Другой рабочий пробивал икру через «грохотку» – так называется туго натянутая на раму сетка из пеньковых ниток. При этом отдельные икринки проваливались в подставленный под грохотку чан, а пленки оставались на сетке. Потом икру промывали и везли для консервирования на завод, где ее уже никто больше не называл икрой, а «продукцией» или «продуктом». В полукилометре от базы-плота на плоском песчаном берегу стоял бревенчатый дом. Это и был завод – маленький, но по тем временам один из лучших в астраханском хозяйстве.
На знакомство с приготовлением икры мы с Леной решили, по первому впечатлению, отдать дня четыре – и добрую неделю путешествовали с плота на завод и обратно, постепенно пропекаясь под жарким астраханским солнцем. Рыбой мы пропахли с головы до ног, «продукции» напробовались до такой степени, что больше не могли на нее смотреть – а приходилось! С Зиминым научились говорить на его икряном языке – «ястык, тузлук, тарама, галаган», рабочим и служащим прочли несколько лекций; об этом я еще расскажу…
В первый день я попросила директора отвести нам две комнаты – одну для жилья, другую под лабораторию. Мы привезли из Москвы несколько ящиков лабораторного оборудования. Директор дал одну комнату хорошую на заводе, а другую плохую – в бараке, очень душную, с низким потолком, так что Лена, плохо переносившая жару, не могла спать и мне мешала. Но, зайдя однажды в лабораторию, которую мы развернули на заводе, и увидев микроскоп, центрифугу, термостат и другие, в общем, весьма обыкновенные приборы, директор подумал и перевел нас из барака к рыбачке Прасковье Ивановне Бурминой. Это была невысокая, крепкая женщина, черноглазая, скуластая, говорившая на таком великолепном русском языке, что мы невольно заслушивались, когда, сложив сильные руки на груди, она заводила свои неторопливо-плавные рассказы. Мне запомнился один из них – о весеннем ходе «бешенки», когда эта рыба с оглушительным плеском косяками идет вверх по Волге, прыгая на склонившиеся над водой деревья, застревая в кустах, выбрасываясь на берега, где ее уже ждут с нетерпением собаки и кошки. Стаи бакланов, хлопая крыльями, выгоняют ее на мели и глотают целиком рыбу за рыбой. Суда сворачивают в сторону, уступая дорогу, потому что никакой другой промысел во время хода «бешенки» невозможен.
Лена спросила Прасковью Ивановну, откуда такое название – бешенка.
– Бешеная, вот и бешенка, – неторопливо отвечала она. – А по-вашему, та же селедка. Еще моя бабка говаривала, что от нее будто можно взбеситься. Конечно, суеверие! Да и то сказать: как насмотришься на все это ее безрассудство, даже иной раз плюнешь с досады!
Мы возвращались из лаборатории около полуночи, и Лена, которая утверждала, что нужно непременно отдыхать перед сном, каждый раз предлагала одно и то же развлечение: посидеть на крыльце и посмотреть на небо. И действительно, небо было такое, что стоило на него посмотреть: непроницаемо-черное, с нежными рассыпанными звездами, горевшими ярко под сводом, опустившимся со всех сторон на притихшую землю…
По правде говоря, нужно было обладать некоторой смелостью, чтобы предложить Зимину это состязание, тем более что стояла сильная жара – до 40 градусов – и еще никому в мире не было известно, как относится промытая лизоцимом икра к подобной температуре. Но мы все-таки предложили.
Лена была убеждена, что Зимин откажется, и действительно, судя по его осторожно-ироническому отношению к тому, чем мы занимались, естественно было предположить, что он не станет противопоставлять свой способ «науке». Но он согласился – как видно, задело за живое!
Директор, с которым отправилась разговаривать Лена, долго думал, молчал, курил… Потом взял лист бумаги и составил по пунктам условия состязания. Самый лучший сорт осетровой зернистой икры предоставлялся в неограниченном количестве спорящим сторонам. Каждая из них должна была приготовить по десяти «закатанных» банок – на заводе был цех, в котором «закатывались», герметически закупоривались, банки. Открывать их решено было, начиная с пятого дня, через день. Лучший дегустатор завода определит, какая икра – наша или зиминская – «тронется» первая.
Уж не знаю, что на этот раз Зимин сделал со своим «продуктом», должно быть нечто особенное, иначе он не поглаживал бы свою бороду с таким смиренным видом. Зайдя в лабораторию, он скромно поставил банки с икрой на стол и сказал добреньким голосом:
– Ну-с, барышни, как дела?
Мы ответили, что дела ничего, и рядом с его банками поставили свои. Он посмотрел на них и усмехнулся.
– Стало быть, сколько дней, вы полагаете, не тронется ваша икра? – спросил он.
Я сказала храбро:
– Это будет видно. А ваша?
– Моя-с? – он прищурился. – В такую жару? Дней пять-шесть, не больше.
Не знаю, с какой целью он сказал неправду. Но мы сразу догадались, что икра простоит не пять-шесть дней, а гораздо больше.
Я не сразу поняла, что в действительности представлял собой наш спор и почему вокруг него в поселке началось такое волнение. Тимофей Петрович Зимин – это был человек старой, купеческой Волги, Волги каторжного труда грузчиков, нищеты, ночлежек, знаменитых крестных ходов.
И секрет Зимина был секретом, в котором отразились традиции этой навсегда исчезнувшей Волги. А мы, две молодые женщины, приехавшие из Москвы и заявившие, что сама икра содержит вещество, которое может предохранить ее от заражения, – мы были представителями новой, советской культуры.
Вот почему с таким волнением следили за нашим состязанием рабочие икорного завода. Вот почему Прасковья Ивановна сказала нам: «На это дело народ смотрит». Вот почему очередной номер стенной газеты вышел под шапкой: «Кто кого?» Вот почему мы поступили правильно, подвергнув наше маленькое открытие риску, возможному в новом деле.
Прошло пять дней, и в присутствии директора и обеих спорящих сторон дегустатор – маленький старичок с морщинистым, суровым лицом – открыл первые банки. По правде говоря, мне стало страшно, когда, найдя, что «продукт» Зимина сохранил все свои первоклассные вкусовые свойства, дегустатор взял из нашей банки ложечку икры, понюхал ее и, значительно сощурясь, положил в рот. Уж не знаю, что именно он делал с ней во рту и почему, причмокнув, пожевал губами. Наконец он проглотил икру и, помолчав, сказал, что «разницы между пробами не обнаружил».
Точно такая же сцена повторилась через два дня.
На этот раз дегустатор начал с нашей банки, и я заметила, что тень искреннего удивления пробежала по лицу Зимина, когда, проделав все свои магические движения, дегустатор объявил, что икра по-прежнему соответствует всем требованиям, предъявляемым всесоюзным стандартом к сорту «экстра». Однако в тех же официальных выражениях он отдал должное икре Зимина.
– Ну-с, барышни, а вы, оказывается, молодцы, – сказал Зимин, рассматривая нашу икру через лупу, которую он вынул из кармана. – Однако проиграете-с.
Я сказала:
– Посмотрим.
– Проиграете-с, – твердо повторил старик. – Слабнет ваша икра. Еще денек – и тронется…
Без сомнения, мы с Леной худели весь этот месяц – от жары, от волнений, от напряженной работы. Но мне показалось, что по-настоящему мы начали худеть с той минуты, как Зимин заявил, что наша икра «слабнет». Едва за ним закрылась дверь, как мы с Леной стали пробовать прочность отдельных икринок, сперва пальцами, потом языком, и не нашли, что они стали менее прочными, чем прежде. Но, может быть, опытнейший мастер увидел то, на что мы по своей «икорной малограмотности» не обратили внимания?
Наконец наступил решающий день! Едва войдя в лабораторию, я бросилась к шкафу – взглянуть, не показался ли «бомбаж» – так называется вспучивание банок, когда испортившаяся икра начинает бродить. Нет! Но и банки Зимина выглядели совершенно так же, как прежде.
Два сотрудника Института рыбного хозяйства приехали накануне вместе с корреспондентом областной газеты. Комсомольцы выставили у дверей лаборатории пикет: желающих увидеть своими глазами «кто кого» оказалось слишком много. Фоторепортер, явившийся в последнюю минуту, показал мне снимок, который был сделан не знаю кем и когда, но на котором можно было различить стеклянный шкаф и в нем два ряда банок, ничем не отличавшихся друг от друга.
В присутствии всех этих уважаемых людей, которых не перечислила я и половины, дегустатор вскрыл банку с икрой Зимина. Уже по тому выражению, с которым, еще держа икру во рту, он скосил глаза на Зимина, я поняла, что тот проиграл и его «экстра» не выдержала испытания.
– Подалась.
Все смотрели на Зимина. Он криво усмехнулся.
– Девятый день, – разводя руками, сказал он. – Для подобной температуры это, господа, рекорд еще небывалый.
Он растерялся, иначе не назвал бы нас господами. Но он был прав: до сих пор максимальной нормой хранения считались восемь дней – и не при сорокаградусной жаре, а в обычной комнатной температуре.
Все заговорили разом, когда дегустатор произнес свое определение. Он подождал несколько минут, открыл одну из наших банок – и все замолчали.
Должно быть, он сам волновался, потому что, прежде чем взять пробу, едва не всунул в банку свой длинный морщинистый нос. Потом положил ложечку икры в рот и замер, закатив глаза под лоб и всей душой уйдя в свое дело. И все замерли: директор, крепко упершийся обеими руками о стол, Прасковья Ивановна, присутствовавшая на пробе, сотрудники рыбного института и даже фоторепортер, который крутился до сих пор по комнате, наставляя на всех свою «лейку».
– Качество сорта «экстра» полностью сохранилось, – с важностью сказал дегустатор.
Оно сохранилось, это качество, и на десятый, и на одиннадцатый, и на двенадцатый день. Когда мы вернулись в Москву, специальная комиссия Главэкспорта явилась в нашу лабораторию, и главный дегустатор, уже не сморщенный старичок, а прекрасно одетый, атлетического сложения красивый человек, на двадцатый день попробовал нашу икру и нашел, что «качество сохранилось». Лишь на тридцать третий день при комнатной температуре промытая лизоцимом икра стала портиться, а на льду сохранялась полтора года.
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Рубакин, встретивший нас на перроне, сказал, что Андрей условился поехать вместе с ним, но его вызвали по срочному делу. Он просил, чтобы я не беспокоилась, если ему придется поздно вернуться домой.
– А где он? Что случилось?
– Честное слово, ничего не случилось, – торопливо и, как мне показалось, растерянно ответил Рубакин. – Ну, как съездили? Похудели-то как! Кожа да кости!
– Петр Николаевич, что случилось?
– Да ничего же, я вам говорю! Дома у вас все в порядке, я вчера заходил. Павлик здоров, читает букву "А" и сердится, что мама Таня так долго не едет.
– Куда вызвали Андрея?
– Вот беспокойная душа! – разведя руками, сказал Рубакин. – По-видимому, авария на строительстве метро, – шепнул он, взяв меня под руку и идя рядом в шумной, двигавшейся к зданию вокзала толпе. – Его еще вчера вызвали. Он не ночевал дома.
– Вот что! Вы бы так и сказали!
Кроме лабораторного оборудования, мы везли с собой два пуда икры – нашей, зиминской и нейтральной. Рубакин с шофером институтской машины пошел получать наш багаж. Лена зачем-то побежала за ними и через несколько минут вернулась взволнованная, я видела это с первого взгляда.
– Знаешь, что он сказал? Нашу лабораторию переводят в Рыбтрест.
– Что такое?
– Первый этаж институтского здания отдают Горздраву, и Крамов ходатайствует о передаче лаборатории в Рыбтрест.
– Он с ума сошел?
– Кажется, готовится приказ наркома.
– Ну, нет! Этого не будет!
Лена с досадой махнула рукой.
– Ты не допустишь?
– Нет, не я.
– А кто же?
– Мы.
– Объясните, Петр Николаевич, что это значит? – спросила я, когда багаж был осторожно погружен на институтский пикап и мы налегке отправились к трамваю. – Неужели это правда, что нашу лабораторию…
– А, Елена вам уже доложила! Разумеется, правда!
– Но почему же в Рыбтрест? Мы занимались вопросом о саморазогревании торфа, – что же, если бы работа удалась, лабораторию перевели бы в Главторф? Мы выделили лизоцим из хрена – значит, в Плодоовощ или куда там еще? Что это за чепуха, в самом деле?
– Не кипятитесь, доктор. Скоро только блины пекут. Дело гораздо сложнее, чем вы думаете. Вас не переводят в Рыбтрест, а передают промышленности. Понятно?
– Нет.
– На последнем Ученом совете Крамов произнес длиннейшую речь о задачах нашего института. Он объявил, что его обвиняют в голом теоретизировании, в отрыве от практики. Так вот, с целью доказать, что все это клевета, он передает рыбной промышленности одну из лучших лабораторий своего института. Правда, он скорбит. Он делает это скрепя сердце. Но в то время, когда «Правда» в каждой передовой указывает, что наука должна всемерно помогать промышленности, он, профессор Крамов, не считает себя вправе остаться в стороне. Что с вами, Татьяна?
– Ничего особенного.
– Вы побледнели.
– Плохо спала… А вот и наш номер.
Андрей не позвонил ни в семь, ни в восемь часов, и в конце концов я не выдержала и поехала к нему на работу, надеясь, что мне удастся хоть передать ему бутерброды, – я не сомневалась в том, что он ничего не ел со вчерашнего дня…
Доктор Белянин, начальник Андрея, полный, пожилой, с оглушительным голосом, с красным мясистым лицом, остановил меня, когда я со всех ног влетела в подъезд управления.
– Татьяна Петровна, здравствуйте! – так громко, что я невольно вздрогнула, закричал он. – Я вас напугал?
– Здравствуйте, Илья Ильич.
– Супруга разыскиваете? Он на трассе.
– Знаю, что на трассе. Вы его увидите?
– Я к нему еду.
– Вот что! Так возьмите меня с собой.
– Не могу, честное слово. Вас не пропустят.
– С вами-то? Мне бы только бутерброды ему передать и сказать два слова. Ведь я сегодня из командировки вернулась. Мы полтора месяца не виделись.
– Не могу.
Мы вместе вышли на улицу. Белянин тяжело сел в машину. Потом, едва не вывалившись на мостовую, открыл дверцу и сказал:
– Я передам бутерброды.
– Ну, я вас очень прошу. У меня все документы с собой. Вы скажете, что я из Горздрава.
Несмотря на свою внешность, Белянин был человек добрый и деликатный. Он подумал, сделал сердитое лицо и закричал:
– Садитесь!
Я не сразу поняла, что произошло на том участке, куда был вызван Андрей и куда одновременно с нами подошли одна за другой три санитарные машины. Рабочие, мокрые с головы до ног, сбрасывали с грузовиков мешки с землей или песком прямо в воду, под которой не видно было ни мостовой, ни панели. По крутой улице вода стремительно сбегала вниз, к ярко освещенному, переброшенному через другую широкую улицу деревянному мосту. Никого не было на этом мосту, только, переливаясь через настил, бежала, тяжело поблескивая, вода, и то, что заставляло мокрых людей бросать на мостовую мешки с песком, происходило не на земле, а глубоко под землей, в вырытом под мостом котловане. Не знаю, что это было и что делали метростроевцы в этой путанице рухнувших перекрытий, вывернутых щитов, оборванной проволоки, под потоками земли, струившейся в котлован вместе с водой. Потом Андрей объяснил мне, что дождь размыл бровку котлована, и пятиэтажное каменное здание, стоявшее вплотную рядом с ним, повисло над десятиметровой пропастью, в которой работали люди.
Такой же мокрый, как все, в прилипшем к телу пиджаке, он быстро шел куда-то по колено в воде. Сестра с красным крестом на рукаве плаща бежала за ним, озабоченно спрашивая о чем-то и оглядываясь в ту сторону, где санитары поднимали с земли человека с беспомощно болтающимися ногами.
Андрей!
Место аварии было ярко освещено, он был в светлой полосе, я – в темной, и когда я окликнула его, он остановился и стал всматриваться, не узнавая.
– Это я!
Он бросился ко мне и чуть не упал, поскользнувшись на мокром бревне.
– Ты здесь, как ты попала сюда? Я не мог встретить тебя. Рубакин был на вокзале?
– Да, да. Все хорошо. Ты скоро вернешься домой?
У него на щеке было большое пятно грязи, я стала оттирать его платком, он не дал и поцеловал мою руку.
– Часа через два. Уже справились, сейчас начнут возить грунт по мосту. Ты звонила Мите?
– Нет.
– Позвони. Или даже съезди. Хорошо?
– С ним что-нибудь случилось?
– Нет. Но ты съезди.
Кругом стояли люди, но Андрей все-таки сказал быстрым шепотом:
– Ох, как хорошо, что ты наконец приехала!
Белянин закурил, он попросил папиросу и, прежде чем взять ее, стал искать, обо что вытереть мокрые руки. Мне не хотелось уходить, но Андрей разговаривал с нетерпеливым выражением, и я, сунув ему бутерброды, ушла.
Митя жил недалеко от Крымской площади, в маленьком деревянном доме, на месте которого стоит теперь огромное здание одного из московских вузов. Вход был со двора, через запущенный сад, в котором на кустах постоянно висели мокрые наволочки, простыни. Бузина разрослась у веранды, летом – нарядная, сейчас черная и голая, придававшая этой веранде и самому дому грустный, покинутый вид. У Мити было темно, но в передней горела лампочка – полоска света чуть виднелась под выходившими на веранду дверьми. Я постучала. Старуха пенсионерка, которая жила в одной квартире с Львовыми, открыла и сказала, что Дмитрий Дмитрич, по-видимому, спит.
– А Глафира Сергеевна?
Кажется, ничего особенного не было в этом вопросе. Но старуха открыла рот, хотела что-то сказать и не сказала.
– Вы постучите, может быть, он и не спит.
Прежде в этой большой комнате, выходившей окнами в сад, помещалось какое-то детское учреждение, и от старых хозяев остались две раковины с кранами и обрезанные трубы, свисавшие с потолка по углам. Митя сумел как-то устроить, что эти некрасивые трубы были почти не видны. Но сейчас, едва войдя в полутемную комнату, я почему-то сразу же заметила их.
Через открытую форточку смутно виднелись ветки какого-то дерева, на котором еще дрожали сморщенные осенние листья. Чем-то нежилым повеяло на меня от этой пропахшей табачным дымом комнаты, от широких, голых переплетов окон.
– Что с вами, Митя? Вы больны?
– Нет, здоров.
Кусок темной материи был накинут на абажур переносной лампы. Я стала искать выключатель, но Митя сказал:
– Не нужно зажигать, светло.
Уткнувшись лицом в подушку, он лежал на диване.
– Как вы съездили?
– Очень хорошо. Можно сесть рядом с вами?
– Конечно, пожалуйста. Простите, что не встаю. У меня был утомительный день.
Я поставила стул рядом с диваном.
– Митя… Что-нибудь случилось?
– Ровно ничего.
Он закурил, вздохнул и сел, свесив голову, расставив длинные ноги.
– Плохи мои дела, Татьяна, – сказал он так печально и просто, что я сразу поверила, что дела действительно плохи. – Вот Андрей как-то рассказывал мне о плывунах; есть, оказывается, под Москвой такая чертовская штука, с которой никак не могут справиться строители метро. Это мелкий мокрый песок, почти пыль, с примесью глины. Пройти через него можно только под сжатым воздухом, он проникает через щели, ползет под ногами. Я попал в такой плывун, милый друг. Как это случилось – не знаю. Но куда я ни ступлю – плывет.
– Ничего не понимаю, Митя.
Он помолчал.
– Я знаю, что это смешно – искать логическую ошибку в том, что годами происходило со мной. Не сегодня же я догадался, что не умею доводить до конца начатое дело! Не сегодня же понял, что именно это нужно преодолеть прежде всего, если я надеюсь хоть что-нибудь сделать в науке. Всю жизнь я только начинал, и вот теперь вокруг меня лежат десятки начатых и брошенных работ, а опереться не на что, потому что ни одной из них мне не удалось довести до конца. Ведь у меня были новые мысли, Таня! И вот теперь, когда все рухнуло, когда я понял, что самые лучшие, самые драгоценные силы были брошены даром, я оглядываюсь и вижу – ступить некуда, все плывет вокруг.
Он встал и, горбясь, подошел к книжной полке, где – я знала – у него было устроено отделение, в котором стояло вино. Стекло звякнуло. Он налил стакан, быстро выпил, стоя ко мне спиной, и принялся шагать по комнате – огромный, поглядывая туда и сюда, грустный, в измятой пижаме.
– Что вы пьете?
– Коньяк. Хотите?
– Да.
– У меня рюмки нет. Можно, я вам в мензурку налью?
– Только я сама, хорошо? – И, пожелав Мите счастья, я выпила четверть мензурки, а потом быстро, прежде чем он успел опомниться, вышвырнула бутылку в форточку. И удачно – слышно было, как бутылка ударилась о камень и разбилась.
– Что вы сделали?!
– То, что надо. А теперь успокойтесь и не смотрите на меня бешеными глазами. Вы мне очень дороги, Митя, и я не могу позволить вам вести себя, как жалкая, побитая собака.
Он вздохнул и крепко потер лицо руками. Потом зажег свет, и я поняла, что переменилось в его комнате, прежде устроенной удобно и уютно: она была почти пуста, хотя знакомая мебель – диван, два кресла, столы, кровать – осталась на своем месте. Но все было содрано с этих столов и кресел, и они стояли голые, как в магазине или на складе. Глубокая ниша, в которой Митя устроил туалетную, прежде была отделена ковром. Теперь этого ковра не было, а в нише прямо на полу валялись какие-то зимние вещи. Не было и другого ковра, лежавшего прежде перед диваном. Вместо люстры с потолка спускалась одинокая лампочка на грязном шнуре. Только книги, как прежде, стояли на полках, но и они в этой опустевшей комнате выглядели одиноко и голо.
– Вот что! Так вы… – я хотела сказать «разошлись», но что-то удержало меня, – …вы теперь будете жить отдельно от Глафиры Сергеевны?
Он усмехнулся.
– Вот именно. Она ушла от меня.
– Да что вы говорите? – начала я радостно и остановилась. Мы помолчали. – Ну что ж, Митя, – сказала я наконец. – Не мне утешать вас в этом горе. Но ведь это все равно произошло бы, рано или поздно. Так уж лучше…
– Да, может быть… Я в отчаянии, Таня, – вдруг с исказившимся лицом негромко сказал он. – Я знаю, что вы ненавидите ее, и Андрей, и что все друзья считали, что она губит меня. Но вы не знаете ее и никогда не узнаете, потому что трудно найти более скрытного человека. Она лучше, чем вы думаете, Таня. Она добрая.
– Добрая?
– Да, очень. Годами она посылает деньги какому-то дальнему родственнику, которому трудно живется. Она нежная, привязчивая, а эта резкость, развязность – все, что так раздражает вас и Андрея, – уверяю вас, что это от застенчивости, от сознания, что ее не уважают, не любят. Эх, да что говорить! Вот теперь вы станете думать, что она не бросила бы меня, если бы мне не пришлось уйти из института. Но как мне убедить вас, что если бы мне не то что пришлось уйти, а…
– Как пришлось уйти? Я ничего не знаю.
– Вы не знаете, что была назначена комиссия для проверки моей лаборатории?
– Да, но…
– Комиссия признала работу неудовлетворительной: разбросанность, отрыв от практики и два десятка других обвинений, против которых я даже не стал возражать. Вы спросите меня почему? Очень просто: потому, что я сам не знаю, правы они или нет. Я подал заявление об уходе. Вы видели Андрея, и он вам ничего не сказал?
– Он со вчерашнего вечера на метро. Там авария. Он сказал только, чтобы я немедленно поехала к вам.
– Да? Значит, он не успел сказать вам, что я сам во всем виноват? Да что там! – махнув рукой, с горечью сказал Митя.
Я молчала. Позвонили. Митя спросил:
– Андрей?
И пошел открывать.
Очень усталый, похудевший, Андрей вошел, сел, потер руками глаза, заговорил – и точно в темную комнату внесли фонарь, при свете которого стало ясно, где дверь, где окно и почему не нужно одно принимать за другое…
Мне не хотелось присутствовать при этом разговоре, и под каким-то предлогом я ушла к старушке пенсионерке.
Но время от времени я возвращалась. Разговор был долгий, неторопливый…
– Скажу тебе по правде, Митя: мне тяжело видеть, как ты сидишь сложа руки в своей ободранной комнате, в то время как должен был бы в календаре отметить этот день как праздник! Да, ты любишь ее…
Митя открыл было рот, но Андрей сердито двинулся на него, и он снова стал терпеливо слушать.
– Так что же, голову положить ради этой любви, которая опустошила тебя, которая действительно довела бы тебя до гибели – не физической, так душевной? Знаешь что: уезжай куда-нибудь! И надолго, года на два. В Средней Азии никак не могут справиться с пендинской язвой – отправляйся туда! Я убежден, что, если ты серьезно возьмешься за эту болезнь, о ней забудут и думать!
Митя не возражал, напротив – соглашался, но в том, как он соглашался, видна была усталость надломленного человека.
МНОГО ЗАБОТ
Засучив рукава взялись мы на другой день за оборону нашей лаборатории – не знаю, как еще назвать эти терпеливые переговоры с начальством, большим и малым, эти докладные записки, эти поездки в Наркомздрав и Горздрав.
Самая большая трудность заключалась в формуле: «Институт передает лабораторию промышленности», – формуле, которая сразу обезоружила тех, кто не желал серьезно вдуматься в ее содержание. Старательно раскрывали мы эту формулу перед работниками Наркомздрава. Мы доказывали, что изучение лизоцима невозможно вести в трестовской лаборатории. Мы предлагали включить в план нашей работы вопросы, интересующие рыбную промышленность. Мы обещали оказывать посильную помощь не только рыбной, но, например, льнообрабатывающей промышленности.
А по вечерам Рубакин ругал нас за то, что в Горздраве мы говорили не то, а в Наркомздраве не так, ругал и подбадривал, и созванивался с Литвиненко, секретарем райкома, и советовал, куда пойти на другой день. Внезапно открывшееся влияние Крамова – вот что мешало нам на каждом шагу. Я знала, что с ним считаются, к его мнению прислушиваются. Но до сих пор трудно было представить себе всю силу этого влияния.
Куда бы мы ни пришли, всюду прежде всего нас встречал вопрос:
– А что думает по этому поводу Валентин Сергеевич?
Мы отвечали, что он думает то же, что и мы.
– Тогда почему же он не позвонил мне по телефону?
Странное впечатление преувеличенной осторожности, с которой относились к нему те, с кем я встречалась, сопровождало наши хлопоты от первого до последнего дня.
Нужно полагать, что он был в курсе дела, иначе, вероятно, не поторопился бы увенчать наши икорные достижения. Экспертиза Рыбтреста, о которой я упоминала, была подана с блеском, и не кто иной, как директор института – веселый, любезный, предупредительный – принимал дорогих гостей. Не кто иной, как директор пригласил на эту экспертизу замнаркома и энергично отрекомендовал ему доктора Власенкову как ученого, умело применяющего на практике лабораторные результаты.
– Мы смотрим на Татьяну Петровну как на будущее светило промышленной бактериологии, – значительно сказал он.
После экспертизы в кабинете директора был устроен завтрак, и речь, которую произнес Валентин Сергеевич, была посвящена, разумеется, идее практической помощи, которую деятели науки должны оказать промышленности, если они действительно желают способствовать социалистическому преобразованию страны.
Не помню кому, кажется Лене, пришла в голову превосходная мысль, что в Академию наук мне нужно идти не одной, а с Никольским.
– Мы так привыкли к деду, – сказала она, – что иногда даже забываем, что он знаменитый ученый. Между тем это именно так. Кроме того, ты можешь растеряться. Еще напутаешь что-нибудь. Нет, иди с дедом.
Возможно, что я все-таки не решилась бы беспокоить деда, если бы на институтский двор не выехал с грохотом грузовик, с которого по доске прямо под окна нашей лаборатории покатились бочки. Очевидно, после зрелых размышлений, какие-то администраторы решили, что для биохимической лаборатории трудно найти более подходящую тару.
…Я не позвонила Никольскому, побоявшись, что по телефону он отложит встречу, и пожалела: дед был занят. Сгорбившись, недовольно сморщив мясистый нос, положив ногу на ногу, он сидел на деревянном помосте, воздвигнутом посредине его кабинета, и два скульптора – мужчина и женщина – лепили его из зеленоватой глины. Уже по сердитому посапыванию, с которым дед качал своей длинной ногой, легко было догадаться, что ему ужасно не нравится сидеть без дела на этом помосте, в то время как скульпторы в запачканных халатах ежеминутно пытливо взглядывали на него, как будто желая убедиться, что они лепят именно его, а не кого-нибудь другого. Он было оживился, когда, постучавшись, я вошла в кабинет. Но, узнав меня и понимая, что я не тот человек, который может помочь ему выбраться из неприятного положения, он стал качать ногой с еще более недовольным видом.
– Да что там! – безнадежно махнув рукой, сказал он, когда я заметила что-то по поводу понравившегося мне бюста, который заканчивала женщина-скульптор. – Устроили мне штуку! Спасибо!
Скульпторы осторожно засмеялись.
– Согласился на два сеанса – а вот пожалуйста. Сегодня седьмой. Вот сижу тут, как петух на насесте. А дело стоит.
– Николай Львович, если вы помните, я на днях звонила вам…
– Да, да! Ну как, отбились?
– В том-то и дело, что нет. Нарком подписал приказ. Уже тару прислали, Николай Львович. В общем, плохо дело!
– Как это тару прислали? Это что еще за новости? Да вы объяснили им, что в дальнейшем не намерены заниматься икрой?
– Все объяснила, Николай Львович, и не раз! Теперь надежда на Академию наук, а не выйдет, тогда прямо к Калинину… Завтра в половине второго меня примет президент Академии. Николай Львович, помогите нам, поедемте вместе! Это отнимет у вас не больше часа. Ваше слово веское, не то что мое! Пожалуйста, не отказывайте нам, дорогой Николай Львович. Это очень важно, чтобы вы поехали. Именно вы! Очень важно.