Я встала и вышла на двор – темный, огороженный каменной стеной, заросший редкими деревцами. Санитары несли раненого по дощечкам, проложенным от грузовика к сараю, в котором был устроен приемный покой. Времянка жарко топилась в сарае, и молодая женщина – врач, сопровождавший раненых – сушила шинель над огнем. Я показала ей историю болезни: она сказала, что да, помнит, это из разбившихся, и что его еще привезут, если станет спокойнее на дороге.
– Как из разбившихся?
– А вы разве не слышали? Под Клайпедой разбился наш самолет, человек пятнадцать погибли, все офицеры. Вы из группы Кипарского? – вдруг спросила она с любопытством.
– Да. Вы привезли Репнина?
– Нет. Дорога простреливается, а ведь тяжело раненных быстро не повезешь. Говорят, какие-то бандиты засели, немцев-то здесь уже нет. Ну и пришлось повернуть! А истории болезней я захватила с собой.
– Вы смотрели его?
– Нет.
Я поблагодарила и пошла искать своего шофера.
Прошел час, прежде чем мы тронулись в путь, – и это был бесконечно тянувшийся час, потому что с тех пор, как я поняла, что должна, не теряя ни одной минуты, ехать к Репнину, все стало происходить в тысячу раз медленнее, чем прежде. Медленно делал что-то с машиной шофер на дворе, ушла за инструментами и тысячу лет не возвращалась сестра. Среди только что привезенных раненых нашелся офицер, летевший вместе с Данилой Степанычем, меня провели к нему, и он долго рассказывал о том, как произошла катастрофа.
– Очнулся – лежу грудью на спинке сиденья, повезло: смягчила удар. Земля рядом, и, вы не поверите, вижу, как по травинке букашка ползет. Поднял голову, – самолет горит, людей выбросило, только один, вижу, идет весь в крови. Я ему кричу: Репнин, ложись! Не слышит. Я снова: ложись, я тебе говорю! Послушался, лег… Притащили нас потом в избу и давай, представьте себе, обливать прямо из шлангов. Боль невыносимая, все ругаются, стонут, грозят. Сосчитал я людей, – нет Репнина. Спросил у доктора, он вынул из кармана ордена, партбилет и положил на стол, так бережно, осторожно. Ну, думаю, все. И вдруг вижу – несут.
Он рассказывал неторопливо, подробно, радуясь, что все так прекрасно обошлось для него, и не замечая, что мне тяжело его слушать.
Это был почерневший от дыма бревенчатый дом с выбитыми окнами, выходившими в старый яблоневый сад. «Белегт» (занято) было написано на двери; женщина в подоткнутой юбке, стоя на крыльце, старательно смывала мокрой тряпкой острые буквы, и я вспомнила, что на всех домах, мимо которых мы проезжали, было написано «Белегт», «Белегт». Должно быть, немцы недавно ушли из этой деревни.
Забора не было, мы въехали прямо в сад, переломанный, с жалкими торчащими ветвями. Водитель сказал: «Кажется, здесь», и толстый военврач выбежал на крыльцо и вытянулся, приняв меня за начальство.
– Майор Репнин? Да, у нас, – сказал он.
За дверью слышались голоса, но все смолкло, когда я вошла и, ища Данилу Степаныча глазами, остановилась у порога. Он полусидел, откинувшись на подушку, бледный, с забинтованной головой и не очень удивился, увидев меня, хотя и узнал с первого взгляда.
– Татьяна? – слабым голосом спросил он. – Может ли быть?
Я подсела к нему.
– Она самая, Данила Степаныч.
– Вот видите, я же говорил, что мы еще встретимся. Помните, когда заходил к вам в Москве?
– Помню, Данила Степаныч. Ну, как вы?
– Хорошо. А теперь, когда вы приехали, – еще лучше. Татьяна, а может быть, это не вы?
– Я.
– Ну, тогда еще повоюем. А то лежишь и все думается: что, брат, кажется, худо? Гоняется костлявая и, кажется, догнала.
В комнате было душно, солнце ярко светило сквозь разбитые окна, и над Данилой Степанычем жужжали блестящие черные мухи. Я прогнала их, но они снова вернулись.
Раненые давно не смотрели на нас, а давешний толстый врач деликатно отвернулся, хотя ему хотелось – я это видела – поговорить со мной.
– Вот странно, Татьяна, вы явились, и я сразу почувствовал себя виноватым – не перед вами, конечно, а перед Машей. Но я, честное слово, не виноват. Если бы это зависело от меня, я бы ни за что не разбился. Тем более что это мне и не положено, Ведь я как-никак танкист, а не летчик.
Лучше бы он не шутил, лучше бы не улыбался так робко! Я тоже улыбнулась и встала, чтобы поговорить с врачом.
Данила Степаныч не вскрикнул, не застонал, когда солдаты переносили его в машину – не санитарную, а обыкновенную грузовую, покрытую натянутым на каркас полотном, в котором было слюдяное окошко. И потом, когда мы выехали и машину стало подбрасывать на неровных, уложенных из хвороста гатях, он молчал и только крепко сжимал мою руку.
– Вы расскажете ей, Татьяна? – Он сказал это громко и повторил, чтобы я не подумала, что он бредит.
– Кому?
– Машеньке.
– Вы ей сами расскажете.
– Хорошо, я сам. Но и вы.
– Непременно. Вы увидите ее прежде меня.
– Конечно. Но все-таки. Вы поможете ей?
– Полно, Данила Степаныч.
– И детям. Боже мой, детям.
Он сжал зубы, но не заплакал, а только скорбно покачал головой.
– Ладно. Где Андрей Дмитрич? На фронте?
Я ответила:
– Да.
– Я тогда в Москве его статью прочитал и потом все перелистывал газеты – не встречу ли снова?
– Он не писал последнее время.
– Не писал? Что вы так пригорюнились, Татьяна? Расскажите мне что-нибудь.
– Хорошо, Данила Степаныч.
Я сидела подле него на каких-то узлах, которые врач просил передать в санпоезд, и говорила, говорила без конца, – лишь бы он слушал меня, лишь бы не искажалось от боли белое, в наступившем полумраке, лицо.
Все темнее становилось в машине, должно быть, мы въехали в лес или наступил вечер, хотя трудно было представить, что стемнело так быстро. Наверное, я задремала, потому что равномерный грохот мотора превратился в шум воды, которая свивалась в закипающие белые бревна и катила их на скалы одно за другим. Это была Анзерка, Крутицкий порог, и Андрей, расстроенный, усталый, шел по высокому берегу, а я бежала за ним. «Андрей, подожди!» Но он уходил, не оборачиваясь, опустив голову, по каменистой тропинке, к варницам, где виднелся навес на столбах и под навесом вспыхивало дымное пламя. Потом все смешалось, и уже не Андрей, а молодой казах смотрел на меня, сжимая побелевшую челюсть. И другие раненые, поднимаясь на койках, смотрели мне вслед – не было ни одного, который не проводил бы меня укоризненным взглядом. И я шла все быстрее, потом побежала, схватившись руками за голову, и снова увидела вдалеке между коек Андрея, который наконец обернулся ко мне.
Нужно было проснуться немедля, сию же минуту, чтобы не услышать от него что-то страшное, непоправимое – то, что уже начали выговаривать дрогнувшие губы, – и я заставила себя открыть глаза, унимая сердце, вся в холодном поту.
Репнин лежал, закинув голову, и сразу открыл заблестевшие глаза, точно ждал моего пробуждения.
– Проснулись, Татьяна? Я не хотел будить вас.
– Я долго спала?
– Не знаю, кажется, долго.
– Ну, как вы, Данила Степаныч?
– Хорошо. – Он улыбнулся. Машину подбросило, и он прикусил губу.
– Очень больно?
– Нет. Вы говорите, ладно? Возьмите опять мою руку. Ох, сколько я вам наделал хлопот!
И я снова начала говорить, не знаю о чем, все равно о чем, лишь бы кончилась наконец эта ночь, этот сумрак машины, с убегающим, качающимся в мутном окошечке лесом. Ветки стали хлестать по кузову, как будто кто-то хотел остановить нас длинными зелеными руками; и я говорила теперь, стараясь заглушить эти хлещущие, рвущиеся и трепещущие звуки.
Слабый свет окрасил слюдяное окошечко. Это значит, что светает? Или мы проехали через лес? Машина остановилась, водитель соскочил и, подойдя к кузову, поднял полотнище.
– Ну, как вы там?
Я спросила, почему мы остановились, и он ответил с мягким сожалением:
– Придется подождать.
Была еще ночь, но как бы дрогнувшая, отступившая перед возникающим откуда-то издалека светом зари. Мы выехали из лесу, но впереди снова синел лес, и на дороге, уходящей в этот лес, окутанный пеленою тумана, в два и три ряда стояли машины; их было много, и они стояли так неподвижно-мертво, точно на свете не было силы, которая заставила бы их тронуться с места. Не знаю, что это была за часть, – танки, но и обыкновенные грузовики, на которых, прикрытые брезентом, стояли какие-то странные орудия, похожие на опрокинутые книжные полки. Людей не было видно, но когда я подошла поближе, на обочинах, поросших травой, показались смутные, неотчетливые фигуры танкистов; они лежали и сидели в траве, и у них был ужаснувший меня, ничего не ожидающий вид.
Я вернулась к Репнину, сказала, что водитель хотел объехать военную часть, стоявшую на дороге, но я не позволила, – боюсь, растрясет. До Шилова уже недалеко, так я сказала ему. Мы, конечно, поспеем к утру, и даже лучше, если придется постоять, потому что можно впрыснуть камфору и вообще отдохнуть от тряской дороги.
Это было странно, но никто не удивился, не принял меня за сумасшедшую, когда я спросила, скоро ли часть отправится дальше и нельзя ли, чтобы она отправилась скоро. Коротенький загорелый танкист сказал:
– А вы сами кто будете?
Я объяснила, что врач и везу в грузовике раненого офицера. Он в тяжелом состоянии, нуждается в срочной операции – нельзя ли поэтому как-нибудь пропустить нашу машину? Или, может быть, можно разрешить перенести его в головную машину и на ней доставить до станции Шилово, через которую в восьмом часу утра пройдет санитарный поезд?
Танкист покачал головой, и те, что лежали в траве и поднялись, когда я подошла, тоже покачали, как люди, которые, если бы даже и очень хотели, все равно ничем не могли мне помочь.
– Конечно, возможно, что двинемся вскоре, да ведь кто ж его знает. А перенести – что за толк? Если головная пройдет – и мы за ней. Там с мостом катавасия.
Подошли другие солдаты, и я снова объяснила, почему к утру нам нужно поспеть в Шилово, и коротенький танкист помогал мне рассказывать и даже кое-что рассказал за меня.
– Подполковник спит? – спросил он, оглянувшись и найдя в толпе того, кто мог ответить на этот вопрос. Из толпы сказали, что нет. – Тогда проводи ее, Пчельников, может, он и придумает что-нибудь. Едва ли, конечно.
Смуглый, широкоскулый офицер в фуражке, сдвинутой на затылок, встал и широко шагнул мне навстречу. Он выслушал меня внимательно, но с каким-то недоуменным выражением, всматриваясь и, кажется, сомневаясь, верить глазам или нет.
– Татьяна Петровна? – вдруг спросил он.
– Вы знаете меня?
– Конечно же, боже мой! Я в госпитале на Беговой лежал, но вы меня, без сомнения, не помните. Баруздин. Вы меня лечили.
Нужно было хоть из вежливости сказать, что я помню его, хотя на Беговой под моим наблюдением было по меньшей мере пятьдесят человек. И я сказала, хотя не было сил притворяться:
– Конечно, помню. Как хорошо, что я встретила вас, если бы вы только знали!
Я обеими руками взяла и крепко прижала к груди его руку.
– Успокойтесь, Татьяна Петровна. Куда вы едете и чем я могу вам помочь?
– Я везу раненого. Он танкист, как и вы, он майор, фамилия Репнин. Не обращайте внимания, что я плачу, это скоро пройдет. Вы понимаете, он разбился и мало надежды, потому что сердце и сейчас уже работает плохо.
У меня язык почему-то ворочался с трудом, и раза два захотелось засмеяться, что было уже совсем плохо, потому что я помнила еще со студенческих лет, что смех пополам со слезами называется истерией.
– Нужно доставить его в Шилово. – Это, кажется, было сказано твердо. – В восьмом часу через Шилово пройдет санитарный поезд. Мы могли бы успеть, если бы не ваши машины. Ждать нельзя, может быть, и теперь уже поздно! Это счастье, что я встретила вас.
Забыла сказать, что, когда я уходила, Репнин попросил меня вынести его из машины.
– Ведь неизвестно же, правда, сколько мы простоим?
Это было сложно, потому что еще в селе койку прочно прикрепили к кузову, и пришлось терпеливо развязывать затянувшиеся в дороге узлы. Но, должно быть, Даниле Степанычу очень хотелось полежать на поляне, потому что, когда мы вынесли его и я хотела отстранить коснувшиеся его лица травинки, он покачал головой и сказал чуть слышно:
– Не надо.
…Солнце, поднимавшееся за лесом, нежно скользнуло по заблестевшей поляне, и я издалека показала подполковнику койку, чуть заметную среди высокой травы.
– Вижу, вижу. – Я не поспевала за ним. – Ничего, обойдется. А насчет дороги – будьте покойны! До Шилова через лес не более пяти километров. В крайнем случае мои ребята перетащат вашего раненого на руках, вот и вся недолга.
Мы подошли, и он вдруг замолчал, остановившись в двух шагах от Данилы Степаныча.
– Ничего, он не спит. Данила Степаныч, посмотрите, кого я привела к вам. Это подполковник Баруздин, мой пациент, я его лечила.
Репнин лежал вытянувшись, закинув под голову здоровую руку.
– Это чудо, что мы встретились, настоящее чудо. Рано утром мы будем в Шилове, а там – в санитарный поезд… Почему вы молчите?
Опять не ответил. Улыбка чуть тронула губы, и спокойное, усталое выражение остановилось на тонком лице.
– Татьяна Петровна, – негромко сказал подполковник. Он опустил голову. Водитель, подойдя, тоже опустил голову, и оба почему-то сняли фуражки.
– Да что вы! Нет, нет. Это просто обморок. Данила Степаныч, не пугайте меня. Почему вы молчите?
А утром дорога свободна, и я везу его в Шилово. Приходят солдаты с носилками, и раненые, лежащие на дворе, провожают носилки тревожным и сочувственным взглядом. Идти недалеко – два шага, и уже видны невысокие могильные холмики среди расщепленных сосен в черном обожженном лесу. Военком идет за покойником да старый друг – который принял его последний вздох, закрыл глаза, сложил остывшие руки. Это все, что подарила ему судьба. Могила готова. Опущен, зарыт. Зеленая ветка воткнута в маленький холм – быть может, последняя в этом черном, обугленном, мертвом лесу.
В ПУСТЫНЕ
Через несколько дней после возвращения в Москву мне удалось попасть к следователю, которому было поручено дело Андрея, и он сказал, что письмо академика Никольского и других, «о котором вы, без сомнения, знаете», получено и будет принято во внимание.
– Я рад, – он был очень вежлив, – что работа Андрея Дмитриевича получила столь высокую оценку со стороны видных ученых. – Он предложил мне папиросу, и, когда я отказалась, сам неторопливо закурил. – Правда, это обстоятельство не имеет никакого отношения к его делу, но тем не менее…
Я спросила, когда будет кончено следствие, и он ответил, тоже очень вежливо, что нет оснований полагать, что следствие не уложится в срок, установленный законом.
– Передачи разрешены?
– Да.
– Переписка?
– Тоже.
Я спросила: можно ли в ближайшее время рассчитывать на свидание, и он ответил, что «ближайшее время – понятие неопределенное», но что если следствие закончится в так называемое «ближайшее время», то вскоре последует и свидание… Злая ирония промелькнула в последних словах, и мне на мгновение стало страшно, что эта встреча со следователем, добиться которой было так тяжело, даже самым отдаленным образом не коснулась того, что произошло с Андреем, и представляет собою, в сущности, просто какую-то постыдную пустую игру. Я ушла подавленная, с испуганно сжавшимся сердцем.
Меня радостно встретили в институте, точнее сказать, в лаборатории, потому что в институте за годы эвакуации появилось немало новых сотрудников, и почему они, собственно говоря, стали бы приветливо встречать человека, которого совершенно не знали? Что касается старых… Какая-то неуловимая неловкость теперь мелькала в наших отношениях – то принужденное желание подбодрить, то обижавшая меня сдержанность – совершенно напрасная, потому что я ни у кого не искала утешения. Так было первые два месяца после возвращения с фронта, когда ощущение бесспорной удачи было еще свежо и чувствовалось всеми. Ученый совет Наркомздрава выслушал и одобрил наши отчеты. В «Медработнике» появилась большая статья, и хотя вся заслуга в распространении нового средства приписывалась академику Кипарскому, однако и наша лаборатория упоминалась в уважительном тоне. Рубакин сказал, что «все идет нормально» и что было бы даже «замечательно нормально», как говорит наш воинственный завхоз Кочергин, если бы с отчетом о поездке выступил в печати сам главный хирург.
Желание его исполнилось: не прошло и двух-трех недель, как Кипарский выпустил свои «Письма о пенициллине»…
Но вот потускнели первые впечатления удачи, и в один далеко не прекрасный день на меня пахнуло, не скажу – холодом, но тем чувством пустоты, с которым я познакомилась, когда мне впервые пришлось задуматься над общественным значением телефонного аппарата. Правда, кое-кто еще продолжал звонить из Наркомздрава, из Фармакологического комитета, но из института, кроме самых ближайших сотрудников, мне больше никто не звонил. Чувство пустоты шло оттуда, из этого дома, в котором я проработала двадцать лет и в котором всегда была сама собой, без искусственности, без напряжения. Теперь наступила пора этой искусственности, этого напряжения. Что вдруг заставило нашего Кочергина, всегда относившегося ко мне с нескрываемым и даже немного глуповатым почтением, пробормотать что-то невнятное и торопливо пройти мимо меня с опущенной головой? Что принудило Зубкова, умного, острого и, в общем, вполне порядочного человека, любившего рассказывать о том, как ему с моей помощью удалось «найти себя» в биохимии (он был паразитологом), без всякого повода, грубо отказаться от работы, которую я поручила ему неделю назад? Точно надо мною возник невидимый знак, заставлявший одних обходить меня на почтительном расстоянии, а других – относиться ко мне с необъяснимым предупреждением и даже, может быть, страхом.
Глухая борьба шла в институте, доносясь до меня то знаменательным отсутствием моего имени в официальных отчетах, то обидами, которые терпели из-за меня Володя Мерзляков, Коломнин, Катя Димант – сотрудники, давно ставшие моими друзьями. Рубакин вдруг появился с забинтованной правой рукой, и Катя шепнула мне, что он разбил руку, ударив ею по столу на заседании парткома. Как случилось, что Петр Николаевич, никогда не повышавший голоса, вышел из себя и потерял прославившее его равновесие? Не знаю. Он и сам не говорил и запретил Лене говорить об этом со мной. Но разговор на парткоме шел обо мне.
Было уже поздно, и, когда раздался звонок, я подумала, что это кто-нибудь из соседей, хотя соседи в последнее время заходили все реже. Отец открыл дверь, в передней послышался женский голос. Я вышла и увидела Глафиру Сергеевну, очень располневшую, в темном платье, без шляпы. Она держала какой-то сверток, перевязанный ленточкой, должно быть, из магазина, и, точно испугавшись меня, поспешно положила его на подзеркальник.
– Не нужно смотреть на меня такими глазами, а то я могу уйти, – быстро сказала она. – И будет жалко и вам и мне. Мне – потому что надо же хоть раз в жизни сделать доброе дело, а вам… Ну, это неизвестно, может быть, я еще ничего не скажу.
Я пригласила ее зайти. Мы сели в столовой, и, должно быть, я все еще продолжала смотреть на нее с изумлением, потому что она сама вдруг взглянула мне прямо в лицо. У нее в глазах всегда было что-то неподвижное, мрачное, но теперь этим мрачным огнем было озарено все погрубевшее лицо с тяжелыми складками на подбородке, с опустившимися углами губ, как у человека, привыкшего плакать.
– Это ваш отец? – вдруг спросила она. (Отец вошел и вышел. ) – Я помню его еще по Лопахину. У нас ведь в Лопахине лавка была, и он одно время служил в этой лавке. Моей мачехе – она вела дело – пришло в голову, чтобы в нашей лавке, как в Москве у Мюра, швейцар открывал покупателям двери. И вот ваш отец, на удивление лопахинцам, одно время стоял у дверей и, кажется, был очень доволен. А потом он, помнится, что-то сделал… Да, вспомнила: пропил ливрею, – сказала она со смехом. – И бесследно пропал.
– Глафира Сергеевна, простите, я устала, у меня был очень тяжелый день. И если вы пришли для того, чтобы…
Она перебила меня:
– Нет, нет. Я знаю, вы думаете, что я плохой человек. Это верно. Но мне, видите ли, было трудно понять, что я плохой человек, а ведь это само по себе доказывает… Татьяна Петровна, дайте мне чашку чаю, – вдруг попросила она, – а то я сегодня с утра хожу по Москве. Вот в лимитном, например, купила шелку на платье, думала, станет легче, это у меня прежде бывало. Нет, не стало.
Я пошла за чаем и, вернувшись, увидела, что она сидит, подняв голову, с закрытыми глазами.
– Да, чтобы не забыть! У вас давно не было писем от Мити?
– Вовсе не было, только с дороги.
– Тогда нужно узнать, вот только не знаю где. С ним что-то неладно.
– Как неладно? Что вы хотите сказать?
– Бог с вами, – испуганно сказала Глафира Сергеевна, – вы побледнели. Ничего особенного. Просто как-то между прочим он… – это «он» было произнесено с ударением, и я поняла, что она говорит о Крамове, – он сказал, правда, неопределенно, что там, в Митиной экспедиции, что-то случилось. Я тогда же решила непременно вам сообщить, чтобы вы разузнали. Я беспокоюсь, – прибавила она просто. – Я ведь все-таки привязана к вашей семье.
Глафира Сергеевна выпила чай и с сомнением поглядела на хлеб. Потом взяла ломтик и на него тоже посмотрела с сомнением, точно не знала, сумеет одолеть его или нет.
– Но я почему-то думаю, что с Митей все будет прекрасно. Он любит жизнь, он счастливец, и, в сущности, ему не повезло только со мной. Правда, крупно. Но он справился. А новая его – он мне рассказывал – совсем другая. Ей, кроме любви, ничего не надо. Простите, что я так много болтаю, – прибавила она с изяществом, напомнившим мне былую Глафиру. – Я ведь всегда одна и всегда молчу, с моим не наговоришься. Да, вот теперь о нем. Я уж не знаю, чего вы там не поладили, – сказала она, небрежно оглянувшись, но в самой этой небрежности было что-то осторожное, страшное, точно она думала, что еще кто-то слышит ее и следит за каждым ее движением, – но он вас ненавидит. Вот говорят, что нужно уметь любить, – я-то никогда не умела, – добавила она, – но по нему видно, что нужно уметь и ненавидеть, И что ни год, то пуще, особенно после того, как вы над ним посмеялись.
– Когда?
– Да вот, когда приезжал к нам этот, не помню фамилии, английский ученый. Он ведь был у нас, да какой-то оказался чудак, то есть с точки зрения Валентина Сергеича. А может быть, просто хороший? Это ведь карта была – англичанин-то, и козырная, а вот поди ж ты, вы ее побили. На всякого мудреца довольно простоты, – сказала она, улыбнувшись. – Мне иногда даже приходило в голову, что вы и вовсе не подозреваете обо всей этой игре. Вы подозревали?
– Не подозревала, а прекрасно знала и боролась, сколько могла. И не без успеха.
– Нет, без успеха, – сказала Глафира Сергеевна. – Вы его еще не знаете. Вам только одно может помочь – его смерть, а иначе он все равно добьется, уж не знаю чего – унижения, уничтожения, а только тоже смерти, не физической, так душевной.
Я посмотрела на нее, и мне стало страшно: так равнодушно говорила она о человеке, который был ее мужем, то есть самым близким человеком на свете.
– Я ведь к вам не просто так пришла, а по делу. Постойте, у меня записано. – Она расстегнула сумочку и достала блокнот. – Первое – Митя. Теперь второе. Вы думаете, может быть, что этот удар – я имею в виду арест Андрея – направлен против него, то есть что хотят его уничтожить? Нет, вас. То есть, разумеется, и его, но это попутно. Что вы смотрите на меня? Я в здравом уме и твердой памяти. И все, что я говорю, хотя на первый взгляд и бессвязно, но на самом деле обдумано. Тщательно и давным-давно, еще в тот день, когда я узнала, что его посадили. Ох, я взвилась в этот день! – сказала она, подняв брови с печальным и удивленным выражением. – Сама не ожидала, честное слово. Вы знаете, Татьяна Петровна, живого во мне немного осталось, но это взяло меня за живое. Правда, в прошлом году, когда у него в институте была эта история с сыпным тифом, я еще тогда подумала, что едва ли они не воспользуются этой историей.
– Кто они?
– Ну, кто? Скрыпаченко, конечно, – сказала Глафира Сергеевна на этот раз торопливо, точно боясь, что кто-то помешает ей договорить до конца, – и Крупенский, и Мелкова. Но тогда, по-видимому, материала было маловато.
– Какого материала?
Она улыбнулась, но глаза остались неподвижно-мрачными на желтом, отекшем лице.
– Материала для следствия, – сказала она. – И вся эта банда, я уверена, сегодня сидит у нас и торжествует.
– Почему торжествует?
– А потому, что дела идут и даже очень. Вы смотрите с удивлением, вам трудно поверить?
– Да нет, не трудно, но когда я думаю о Валентине Сергеевиче…
– Представьте себе, да, – живо отозвалась Глафира Сергеевна. – Причем очень характерно, что даже вам это кажется странным. Уж кто, кто а вы, кажется, должны были бы… Вы думаете, он не может зарезать?
– Как зарезать?
– Очень просто. И знаете ли, что я вам скажу, – помолчав, продолжала Глафира Сергеевна, – таких, как он, сотни. Куда там, – тысячи! И они держатся друг за друга. Боятся и ненавидят и все-таки ох как держатся, как старательно прикрывают друг Друга!
Она помолчала. Она была в платье с короткими рукавами, и полные, еще красивые руки были открыты почти до плеч.
– И его зарежут.
– Кого?
– А Валентина Сергеича! Ведь это только кажется, что он в этой компании главный. Командуют-то они, а он только делает вид, что главный. Он им надоел.
– Как надоел?
– Очень просто. Он все-таки вежливый и действует не торопясь, старомодно, и с ним нужно долго разговаривать и поддерживать эту игру. А они торопятся. Им, в сущности, только его слава нужна, а его самого они хоть сейчас выбросили бы на помойку. И еще выбросят. Я, впрочем, этого уже не увижу.
Мне вспомнился разговор с Рубакиным прошлой зимой, когда я жаловалась ему на «слухи», мешавшие нам работать над крустозином.
– Вот. Теперь слушайте. – И Глафира Сергеевна нервно расстегнула и застегнула сумку (она пришла с большой, изрядно поношенной сумкой и во время нашего разговора не выпускала ее из рук). – Самого главного я вам еще не сказала. Они сделали так, что Андрея не могли не арестовать. Это было бы чудо.
– Как не могли?
– Подумайте сами: если, по крайней мере, три свидетеля, да еще всеми уважаемых, известных в науке, в один голос утверждают, что он совершил преступление, – у кого же хватит смелости не посадить его? Тем более что для того, чтобы посадить, никакой смелости не надо! Я сама все это раскумекала, – с оттенком трогательной гордости сказала Глафира Сергеевна. – Правда, не сразу, а постепенно, потому что сразу мне было бы не под силу. Сперва разговоры подслушивала, хотя и с трепетом, потому что я ведь его очень боюсь. Ах, если бы вы знали, как я его боюсь, – сказала она, крепко прижав к груди полные руки. – Бывало, он спит – маленький, крепенький, бледный, головка торчит из-под одеяла, а я смотрю и не могу уснуть от страха, от отвращения. Конечно, можно бы и не подслушивать – другая жена, пожалуй, была бы и так в курсе дела, – но ведь он сразу же меня за дверь выставлял, когда к нему эти скоты приходили. Вы знаете, что я сделала сегодня, когда уходила? Все его бумаги – а они у него всегда так аккуратно, листик к листику уложены – перепутала и перемешала. А по большому стеклу на столе, которым он почему-то очень дорожит, ударила пресс-папье и разбила. – Она коротко засмеялась. – Да, вот так. Только вы не подумайте, что это были откровенные разговоры, то есть что Скрыпаченко или кто-нибудь другой приходил и спрашивал: «А что, не посадить ли нам некоего доктора Львова?» Это были разговоры обходительные, дальновидные, так что даже трудно было, собственно, понять, о чем идет речь. Правда, подчас прорывалось нечто профессиональное, но редко. Например, этот Скрыпаченко однажды так и сказал об Андрее: «на него есть материал». Вот этот материал они подбирали, да не просто подбирали, а притворяясь перед собой, что они оказывают государству большую услугу. Но кончалось всегда непременно тем, что кто-нибудь – только не Валентин Сергеевич – брал перо и бумагу и писал. А если не получалось что-нибудь, комкал и бросал в корзину. Кто это у вас за дверью стоит?
– Никто не стоит.
– Нет, стоит, я слышу.
За дверью стоял отец, и, выйдя к нему, я сказала громко, чтобы он ложился спать, а потом тихо, чтобы он позвонил Рубакину и сказал, что я прошу его немедленно приехать.
Вероятно, он позвонил не сразу или Рубакина не было дома, потому что прошел добрый час, а мы с Глафирой Сергеевной все еще оставались одни. И мне даже несколько раз померещилось, что она не уходит так долго потому, что ей некуда уйти от меня. Разговаривая со мной, она спросила, где телефон. Я показала и предложила проводить, но она качнула головой и пробормотала: «Потом», а потом как будто забыла. Она была очень подавлена, и по глазам с распухшими, покрасневшими веками видно было, что она плакала или, может быть, несколько ночей не спала. Ей нездоровилось, она часто прижимала руки к груди, как будто хотела успокоить сердцебиение, и странное выражение скользило в эти минуты по ее одутловатому лицу с глубокой складкой на обвисающей шее. Она старалась справиться с болью в сердце, и в том, как она это делала, видна была гордость униженного, но не потерявшего достоинства человека. Она говорила о себе, и я не понимала, поражалась, почему эти глубоко личные обстоятельства жизни, которые всегда остаются неизвестными, потому что они касаются мужа и жены, – почему все это было рассказано мне, человеку постороннему, чужому и не любящему – она это знала – Глафиру Сергеевну?
Потом я поняла: у нее никого не было – ни друзей, ни знакомых. Она была одна, как бывает один-одинешенек человек в пустыне, раскинувшейся вокруг него на тысячи километров.