Елизавета Сергеевна жила на одиннадцатом этаже, где уже не было ни мрамора, ни ковров и где в узком, обыкновенном коридоре сидели не всевидящие, окруженные телефонами дежурные, а простые женщины в платках, пившие чай из эмалированных кружек.
Я постучала к ней – шорох, испуганный шепот, быстрые шаги послышались за дверью. Потом она выглянула – в халате, с завязанной полотенцем головой и встревоженная, как мне показалось.
– Вот это кто! Ну, заходите, живо!
И энергично втащив меня в комнату, она закрыла двери на ключ.
– А я уже думала, что попалась с поличным, – сказала она и засмеялась. – Катька, тащи кастрюльку. Напрасная тревога! Не дают, прохвосты, пользоваться электрической плиткой, – объяснила она мне, доставая плитку из-под кровати и водружая ее на письменный стол. – А как тут обойдешься? Вот девица приехала, нужно ее накормить?
Хорошенькая девочка, лет четырнадцати, в юбке до колен и рыжем свитере с закатанными рукавами вышла из ванной комнаты и подала Елизавете Сергеевне кастрюльку, очевидно, с супом.
– А поздороваться? – строго напомнила Елизавета Сергеевна.
Девочка подняла на меня глаза под длинными ресницами и произнесла очень вежливым, тоненьким голосочком:
– Здравствуйте.
– Видите, какая тихоня, – смеясь, сказала Елизавета Сергеевна. – А сама отказалась уехать в эвакуацию и осталась в Москве с какой-то сумасшедшей старухой. Это дочь моего двоюродного брата.
– Я не отказалась, тетечка Лизочка, а просто маме без меня будет легче.
– Да уж! Это несомненно. Вернулась с работы такая грязная, что я ее три часа не могла отмыть. Щеткой терла, как лошадь. Ну ладно. Вари суп и молчи. Что вы на меня так смотрите, Татьяна Петровна?
Я сказала:
– Любуюсь.
Елизавета Сергеевна немного покраснела.
– Вот именно, в этой чалме. Мы только что мылись. Хотите принять ванну?
– Нет, спасибо.
– Ну, тогда садитесь. Я давно хотела вас повидать и очень рада. Вот сейчас сварим суп, запрем Катьку в ванной комнате и наговоримся вволю.
Когда мы лежали в клинике, Елизавета Сергеевна не раз подшучивала над своими длинными ногами – и все-таки я не думала, что она на целую голову выше меня. Она была большая, но вовсе не длинная, не угловатая, а легкая, неторопливо-грациозная, с плавной походкой. Все шло к ее высокому росту: и смуглость, и выражение смелости, вдруг мелькавшее в исподлобья брошенном взгляде. Разговаривая с ней в клинике, я часто испытывала неловкое чувство, происходившее, мне казалось, оттого, что между нами не было ни малейшего душевного сходства. Сейчас она была радушнее, проще.
С первого слова она поняла, зачем я пришла, и выслушала меня молча, насупясь.
– Вот уж не ожидала, что он посмеет поручить кому-нибудь такой разговор. Даже вам. – Она взяла меня за руки. – Не сердитесь. Я его люблю, что мне перед вами таиться. Но вы не знаете, как это трудно – любить его, какое это мученье! Ведь он нарочно пошел к Глафире Сергеевне.
– Нарочно?
– Да, да. Нарочно, чтобы потом мне рассказать. Я не верю, что из любопытства, да и откуда мог взяться в записной книжке ее телефон. Он купил в Москве эту записную книжку. Он помешан на своей свободе, и это даже не странно, потому что вся его жизнь с Глафирой Сергеевной была рабством, унизительным, подлым. Но как же он не понимает, что это постоянное напоминание оскорбляет меня!
Она сердито смахнула набежавшие слезы.
– Не нужен он мне со своей свободой, если она для него дороже, чем я. Да и что за детская выдумка, боже мой! Вот я люблю – нужна мне, что ли, свобода? Вы скажете, что это ревность и глупая, потому что глупо ревновать к женщине, с которой он расстался чуть ли не десять лет назад и которая причинила ему столько горя! Конечно, не стоит. Но вы не знаете его, – снова сказала она страстно. – Он беспечен, легкомыслен, он всегда полон только собой. Это сожаление о каждом ушедшем дне, если он прожит не так, как ему хотелось, это незамечание чужой жизни, потому что он всегда занят только своей. Он бы замучил меня, если бы я поехала с ним. Даже не он, я бы сама замучилась, и тогда мы поссорились бы навсегда, навсегда!
Дверь из ванной комнаты чуть-чуть приоткрылась – должно быть, Катька решила вознаградить себя за скучное ожидание и познакомиться, хотя бы в общих чертах, с душевной жизнью тети. Елизавета Сергеевна сердито захлопнула дверь.
– И потом, вы думаете, это легко – работать под его руководством? Мало сказать – он требователен. Он беспощаден. Попробуйте ошибиться, ответить приблизительно, опоздать… У него становится такое лицо, такой взгляд и голос, что только впору провалиться сквозь землю!
Постучали, вошла коридорная, извинилась и задернула шторы.
– И еще одно, – продолжала Елизавета Сергеевна, когда девушка вышла. – Эта экспедиция… Вы знаете, куда его посылают?
– Куда – не знаю. Зачем – догадываюсь.
– Вам я могу сказать… У наших восточных соседей чума, к нам обратились с просьбой о помощи. Вот видите, и вы взволновались. А Митя уверяет меня, что в наше время чума – это вздор. Врет, конечно?
– Врет.
– А ведь он отчаянный, вы не представляете себе, какой он отчаянный! Так еще и беспокоиться за него каждый час? Ну, нет! Благодарю покорно. Чему вы смеетесь? Скажите, Татьяна Петровна!
– Да нет же! Мне просто стало смешно, потому что Митя точно так же отозвался о вас – отчаянная, неосторожная. Вот что я думаю, дорогая Елизавета Сергеевна: я обещала ему уговорить вас, хотя мне все время казалось, что ехать в экспедицию прямо из госпиталя, после тяжелого ранения – это ошибка, которая может дорого обойтись и вам и ему. Теперь я вижу, что это не ошибка, а безумие. Противочумная экспедиция, да еще за рубежом, в чужой, незнакомой стране, без подготовки… Да он не имеет права брать вас с собой!
Это была минута, когда мне показалось, что Елизавета Сергеевна ждала от меня совсем другого, надеялась, что я стану уговаривать, убеждать ее. Странное выражение мелькнуло на ее взволнованном, побледневшем лице.
– Да, вы правы, – сказала она грустно. – Мы расстанемся надолго, на полгода. Ну что ж! Быть может, это к лучшему. Передайте ему, что я не поеду.
Дверь из ванной комнаты снова приоткрылась.
– Тетечка Лизочка, теперь можно? – жалобно пропищала Катька.
Это уже было однажды: я приехала к Мите и нашла его в тоске, в отчаянье, потрясенного несчастьем, которое заставило его пересмотреть всю свою жизнь. Тогда от него ушла Глафира Сергеевна. В опустевшей, пропахшей табачным дымом комнате он шагал из угла в угол, запахивая измятую пижаму, грустно поглядывал туда и сюда, и в каждом его слове была видна усталость надломленного человека.
Теперь все было совсем иначе – и все-таки, возвращаясь от Елизаветы Сергеевны, я живо представила себе, как Митя, которому тесно в нашем маленькой комнатке, мечется, натыкаясь на стулья и прислушиваясь к каждому скрипу двери, а Андрей сидит на корточках перед «буржуйкой», колет дрова и немного косящими глазами, как всегда, когда он сердит, поглядывает на брата.
Ничуть не бывало! В комнате было холодно и дымно, на столе стояла пустая бутылка и валялся скелет какой-то глубоководной рыбы, а братья лежали валетом на кровати и мирно разговаривали – вспоминали молодость, гимназию, Лопахин. Впрочем, говорил главным образом Андрей, а Митя лишь изредка вставлял два-три слова – и всякий раз с оттенком горечи, которую я не знала, чему и приписать – бутылке ли на столе или другой, более серьезной причине? На меня братья не обратили никакого внимания, и только когда, растопив печку, я полезла под кровать, где у нас был устроен дровяной склад, Митя сонно посмотрел на меня одним глазом.
– А помнишь Саньку? – спрашивал Андрей. Это был учитель математики, и он смешно изобразил его: заморгал и озабоченно почесал подбородок – должно быть, похоже, потому что Митя, несмотря на свое мрачное настроение, так и покатился со смеху.
– Нет, Санька что! – сказал он. – В наше время это была уже не та гимназия. А помнишь тетку Пульхерию?
И, хохоча, он стал вспоминать какую-то тетку, сестру отца, которая, приехав в Лопахин, потребовала, чтобы ей устроили «красную комнату», и бедная Агния Петровна, заняв под вексель, велела оклеить комнату красными обоями и заказала красный абажур на толстых красных шнурах.
Андрей удивился.
– Позволь, я забыл, почему красную?
И Митя, слегка заплетаясь, объяснил, что у тетки была «отталкивающая внешность», а на красном фоне эта внешность заметно выигрывала, так что в конце концов один ветеринарный врач предложил тетке руку и сердце. Рассказывая эту историю, он внимательно присматривался ко мне, очевидно, не узнавая.
– А, Танечка, это вы? – сказал он и сделал попытку, совершенно безнадежную, сесть на постели. – А мы тут рас… расположились и отдыхаем.
– Я вижу, как вы отдыхаете.
– Да, – гордо сказал Митя. – А что?
– Оставь, разве она понимает? Слушай, а ты помнишь этого, как его… Из восьмого "А"? У него еще была хорошенькая сестра, за которой ухаживал Ванька Зернов?
– Коржич?
– Да-да.
– Мими – собачья морда?
– Да, да, – сказал Андрей с наслажденьем и засмеялся. – Мне мерещится или это правда, что Рубин напился и доказывал, что нужно его утопить?
Должно быть, долго еще продолжались бы эти воспоминания, если бы я не потребовала, чтобы братья слезли с постели. Они покорно слезли и немного постояли, поддерживая друг друга и вспоминая, как было хорошо, пока я не пришла. Потом Митя подмигнул брату, и Андрей, сделав серьезное лицо, присел на корточки и стал шарить в углу, где были сложены книги. Водку выдавали довольно часто, почти каждый месяц, почему-то на промтоварные единички, но за книгами стояла бутылочка заветная, настоянная на тархуне, – накануне решено было распить ее на Митиной отвальной.
– Андрей!
Он сделал вид, что не слышит.
– Перестань!
Значительно моргая, Андрей достал бутылку и передал ее брату.
– Да что вы, товарищи, ошалели? С чего бы это?
– По стопочке!
– Никаких стопочек! Пора спать! Митя, у вас завтра трудный день.
– Вот и нужно, чтобы была легкая ночь.
– Дайте сюда бутылку.
Митя погрозил мне.
– Э, нет! – пьяным, добрым голосом сказал он. – Я еще не забыл, как вы швырнули в форточку коньяк, когда я жил на Садовой. А какой был коньяк! Пять звездочек, боже правый! – И он высоко поднял руку с бутылкой. – Достанете – ваше!
– И не подумаю. Пейте, пожалуйста. Кстати, вам не хочется узнать, что ответила мне Елизавета Сергеевна?
Трудно было поверить, что минуту назад Митя стоял посредине комнаты, глупо хохоча, упираясь бутылкой в потолок. Точно я взмахнула волшебной палочкой – так стремительно превратился он в совершенно трезвого, взволнованного, слегка побледневшего Митю.
– Вы говорили с ней? Вы у нее были?
– Да, была.
Он поставил бутылку на стол.
– Не томите, Татьяна! Что она вам сказала?
– Завтра, завтра! Сегодня вы не годитесь для серьезного разговора.
– Так ведь я же не знал, что вы пошли к ней сегодня!
– Вот и поговорим не сегодня, а завтра.
– Танечка!
– Нет, нет!
– Андрей, скажи ей!
– Ну, нет. Это ваши дела.
– Татьяна, я очень прошу вас!
– Нет!
Я не слышала, как раздался звонок, Андрей вышел в переднюю и вернулся.
– Митя, к тебе.
Она не вошла, а влетела в комнату, быстро дыша, в распахнутом полушубке, взволнованная, румяная, с испуганными глазами.
– Татьяна Петровна, простите, но я… – дрогнувшим голосом сказала Елизавета Сергеевна. – Когда вы ушли, я решила… Я испугалась, что Дмитрий Дмитриевич позвонит куда-нибудь, что я отказалась. Познакомьте же меня с братом, сумасшедший человек, – сказала она, и слезы стали быстро капать на полушубок. – И больше не сердитесь на меня. Я еду, еду.
Через несколько дней мы провожали Митю. Мы ехали в «газике», я сидела, заваленная чемоданами и мешками, и молчала, а братья всю дорогу, до самого вокзала, с ожесточением обсуждали не слишком злободневный вопрос о том, каким образом – и нужно ли – связывать кафедру с научной работой? Очевидно, война, так глубоко изменившая жизнь, оставила неприкосновенным лишь содержание этих долголетних споров. Впрочем, я не прислушивалась. Мне было грустно. Это был день, когда в газетах появилось известие о гибели Марины Расковой, и хотя такие известия были не в диковинку зимой 1943 года, эта смерть показалась особенно неожиданной и нелепой. На каждом углу с расклеенных газет смотрело на меня милое, женственное лицо в траурной рамке, и так трогателен был контраст между строгим военным кителем и косами, уложенными вокруг головы!
«Да, не так легко, не так просто, – думала я, удерживая слезы, которые нет-нет да и подступали к глазам, – погибнуть, когда отдали пол-России. Эти косы, эти глаза, как будто задумавшиеся в юности и так и оставшиеся задумчивыми, молодыми. Лицо женщины, созданной для спокойной, счастливой жизни. Остались ли дети?»
И мне вспомнилась та страница из севастопольских рассказов Толстого, когда умирающий Козельцов спрашивает у священника, выбиты ли французы, и священник, скрывая, что на Малаховом кургане уже развевается французское знамя, отвечает, что мы победили. И Козельцов умирает, не чувствуя, что слезы текут по щекам, и испытывая «счастье сознания, что он сделал геройское дело».
У нее не было и этого счастья.
Вдоль полутемного вестибюля вокзала, на скамьях, на полу, спали солдаты, молоденький командир с измученным лицом курил в стороне. Девушка-носильщица тащила чемоданы толстого, хорошо одетого пассажира, и я слышала, как он тревожно расспрашивал ее, почем в Москве молоко и масло.
Митя настоял, чтобы мы не провожали его до вагона.
– Но вот что забавно. – Он засмеялся и поставил чемодан на платформу. – Ведь я так и не рассказал вам о самом главном.
– То есть?
Митя махнул рукой.
– Ладно, в другой раз, – сказал он, и я догадалась, что самое главное – это его теория о происхождении рака. – Кстати, у меня сохранился листок, который я хотел переслать тебе из тюрьмы. Жаль, надо бы его в Москве оставить. На всякий случай, а?
– Иди ты к черту!
Митя засмеялся.
– А теперь, дети мои, будем прощаться.
Я не выдержала и заплакала, когда, обняв и еще не отпуская Андрея, он полуобернулся и протянул мне свою широкую руку.
– Полно, Танечка, что это вы? – говорил он и, как ребенку, быстро вытер своим платком мои мокрые глаза и щеки. – Вот уж не похоже!
– Что-то грустно вдруг стало. Ну, ладно! Все будет хорошо! Мы ждем вас, Митя. Берегите себя.
Он подхватил вещи, спрыгнул с перрона. Перешел одни пути, потом другие. Легко обернулся и ласково помахал, чтобы мы уходили.
СТАРЫЕ ДРУЗЬЯ
Малышев Звал Андрея в Военно-санитарное управление, и он согласился.
Нужно было оборвать эпидемии, вспыхнувшие среди освобожденного населения, в Орловской, Тульской, Смоленской областях. Нужно было предотвратить опасность, угрожавшую частям Калининского фронта, действовавшим в зараженных районах.
Нужно было посылать разведчиков впереди наступающих войск, на территорию, занятую противником, чтобы наши войска могли миновать зараженные села. Это была санэпидразведка, отличавшаяся от военной разведки тем, что к обычным опасностям присоединялась опасность заражения, и еще тем, что медицинские разведчики не только стремились избегнуть этой опасности, но шли прямо на нее, в самую глубину эпидемий. Нужно было организовать санитарно-контрольные пункты, построить тысячи бань и десятки тысяч дезинфекционных камер. Словом, нужно было очень многое, и Андрей взялся за работу с вдохновением, с азартом.
Он получил военное звание – полковник медицинской службы, – надел форму, и сразу же у него стал непривычно подтянутый, помолодевший вид. Всю жизнь я забывала, что он хорош собой – с правильными чертами доброго, твердого лица, с широко открытыми серыми глазами.
Несколько дней он пропадал в библиотеках, потом стал уезжать, улетать, неожиданно возвращаться и опять уезжать – эпидработа всегда была для него чем-то вроде трамплина, который стремительно выбрасывал его в неведомые края и маршруты. Но теперь он стал относиться к этим поездкам как-то иначе, чем прежде, – я не сразу догадалась, что эта перемена была связана с его литературной работой. Он продолжал собирать материал для своей книги, и по его письмам нетрудно было догадаться об этом.
«Знаешь ли, какое зрелище больше всего поразило меня, – писал он из Сталинграда, – пленные немцы! Не могу забыть одну колонну, идущую степью, сплоченную в голове, но постепенно редеющую к концу. Люди останавливались, пошатываясь, потом гнулись к земле, падали, пытались ползти на четвереньках и коченели в снегу, с белыми носами, с замерзшими веками. А другие все шли да шли. Наши автоматчики в полушубках и валенках терпеливо ожидали их, положив на автоматы руки в шерстяных рукавицах. В одной балке наши раздавали пленным хлеб и колбасу, и ты посмотрела бы на эти дрожащие руки, горящие глаза и послушала бы добродушные прибаутки нашего каптенармуса, кормившего вчерашних врагов! Потом налетел запоздавший „юнкере“ и сбросил несколько бомб в балку, на своих. Те пленные, у которых еще были силы, побежали в разные стороны, а большинство продолжало жевать русский хлеб, обильно поливая его слезами… Злобы? Обиды? Отчаяния? Поди разберись!»
В Сталинград он уехал надолго – нужно было восстановить в разрушенном, заваленном трупами городе санитарно-эпидемиологическое хозяйство.
Весна сорок третьего года. Днем – работа, напряженная, острая, а по вечерам – внезапные приезды друзей из разных мест и лет, друзей, не вспоминавших о нас годами. Война, глубоко перетряхнувшая жизнь, вдруг оживила старые, казавшиеся давно забытыми связи. К старым друзьям потянуло, как потянуло к «Войне и миру», книге, которую тогда читали все – и в тылу и на фронте. Многое было недоговорено, полузамечено, и все задумались: да не были ли эти полузамеченные, промелькнувшие мысли и чувства самыми серьезными, самыми глубокими в жизни?
Однажды, возвращаясь домой, я догнала на лестнице плотного, широкоплечего военного, с большим лицом, в котором, точно в дружеском шарже, все было как бы подчеркнуто, добродушно преувеличенно: брови – вдвое шире, чем надо, губы – толстые, немного шлепающие, глаза – угольно-черные, нос – вздернутый, крепкий.
Это был Гурий Попов, военный корреспондент «Известий», а в прошлом – мой товарищ по школе и автор знаменитой бессловесной кинопьесы, в которой я играла главную роль.
– С лопахинским приветом, – сказал он и засмеялся. – Не будем говорить о том, какими мы стали. Поговорим о том, какими мы были. Можно называть вас на «ты», уважаемый доктор медицинских наук?
Он провел у меня целый вечер, рассказывая о своей работе, которая понаслышке всегда представлялась мне увлекательной, необыкновенной. Увы! Сам военный корреспондент был о ней совершенно другого мнения!
С первого слова я спросила о Володе Лукашевиче, и Гурий ответил, что в последний раз видел его прошлым летом на Северном флоте. Он ничего не знал о его дальнейшей судьбе и удивился, когда я сказала, что в августе прошлого года мы встретились в Сталинграде.
– Славный малый, – с обидевшей меня небрежностью сказал Гурий.
Это был милый вечер воспоминаний о Лопахине, о школьных друзьях. Но это был вечер, в котором чего-то все-таки не хватало, точно мы старательно ловили и не могли поймать давно порвавшуюся нить отношений. Так не было, когда я встретилась с Володей Лукашевичем в Сталинграде, потому что жизнь сделала его богаче и тоньше, а Гурий – я быстро убедилась в этом, – потеряв прелесть молодости, стал энергичным и дельным, но ограниченным человеком. Впрочем, может быть, нам просто не хватало Андрея?
– Расскажи хоть, какой он стал? – с нежностью, вдруг оживившей его большое, грубое лицо, сказал Гурий. – Черт знает что за жизнь! С лучшим другом видишься раз в полстолетие.
Фотография Андрея висела над столом, моя любимая, на которой ясно виднелись беленькие параллельные полоски на носу и твердое правильное лицо было озарено светлыми глазами. Гурий долго рассматривал фотографию.
– Какая досада, что он в отъезде. Бог весть когда еще удастся выбраться к вам!
Я сказала, что в последнее время Андрей работал над книгой, и Гурий вдруг радостно захохотал, показав большие, неправильные зубы.
– В нашем полку прибыло! – сказал он. – Ох, нелегкое дело. Ну-ка, почитай.
Мне давно хотелось, чтобы Андрей посоветовался о своих очерках с каким-нибудь писателем или журналистом. Куда там! Он только смеялся и говорил, что сейчас пишут все – летчики, врачи, просто читатели. Вот написал и он – не отставать же от всех!
Часть рукописи была напечатана на машинке – опять-таки по моему настоянию, и я наудачу прочитала Гурию несколько страниц. Он выслушал, туповато уставившись и немного распустив толстые губы.
– Это написал Андрей? Послушай, да ведь это же превосходно. Если бы я умел так писать – давным-давно ушел бы из газеты. Только меня и видели! Прочитай еще что-нибудь.
Я прочитала.
– Очень свежо! Дай мне этот очерк.
– Зачем?
– Мы его напечатаем.
– Ну да? А если Андрей не захочет?
– Не захочет – верну.
Я подумала и согласилась. Гурий ушел, пообещав позвонить. И не позвонил, должно быть, уехал.
Я сказала, что друзья стали являться «из разных лет и мест», и это было именно так. Из далеких школьных лет явился Гурий Попов. В середине января была прорвана ленинградская блокада, и в Москву приехал Леша Дмитриев, мой товарищ по медицинскому институту. А в середине марта сам «Зерносовхоз No 5» ворвался ко мне с «лекарней», в которой горел по ночам загадочный лунный свет, с пылью, жарой, суховеями, с грейдерными дорогами, по которым грохотали нагруженные пшеницей машины.
Впрочем, в то утро воскресного дня я занималась не наукой, а стиркой. Котел с бельем стоял на раскаленной докрасна «пчелке», поперек комнаты была протянута веревка, на которой висели наволочки, полотенца и другое белье, которое я, пожалуй, не развесила бы так картинно, если бы поджидала гостей.
В комнате было жарко, и я выехала со своим корытом в переднюю. Длинная белая лента пара тянулась на лестницу через приоткрытую дверь.
Кто-то постучал. Я крикнула, не отрываясь:
– Открыто, войдите!
И, прежде чем успела опомниться, высокий военный в фронтовой шинели шагнул через порог и расцеловал меня в обе щеки.
Это был Репнин, постаревший и поседевший, но по-прежнему шумный, самоуверенный, с широкими движениями, с победоносным хохотом, от которого звенело в ушах.
Невозможно было вести его в нашу комнату, увешанную мокрым бельем, и, предупредив, чтобы Данила Степанович не снимал шинели, я устроила чай в нашей парадной столовой. Изо рта у нас шел пар, но зато чай был хорош – тот самый крепкий и сладкий «морской» чай, который некогда меня научил варить тот же Данила Степанович.
– Ну, рассказывайте же! Где вы и что вы? В армии?
– Как видите.
– Танкист?
– Так точно.
– Больше, стало быть, не прокладываете дороги?
Репнин поджал губы и покрутил головой.
– Как сказать! Другое оружие и другие дороги.
– Где Машенька? Как это получилось, что мы не переписывались так долго?
– Мы с Машей не раз собирались написать вам. Да как подумаешь… Ученый человек, доктор наук! Помнит ли? Может, у нее таких, как мы, сотни две друзей? Или три? Не со всеми же вести переписку?
– Как вам не стыдно!
– Шучу. Маша – в эвакуации, в Кунгуре.
– Здорова? Как сын?
Это было последнее, что я знала о Репниных, – что у них родился сын, которого назвали, как отца, Данилой.
– Маша здорова, спасибо. Надеялся съездить к ней, да не пришлось.. Как вы сказали – сын?
Он улыбнулся. Потом отстегнул планшет и вынул из него фотографию. Машенька, очень изменившаяся, пополневшая, с толстой косой вокруг головы, сидела у стола в уютной знакомой позе. По правую руку от нее стояли два мальчика, беленькие, застенчивые, удивительно похожие на нее и друг на друга, а по левую еще два – черные, лихие и – с первого взгляда было видно: страшные хвастуны и задиры.
Я не могла удержаться от смеха.
– Четыре?
– Да, – с гордостью сказал Данила Степаныч.
– Сколько же им?
– Пять, шесть, восемь и девять.
– Ну, счастливый же человек. Четыре сына!
– Счастливый-то счастливый…
Данила Степаныч замолчал, только сурово взглянул исподлобья… "Счастливый-то счастливый, да удастся ли уберечь это «счастье»? – так можно было понять этот взгляд.
…Данила Степаныч зашел ненадолго, но и эта короткая встреча была испорчена появлением очень глупой женщины, которая жила на одной площадке со мной. Соседка забежала за утюгом, и, увидев офицера, да еще такого бравого, вдруг проявила острый интерес к действиям наших танковых частей, которого я в ней прежде не замечала. Напрасно я намекала, что у майора мало времени, что нам еще нужно поговорить о важных делах, напрасно Репнин с досадой сказал, что на ее вопросы едва ли может ответить даже командующий фронтом, она только кокетливо щурилась – и не уходила. Наконец, я выпроводила ее, но было уже поздно. Данила Степаныч взглянул на часы и встал.
– Не сердитесь, Татьяна, – добродушно сказал он. – Хорошая примета! Стало быть, не в последний раз встретились. Еще доведется нам увидеть друг друга. Тогда и договорим.
– Вы далее не сказали, надолго ли в Москву? И зачем?
– Зачем – могу сказать. Пришли мне в голову некоторые соображения, и послал я их начальству в Москву. Вот меня и вызвали. А надолго ли? (Он пожал плечами. ) Кто знает. Если будет возможность – непременно приду. Не могу передать, как я был рад повидать вас, Татьяна! Андрею Дмитричу сердечный привет. Да, кстати, – сказал он, когда мы вышли в переднюю, – не его ли статью я читал в последнем номере «Известий»? Подписано – А. Львов.
– Однофамилец. Мало ли Львовых? О чем статья?
– В том-то и дело, что по медицинской части! Что с вами, Татьяна?
– Ох, я пропала!
– Что такое?
– Это Андрей написал, а я без его ведома отдала одному журналисту.
– Ну и что же? Хорошо ведь, что напечатано?
– Он мне голову оторвет.
Репнин засмеялся.
– Вот, действительно, огорчение. Меня бы умудрил господь что-нибудь написать, уж я и не говорю – напечатать! Я свою записку полтора месяца составлял. Вот была мука! Два слова напишу – и на воздух!
– Зачем?
– Как зачем? Дышать! Буквально шатался после каждой страницы! Андрей Дмитрич, пока статью писал, пил?
– Нет.
– Ну вот! А вы говорите!
Он захохотал, потом обнял меня и сказал грустно:
– Не поминайте лихом.
Уходя с работы, я отдала Кате Димант ключ от квартиры – не была уверена, что рано вернусь домой, – и гости собрались без хозяйки. И даже не только собрались, но уютно устроились вокруг «пчелки», на которой гудел мой слегка помятый заслуженный чайник. Катя, повязавшись моим передником, накрывала на стол. Зубков, полный, смешливый, с темным лицом, обожженным в среднеазиатских пустынях, читал вслух «Медработника», и Виктор с Ракитой – наш новый сотрудник – слушали его и хохотали. Это был любимый «номер» Зубкова – чтение «Медработника» с комментариями, в которых, как в зеркале, отражалось подлинное и, увы, невеселое положение дел в медицинской науке. Когда я вошла, он сказал что-то насчет наркома, и Виктор, хохоча, потребовал, чтобы он повторил свою шутку.
– Ну, пожалуйста! Татьяна Петровна, послушайте, это очень метко.
Зубков сказал, что нарком занимается тремя вещами: во-первых, старается понять, почему он нарком, во-вторых, ждет чуда и, в-третьих, боится. Ждет чуда – это значило, что он надеется, что к нему в один прекрасный день явится гениальный самоучка-новатор с могучим средством от всех болезней сразу.
– А Коломнин звонил, что не придет, – сказал Ракита.
– Почему?
– У него грипп. Какая сегодня сводка превосходная, правда?
Я достала карту, и в течение получаса были высказаны по меньшей мере десять предположений о том, каким образом окружить немцев в одном месте и наголову разбить в другом, причем некоторые из них своей смелостью, без сомнения, поразили бы руководителей Генерального штаба.
– А где Андрей Дмитрич? – спросил Зубков. – Еще в Сталинграде?
– Да.
– Пишет?
– Часто.
– Ох, повезло ему, что он ушел из Института профилактики! Вот уж поистине – унес ноги!
– А что?
– Как, вы не слышали? Вчера посадили Верховцева.
– Не может быть! За что?
Зубков иронически поджал губы.
– Вы, должно быть, забыли, как я всегда отвечаю на этот вопрос: знаю, да не скажу, – зло усмехнувшись, сказал он.
Верховцев был не просто скромный и честный, а скромнейший и честнейший человек, проработавший в Институте профилактики чуть ли не четверть века. Поверить, что его могли арестовать за политическое преступление, было невозможно. Он был членом партии с 1916 года.
– Ну, стало быть, за уголовное, – возразил Зубков. – Впрочем, в Институте профилактики это, кажется, уже девятый случай.
– Но ведь не может быть, что без всякой причины?
– Эх, Татьяна Петровна! Хотите, я вам скажу, кто их сажает? Сам директор, собственной персоной. – Какой директор?
– Ну какой! Скрыпаченко.
– Зачем?
– Очевидно, для престижа, – сказал Виктор.
– Вы думаете, Витя?
– А почему бы и нет? Чего только не сделает подлец, чтобы оправдать свое существование.
– И такому человеку верят?
Все замолчали.