не в форме, шеф болен. Одно огорчение за другим. Жена есть жена, и все-таки неприятно, когда жена, какова бы она ни была, бросается в пролет лестницы и разбивается насмерть. Теперь Скрыпаченко. Что значит это крушение? В чем он промахнулся, с кем не поладил? А впрочем, шеф не особенно удивлен, что этот сомнительный и всегда производивший какое-то неприятное впечатление субъект исключен из партии и снят с поста директора института. Скрыпаченкам не место в науке. И Крупенский, нервно сощурившись, зажигая папиросу от папиросы, смотрит на шефа: «Что ты сделаешь, если надо мной разразится гроза? Тоже продашь? Попробуй! Обойдется дороже».

«Да, это внушает надежду – то, что мне сообщил Коломнин. Лиха беда начало, как говорится. Взялись за Скрыпаченко, доберутся и до других. Ох, поскорей бы! А что, если его исключили из партии в связи с делом Андрея? Здесь нет ничего невозможного. Прокурор мог переслать наше письмо в ЦК, и не то что мог, а был обязан, потому что мы опирались на проверенные, неопровержимые факты».

Совершенно забыв о плане подготовки института к зиме, я принялась шагать из угла в угол, крепко сжимая виски. «Но почему, собственно говоря, я думаю, что это так? Разве мало было за Скрыпаченко и других преступлений?»

Нужно было ложиться, Павлик учился в первой смене, и ему нравилось – я это знала, – когда не дед, а я провожала его.

Я умылась, надела халатик и пошла к нему – взглянуть и поцеловать, если он еще не уснул. В комнате было не очень темно. Дед с внуком спали при открытой форточке, и на ночь приходилось поднимать бумажную штору. Мне показалось, что у Павлика чуть-чуть дрогнули веки, когда я наклонилась над ним – не спит? Но он ровно дышал, и я подумала, что ошиблась.

Вот и ночь! Я лежала с закрытыми глазами и уговаривала себя не принимать снотворного: «Ну, еще хоть час. Лучше помучиться, чем проснуться с туманной, тупой головой».

И я помучилась, а потом, должно быть, все же уснула, потому что мне почудился легкий звон – такой легкий и нежный, как это бывает только во сне. Он был нисколько не похож на звонок у парадной, и мне стало смешно, потому что это был не звонок у парадной, а родник, бьющийся в зеленой ложбине. Но он повторился, и как ни жаль было расставаться со сном, а приходилось, потому что отец проснулся и стоял в дверях моей комнаты, испуганный, в большом, запахнутом вдвое халате Андрея.

– Открыть?

– Подожди, я сама.

Руки немного дрожали, когда я одевалась. Три часа ночи! Что за поздний визит? Отец хотел зажечь свет в передней, я остановила его и, прислушиваясь, постояла у двери. Тишина. Нет, шепот. Кто-то негромко разговаривал на площадке, и мне, быть может, удалось бы расслышать – дверь была тонкая, – если бы сердце не билось так непростительно громко. Тишина. Потом снова звонок. Голоса.

Женский. Никого.

Мужской. Ох, не пугай!

Женский. Вот видишь, нужно было дать телеграмму.

Мужской. Если спросят, ответишь ты. Хорошо?

Митя? Или все это снится мне – взволнованные голоса на площадке и то, что я стою босиком, прислушиваясь и стараясь унять стучавшее, как колокол, сердце.

– Кто там?

– Ох, слава богу! Таня, это мы, мы!

– Митя?

– Да, да, это я, это мы. Откройте же. Мы напугали вас? Я говорил Лизе, что нужно было подождать до утра.

Они вошли на цыпочках, встревоженные, загорелые, большие – я забыла, какие они большие – и, едва войдя, стали, перебивая друг друга, расспрашивать об Андрее.

– Неужели это правда? Нам в самолете сказал один врач. Когда? Почему вы не написали нам? Лиза приехала бы, она давно освободилась, в июне!

– Все расскажу. Ох, как хорошо, что вы приехали! Как хорошо, если б вы только знали!

Я обнимала их, милых, загорелых, обветренных, точно прилетевших на крыльях, чтобы помочь мне, и теперь тревожно хлопотавших вокруг меня, потому что я все-таки не удержалась и немного всплакнула.

– Ничего, будем надеяться, что все обойдется. Я надеюсь, и очень. Что же вы стоите, раздевайтесь, идите сюда, скорее, скорее!

В столовой стояли открытые чемоданы; на диване, на стульях – повсюду было что-то набросано, и уже невозможно было вообразить, что только что была ночь и все в доме спали. Правда, ночь еще продолжалась, и нужно было прежде всего устроить гостей, тем более что Елизавета Сергеевна проговорилась, что ей было нехорошо в самолете. Но это была уже совсем другая ночь и другой дом – дом с Митей и Елизаветой Сергеевной. Я выпроводила Агашу на кухню, уложила отца, и мы, наконец, остались втроем – я и милые нежданные гости, на которых я не могла наглядеться,

Целой ночи не хватило бы, чтобы рассказать все, что случилось, и я начала с конца, потому что это было, без сомнения, важнее всего. Мне хотелось, чтобы Митя и Елизавета Сергеевна поняли и оценили все предположения, мелькнувшие передо мной, когда позвонил Коломнин.

– Нет, все-таки с начала. Хоть самое главное! – взмолился Митя.

И я стала рассказывать самое главное. Но что же не было главным в том, что касалось судьбы самого близкого на земле человека? Все было связано, переплетено – вольно и невольно – и, упомянув, что Рубакин две недели ходил с перевязанной правой рукой, я должна была подробно рассказать о том, что произошло в институте. Но о чем бы я ни рассказывала, как в стену, упиралась я в ту ночь, когда ко мне приехала Глафира Сергеевна. Может быть, лучше было не говорить Мите о том, что случилось в ту ночь, или сказать в другой раз? Должно быть, Елизавета Сергеевна почувствовала, что нам нужно остаться наедине, потому что вдруг ушла – сперва в ванную, а потом, вернувшись, не дала мне хозяйничать и сама принялась устраивать постель на диване в столовой. Она хотела поднять чемодан, Митя шумно сорвался со стула, отнял, отнес – и я поняла, почему она так смутилась, упомянув, что ей было дурно в дороге. Елизавета Сергеевна ждала ребенка.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48