Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Два капитана

ModernLib.Net / Классическая проза / Каверин Вениамин Александрович / Два капитана - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 5)
Автор: Каверин Вениамин Александрович
Жанр: Классическая проза

 

 


Другой был Валька Жуков, ленивый мальчик с множеством планов. То он собирался поступить в Зоологический сад учиться на укротителя львов, то его тянуло к пожарному делу. В пекарне ему хотелось быть пекарем; из театра он выходил с твердым намерением стать актером. Впрочем, у него были и смелые мысли.

— А что, если… — начинал он задумчиво.

— Землю прорыть насквозь и на ту сторону выйти, — язвительно подхватывал Ромашка.

— А что, если…

— Живую мышь проглотить…

Валька любил собак. Все собаки на Садово—Триумфальной относились к нему с большим уважением.

Но все же Валька — это был только Валька, а Ромашка — Ромашка. До Петьки и тому и другому было далеко.

Не могу передать, как я скучал без него.

Я обошел все места, по которым мы бродили, спрашивал о нем у беспризорников, дежурил у распределителей, у детских домов. Нет и нет. Уехал ли он в Туркестан, пристроившись в каком—нибудь ящике под международным вагоном? Вернулся ли домой пешком из голодной Москвы? Кто знает!

Только теперь, во время этих ежедневных скитаний, я узнал и полюбил Москву. Она была таинственная, огромная, снежная, занятая голодом и войной. Карты висели на площадях, и красная нитка, поддерживаемая флажками, проходила где—то между Курском и Харьковом, приближаясь к Москве. Охотный ряд был низкий, длинный, деревянный и раскрашенный. Художники—футуристы намалевывали странные картины на его стенах — людей с зелеными лицами, церкви с падающими куполами. Такие же картины украшали высокий забор на Тверской. В окнах магазинов висели плакаты РОСТа:

Ешь ананасы,

Рябчиков жуй, —

День твой последний

Приходит, буржуй.

Это были первые стихи, которые я самостоятельно прочитал.

Глава 2.

ШКОЛА.

Кажется, я уже упоминал, что, по мнению Наробраза. наш детский дом был чем—то вроде питомника юных дарований. Наробраз полагал, что мы отличаемся дарованиями в области музыки, живописи и литературы. Поэтому после уроков мы могли делать что угодно. Считалось, что мы свободно развиваем свои дарования. И мы их действительно развивали. Кто убегал на Москву—реку помогать пожарникам ловить в прорубях рыбу, кто толкался на Сухаревке, присматривая, что плохо лежит.

А я все чаще оставался дома. Мы жили этажом ниже, под школой, и вся жизнь школы проходила перед моими глазами. Это была непонятная, загадочная, сложная жизнь. Я толкался среди старшеклассников, прислушивался к разговорам. Новые отношения, новые мысли, новые люди. На Энск все это было так же не похоже, как самый Энск не похож на Москву. Я долго ничего не понимал, удивляясь всему без разбору. Но вот как представляется мне четвертая трудовая школа теперь.

Еще недавно в большом красном здании на Садово—Триумфальной помещалась гимназия Пестова. При ней был открыт маленький детский дом — наш дом. Зимой девятнадцатого года гимназия Пестова была слита с реальным училищем Лядова, а весной — с женской гимназией Бржозовской.

Мои читатели не учились до революции в средней школе и, без сомнения, не помнят, с каким презрением относились друг к другу гимназисты и реалисты. Не знаю, на чем была основана эта вражда, но еще в Энске до меня доходили интересные слухи о страшных драках на катке, о благородных силачах—гимназистах, о подлецах реалистах, выходивших на бой, зажав в кулаке запрещенную правилами чести «свинчатку». Теперь в Москве я увидел все это своими глазами.

Пестовские гимназисты были самые отпетые сорвиголовы во всей Москве, — недаром в эту гимназию без экзамена принимали всех исключенных из других гимназий. Напротив, у Лядова учились главным образом благовоспитанные сыновья крупных чиновников, инженеров, педагогов. Вражда была, стало быть, не только профессиональная, но и социальная. Она утроилась, когда между наследственными врагами декретом Наробраза была поставлена женская гимназия Бржозовской.

Сколько поводов для ссор, для заговоров, для сплетен! Сколько речей на собраниях, сколько писем с объяснениями, сколько тайных и явных столкновений! Детский дом был в стороне: на нас никто не обращал внимания. Но легко угадать, кто были наши герои. Пестовские! Мы старались даже носить шапки, как они, — с проломом справа.

Из четвертой школы—коммуны вышли впоследствии известные и уважаемые люди. Я сам обязан ей очень многим. Но тогда, в девятнадцатом году, что это была за каша! Кстати, именно каша — иногда маисовая, иногда пшенная — в значительной степени определяла школьные интересы и лядовцев, и пестовцев. Ее привозили на санях, в огромном котле, бережно закутанную, похожую на старую бабушку, и так в санях и несли наверх в актовый зал. Хозяйственная комиссия в лице «тети Вари» — так все называли румяную, толстую девочку с толстой косой — уже расхаживала за прилавком с поварешкой в руке. Выстраивалась очередь, и каждый, без различия формы, возраста и происхождения, получал по ложке еще горячей каши, дьявольски вкусной, с лопающимися пузырьками.

Считалось, что раздача каши происходит на большой перемене. Но так как на уроки можно было не ходить, то весь школьный день состоял из одной большой перемены.

Однажды я попал на собрание пятиклассников, обсуждавших вопрос: заниматься или не заниматься? Лохматый пестовец, которому все кричали: «Браво, Ковычка!», доказывал, что ни в коем случае не заниматься. Посещение школы должно быть добровольное, а отметки выставлять большинством голосов.

— Браво, Ковычка!

— Правильно!

— И вообще, товарищи, вопрос упирается в педагогов. Как быть с педагогами, на уроки которых ходит абсолютное меньшинство? Я предлагаю установить норму в пять человек. Если на уроки приходит меньше пяти человек, педагогу в этот день пайка не давать.

— Правильно!

— Дурак!

— Долой! — Браво!

Должно быть, речь шла не обо всех педагогах, а только об одном, потому что все стали оглядываться, перешептываться, подталкивать друг друга: в дверях, скрестив руки и внимательно слушая оратора, стоял высокий, еще не старый человек с пушистыми усами.

— Это кто? — спросил я тетю Варю, которая, ожидая приезда каши, с поварешкой в руке разгуливала по коридору.

— Это, брат, Усы, — ответила тетя Варя.

— Как усы?

— Эх, ты, не знаешь!

Скоро я узнал, кого в четвертой школе называли «Усы».

Это был учитель географии Кораблев, которого ненавидела вся школа. Во—первых, он явился неизвестно откуда — не лядовский, не бржозовский, не пестовский. Во—вторых, он, по общему мнению, был дурак и ничего не знал. В—третьих, он каждый день приходил на уроки и сидел положенные часы, хотя бы в классе было три человека. Это уж решительно всех возмущало…

— Теперь так, товарищи, — продолжал Ковычка, пытаясь в ораторском пылу застегнуть пальто, на котором не было ни одной пуговицы. — От пятого класса в школьном совете один человек — я. Это неправильно. Мне одному трудно бороться за интересы пятого класса. Нас считают младшеклассниками. А посмотрите, кто в сто сорок четвертой председатель школьного коллектива? Муховеров. Какого класса? Пятого! Вообще, если на то пошло, нужно сперва доказать, что мы младшеклассники, а потом говорить. А как старший класс, мы должны иметь двух представителей. Один я, другого предлагаю Фирковича!

— Гладильщикова!

— Недодаева!

— Галая!

Я посмотрел на Кораблева. Должно быть, я выпучил глаза, потому что он вдруг передразнил меня, — впрочем, едва заметно. Мне показалось, что он улыбается под усами. Но Ковычка снова заговорил, и Кораблев, отведя от меня лукавый взгляд, стал слушать его с необыкновенным вниманием.

Глава 3.

СТАРУШКА ИЗ ЭНСКА.

Этот день я помню отлично — солнечный, с весенним то набегающим, то проходящим дождем, — день, когда на Кудринской площади я встретил худенькую старушку и зеленом бархатном пальто—салопе. Она несла полный кошель всякой всячины — картошки, щавеля, луку, а в другой руке — большой зонтик. Видно было, что кошель тяжел для нее, но она шла с бодрым, озабоченным видом и все считала шепотом — я слышал: грибы полфунта пятьсот рублей; синька — полтораста; свекла — полтораста; молоко кружка — полтораста; поминанье — семьсот шестьдесят рублей; яйца три штуки — триста рублей; исповедь — пятьсот рублей. Тогда были такие деньги.

Наконец она легонько вздохнула и поставила кошель на сухой камень — отдышаться.

— Бабушка, давайте помогу, — сказал я ей.

— Пошел прочь, шалопут! Знаю я вас! Третий лимон до дому донести не могу.

Она энергично погрозила мне и взялась за кошель.

Я отошел. Но мы шли в одну сторону и через несколько минут снова оказались рядом. Наверное, старушке хотелось удрать от меня, но с таким кошелем это было для нее трудновато.

— Бабушка, если вы думаете — я у вас украду, — сказал я, — пожалуйста, я бесплатно помогу; вот те крест, мне просто жалко смотреть, как вы страдаете.

Старушка рассердилась. Одной рукой она обняла кошель, а другой стала отмахиваться от меня зонтиком, как от пчелы.

— Как же, поверила! Третий лимон унесли. Знаю я вас!

— Как хотите. У вас беспризорные унесли, а я детдомовский.

— Вот детдомовские—то и разбойники.

Она посмотрела на меня, я — на нее. У нее нос был немного кверху, решительный, и вся она была какая—то добрая и решительная. Может быть, и я ей понравился. Вдруг она перестала отмахиваться и спросила строго:

— Ты чей?

— Ничей.

— А откуда? Московский?

Я сразу понял, что если скажу — московский, она меня прогонит. Наверное, она думала, что это московские у нее лимоны украли.

— Нет, я из Энска.

Факт, она тоже была из Энска. У нее глаза засияли, а лицо стало еще добрее.

— Врешь ты, вралькин, — сказала она сердито. — Мне тоже один говорил

— не московский. А посмотрела — и нет лимона. Если ты из Энска, где там жил?

— На. Песчинке, за Базарной площадью.

— И все врешь.

Она видела, что я не вру.

— Мало ли что Песчинка. Может, еще где—нибудь такая река есть. Я тебя не помню.

— Вы, наверное, давно уехали, я еще маленький был.

— Нет, не давно, а недавно. Ну, бери кошель за одну ручку, а я за другую. Да не дергай.

Мы несли кошель и разговаривали, Я ей рассказывал, как мы с Петькой пошли в Туркестан и застряли в Москве. Она слушала с интересом. — Вот тебе! Умники! Шагать пошли! Шагалы какие! Придумали!

На Триумфальной я показал ей нашу школу.

— Совсем земляки, — загадочно сказала старушка.

Она жила на Второй Тверской—Ямской в маленьком кирпичном доме. Знакомый дом.

— Здесь наш заведующий живет, — сказал я. — Может, вы его знаете — Николай Антоныч.

— Вот что! — отвечала старушка. — Ну как он? Хороший заведующий?

— Что надо!

Я не понял, почему она засмеялась. Мы поднялись на второй этаж и остановились перед чистой, обитой клеенкой дверью. На двери была дощечка, на дощечке — затейливо написанная фамилия, которую я не успел прочитать.

Шепча что—то, старушка вынула из салопа ключ. Я хотел уйти, она удержала.

— Я просто так, бабушка, бесплатно.

— Вот бесплатно и посиди.

Она вошла почему—то на цыпочках в маленькую переднюю и, не зажигая света, стала снимать салоп. Она сняла салоп, шаль с кистями, безрукавку, еще одну шаль, поменьше, платок и так далее. Потом она открыла зонтик, а потом она пропала. Как раз в эту минуту какая—то девочка отворила дверь из кухни и появилась на пороге. Я уже был готов поверить, что это моя старушка превратилась в девочку, как трансформатор. Но в это время и старушка появилась. Оказалось, что она зашла в шкаф, вешая туда свои шали и безрукавки.

— А вот и Катерина Ивановна, — сказала старушка.

Катерине Ивановне было лет двенадцать — не больше, чем мне. Но куда там! Хотел бы я так выступать, как она, так гордо закидывать голову, так прямо смотреть в лицо темными живыми глазами, У нее были косички кольцами и такие же кольца на лбу. Она была румяная, но строгая, с таким же решительным, как у бабушки, носом. Вообще она была хорошенькая, но страшно задавалась — это было видно с первого взгляда.

— Поздравляю, Катерина Ивановна, — все еще раздеваясь, сказала старушка, — опять лимон утащили.

— Потому что я говорила, что нужно в пальто класть, — с досадой сказала Катерина Ивановна.

— О! В пальто! Из пальто—то и утащили.

— Значит, ты, бабушка, опять считала. — Ничего я не считала. Вот со мной и кавалер шел.

Девочка посмотрела на меня. До сих пор она меня, кажется, и не замечала.

— Он мне кошелку донес. Как мама?

— Сейчас мерим, — спокойно разглядывая меня, сказала девочка.

— Ах, ты, господи! — вдруг всполошилась старушка. — Да что же так поздно—то? Ведь доктор велел в двенадцать мерить.

Она торопливо вышла, и мы с девочкой остались одни. Минуты две молчали. Потом она нахмурилась и спросила строго:

— «Елену Робинзон» читал?

— Нет.

— А «Робинзона Крузо»?

— Тоже нет.

— Почему?

Я чуть не сказал, что только с полгода как научился читать, но вовремя удержался.

— У меня нету.

— Ты в каком классе?

— Ни в каком.

— Он — путешественник, — вернувшись, сказала старушка. — Тридцать семь и две. Он пешком в Туркестан шел. Ты его не обижай, Катя.

— Как пешком?

— А вот так. Ноги в руки, и валяй—шагай.

В передней стоял столик под зеркалом. Катя подвинула к нему стул, села, устроилась, поставив под голову руку, и сказала:

— Ну, рассказывай.

Мне не хотелось ей рассказывать: уж больно она задавалась. Если бы мы дошли до Туркестана, тогда другое дело. Поэтому я сказал вежливо.

— Чего там, неохота. В другой раз.

Старушка стала совать мне хлеб с повидлом, но я отказался:

— Сказано — бесплатно, значит — бесплатно.

Сам не знаю почему, я расстроился. Мне было даже приятно, что Катька покраснела, когда я не стал рассказывать и пошел к дверям.

— Ну, ладно, не сердись, — провожая меня, сказала старушка. — Как тебя звать?

— Григорьев Александр.

— Ну, прощай, Александр Григорьев. Спасибо.

Я долго стоял на площадке, разбирая фамилию на дверной дощечке. Казаринов — не Казаринов…

— Н.А.Татаринов, — вдруг прочел я.

Вот так штука! Татаринов Николай Антоныч. Наш заведующий. Это его квартира.

Глава 4.

БЫЛО НАД ЧЕМ ПОДУМАТЬ.

Лето мы провели в Серебряном Бору, в старинном заброшенном доме с маленькими лестницами—переходами, с резными деревянными потолками, с коридорами, внезапно кончавшимися глухой стеной. Все в этом доме скрипело — двери по—своему, ставни по—своему. Одна большая комната была заколочена наглухо. Но и там что—то поскрипывало, шуршало — и вдруг начинался мерный дребезжащий стук, как будто молоточек в часах бил мимо звонка. На чердаке росли дождевики, иностранные книги валялись с вырванными страницами, без переплетов.

До революции дом принадлежал старой цыганке—графине. Цыганка—графиня! Это было загадочно. По слухам, она перед смертью замуровала клад. Ромашка искал его все лето. Хилый, с большой головой, он ходил по дому с палочкой, стучал и прислушивался. Он стучал и по ночам, пока кто—то из старших не дал ему по шее. В тринадцать лет он твердо решил разбогатеть. Его бледные уши начиняли пылать, когда он говорил о деньгах. Это был врожденный искатель кладов — суеверный и жадный.

Персидская сирень густо росла вокруг развалившихся беседок. Вдоль зеленых дорожек стояли статуи. Они были не похожи на греческих богов. Те — равнодушные, с белыми, слепыми глазами. А эти — как мы, такие же люди.

Одна статуя была с усами, вроде Кораблева, другая — обыкновенная девочка лет десяти. Она стояла в длинной, до пят, рубашке, потягивалась, терла кулаками глаза — как будто только что встала с постели.

Я попробовал вылепить ее, — и ничего не вышло. Вышли только косы колечками и такие же колечки на лбу, как у Катерины Ивановны, той девчонки с задранным носом. Пожалуй, вышел и нос. Но все—таки людей не так просто было лепить, как жаб и зайцев.

Такая хорошая жизнь была только в начале лета, едва мы переехали в Серебряный Бор. Потом жизнь стала похуже, нас почти перестали кормить. Весь детдом перешел на «самоснабжение». Мы ловили рыбу, раков, у стадиона в дни состязаний продавали сирень, а то и попросту таскали все, что попадало под руку. По вечерам мы разводили в саду костры и жарили добычу.

Вот один такой вечер — они были все, как один.

Мы сидим у костра, усталые, голодные и злые. Все черно от дыма — манерка, рогатки, на которых она висит, наши лица, руки. Как индейцы, готовые съесть капитана Кука, мы молчим и смотрим на огонь. Головешки вдруг вспыхивают и рассыпаются, темно—красный дым стоит над костром клубящейся шапкой.

Мы — это «коммуна». Весь детдом делится на «коммуны»: в одиночку трудно добывать «снабжение». У каждой «коммуны» свой председатель, свой костер и свои запасные фонды, — то, что по каким—либо причинам не съедено сегодня и осталось на завтра.

Наш председатель — Степка Иванов, пятнадцатилетний парень с гладкой мордой, обжора и подлец, которого все боятся…

— Сыграли в ошички? — лениво говорит Степа.

Все молчат. Никому неохота играть в «ошички». Степка сыт, вот ему и охота.

— Ладно, Степа. Только ведь темно, — говорит Ромашка.

— Знаешь, где темно? Вставай!

Больше всего на свете наш председатель любит играть в «ошички». По—нашему, это козоты, или бабки. Биток у него жульнический, все это знают. Но все, кроме меня и Вальки, подлизываются к нему, в особенности Ромашка. Ромашка даже нарочно проигрывает ему, чтобы Степка его не обидел.

Не следует думать, что мы жарим тонкую дичь на нашем костре. В манерке, с бою захваченной на кухне варится суп. Это настоящий «суп из колбасной палочки», как в сказке, которую зимой читала нам Серафима Петровна. Разница, может быть, только в том, что тот суп был сварен из мышиного хвоста, а мы клали в свой суп все, что попадалась под руки, — случалось, что и лягушечьи лапки.

Но вот дверь нашего дома распахивается, и на веранду выходит низенький толстяк в широкополой шляпе.

— Дядя Петя, к нам!

— Сюда, дядя Петя!

Это Петр Андреевич Лопухов, наш повар. Пошатываясь — не от воды — и мурлыча под нос отрывки из оперных арий, он обходит «коммуны». Пробует из каждого котелка, сплевывает и говорит с отвращением:

— А! Отрава.

Он — меломан, то есть любитель музыки и пения. Все оперы он знает наизусть. Для него нет большего наслаждения, как изобразить какую—нибудь сцену из «Евгения Онегина» или «Пиковой дамы», а для нас нет большего наслаждения, как послушать его и выразить свое восхищение.

— Здорово! Не хуже Шаляпина! Дядя Петя, почему ты в артисты не идешь?

— Боюсь.

— Чего, дядя Петя?

— Засосет.

Вот он останавливается у нашего костра, пробует, сплевывает, и начинается длинный рассказ о том, как ели в былые времена, очень давно, лет сто тому назад или даже двести. Он не только меломан, но еще и историк, знаток старинных блюд, заячьих соусов и оленьих грудинок.

— Королевская яичница, — загадочным шепотом говорит он. — Возьми желтки из восемнадцати яиц, смешай с бисквитом, прибавь горького миндаля, сливок, сахару и пеки в масле. Едал?

Мы отвечаем хором:

— Не едал!

Но сам повар из всех блюд предпочитает одно, называемое «водки выпить». Он наш единственный руководитель летом двадцать первого года. Серафима Петровна растерялась, никто не обращает на нее никакого внимания. По дому бродят еще какие—то няни, с поваром они на ножах: им почему—то невыгодно, что он выдает нам паек в сухом виде. Словом, если бы не повар, мы бы все разбежались.

Итак, он стоит у нашего костра и рассказывает, как ели в старину. Иногда он перебивает себя медицинскими примечаниями:

— Щука не всякому полезна. Отягчает желудок.

Или:

— Карп жидит кровь. Здоровая рыба.

Но вот он снимает нашу манерку и нюхает пар. Случается, что, понюхав пар, он говорит не «отрава», а «могила» и выплескивает суп в кусты. Что же он скажет на этот раз? Нюхает, поднимает глаза к небу, молчит…

— Отрава!

Семь голов склоняются над манеркой, семь ложек по очереди лезут за супом. Едим!

Нельзя сказать, чтобы мы поправились к осени на таком рационе. Кроме Степы Иванова, который, как страус мог переварить что угодно, мы худели, болели и чувствовали себя очень плохо.

И все же эта было хорошее лето. Оно запомнилось мне, и вовсе не потому, что нас плохо кормили. Не привыкать, — я в ту пору ничего хорошего еще и не ел за всю свою жизнь. Нет, я запомнил это лето по другой причине. Впервые я почувствовал к себе уважение.

Этот случай произошел в конце августа, незадолго до нашего возвращения в город, и как раз у костра, когда мы готовили ужин. Степа вдруг объявил новый порядок выдачи пищи. До сих пор мы ели по очереди — ложка за ложкой. Степа начинал, как председатель, за ним Ромашка и так далее. А теперь будем наваливаться все сразу, пока суп не остыл, и кто скорее.

Никому не понравился новый порядок. Еще бы! С таким председателем это был верный гроб. Он мог в три приема выхлебать всю манерку.

— Не выйдет! — решительно объявил Валька.

Мы одобрительно загалдели. Степа медленно встал, почистил колени и ударил Вальку в лицо. Он страшно ударил его, кровь сразу залила все лицо и, должно быть, попала в глаза, потому что Валька, как слепой, замахал руками.

— Ну, — лениво сказал Степа, — кому еще охота?

Я был самый маленький в «коммуне», и он, конечно, мог уложить меня одной рукой, но все—таки я ударил Степу. И Степа вдруг зашатался и сел. Не знаю, куда я ему угодил, но, хлопая глазами, он сидел на земле с каким—то задумчивым видом. Правда, он быстро опомнился, кинулся на меня, но тут уж ребята не дали меня в обиду. Степа был избит, как собака. Пока он лежал за костром и выл, мы поспешно выбрали другого председателя — меня. Степа, разумеется, не голосовал, но все равно он оказался бы в меньшинстве, потому что меня выбрали единогласно.

Забегая вперед, могу сказать, что я был неплохим председателем. Когда голод кончился и мы зимой вступили в пионеры, наша «коммуна» стала лучшим звеном в школе. Первое, отчаянное боевое звено «Чапаев».

Как ни странно, но это мордобитие было моим первым общественным делом. Я слышал, как ребята говорили про меня: «Слабый, а смелый». Я — смелый! Вообще, какой я? Было над чем подумать.

Глава 5.

ЕСТЬ ЛИ В СНЕГУ СОЛЬ?

Ничего не переменилось в школе за этот год. По—прежнему ссорились бывшие лядовцы с бывшими пестовцами, по—прежнему привозили в санях закутанную, как бабушка, кашу. По—прежнему в десять часов утра Кораблев появлялся в школе.

Он приходил в длинном осеннем пальто, в широкополой шляпе, не торопясь причесывал перед зеркалом усы и шел на урок.

Однако теперь его уже нельзя было лишить пайка, как предлагал в прошлом году Ковычка: на его уроках было теперь больше пяти человек. Он никого не спрашивал, ничего не задавал на дом. Он просто рассказывал что—нибудь или читал. Оказывается, он был путешественником и объездил весь мир. В Индии он видел иогов—фокусников, которых на год зарывали в землю, а потом они вставали живехонькими, как ни в чем не бывало; в Китае ел самое вкусное китайское блюдо — гнилые яйца; в Персии видел шахсей—вахсей — кровавый мусульманский праздник.

Лишь через несколько лет я узнал, что он никогда не выезжал из России. Он все выдумывал, но как интересно! Хотя многие еще утверждали, что он — дурак, но теперь уже нельзя было сказать, что он ничего не знает…

По—прежнему первым лицом в четвертой школе был наш заведующий Николай Антоныч. Он все решал, во все входил, присутствовал на всех собраниях. Старшеклассники ходили к нему на дом выяснять отношения. Споры между лядовцами и пестовцами он решал в десять минут, и самые отпетые подчинялись без возражений. Любой школьник — от первого до последнего класса — мог явиться к нему поговорить о своих делах. «Я скажу Николаю Антонычу, мне велел Николай Антоныч, меня послал Николай Антоныч» — то и дело слышалось в нашей школе.

Наконец и мне, случилось произнести эти четыре слова.

Накануне я стал школьником. Детский дом был подвергнут испытаниям, и меня послали во второй класс. Думая о том, как отнестись к этому событию, — не махнуть ли на Москву—реку или на Воробьевы горы, — я слонялся по актовому залу, когда дверь из учительской приоткрылась и Николай Антоныч поманил меня пальцем.

— Григорьев, — сказал он, припоминая. (Он славился тем, что всю школу знал по фамилиям.) — Ты знаешь, где я живу?

Я отвечал, что знаю.

— А что такое лактометр, знаешь?

Я отвечал, что не знаю.

— Это прибор, показывающий, много ли воды в молоке. Известно, — Николай Антоныч поднял палец, — что молочницы разбавляют молоко водой. Положите в такое разбавленное молоко лактометр, и вы увидите, сколько молока и сколько воды. Понял?

— Понял.

— Вот ты мне его и принеси.

Он написал записку.

— Да смотри не разбей. Он стеклянный.

— Не разобью, — отвечал я с жаром.

Записку было велено передать Нине Капитоновне.

Я и не подозревал, что так зовут старушку из Энска. Но открыла мне не старушка, а незнакомая худенькая женщина в черном платье.

— Что тебе, мальчик?

— Меня послал Николай Антоныч.

Эта женщина была, разумеется, Катькина мама и старушкина дочка. У всех троих были одинаковые решительные носы, одинаковые глаза — темные и живые. Но внучка и бабушка смотрели веселее. У дочки был печальный, озабоченный вид.

— Лактометр? — с недоумением сказала она, прочитав записку. — Ах, да!

Она зашла в кухню и вернулась с лактометром в руке. Я был разочарован. Просто градусник, немного побольше.

— Не разобьешь?

— Что вы, — сказал я с презрением, — разобью…

Я отлично помню, что смелая мысль — проверить лактометр на снежную соль — явилась приблизительно через две минуты после того, как предполагаемая Катькина мама захлопнула за мной дверь.

Я только что спустился с лестницы и стоял, крепко держа прибор в руке, а руку в кармане. Еще Петька говорил, что в снегу есть соль. Может лактометр показать эту соль, или Петька наврал? Вот вопрос. Нужно было проверить.

Я выбрал тихое место — за сараем, рядом с помойной ямой. Домик из кирпичей был сложен на притоптанном снегу; от домика за сарай уходила на колышках черная нитка, — должно быть, ребята играли в полевой телефон. Я зачем—то подышал на лактометр и с бьющимся сердцем сунул его рядом с домиком в снег. Судите сами, что за каша была у меня в голове, если через некоторое время я вынул лактометр и, не находя в нем никакой перемены, снова сунул в снег, на этот раз вниз головой.

Кто—то ахнул поблизости. Я обернулся.

— Беги, взорвешься! — закричали в сарае.

Это произошло в две секунды. Девочка в расстегнутом пальто вылетает из сарая и опрометью бежит ко мне. «Катька», — думаю я и на всякий случай протягиваю руку к прибору. Но Катька хватает меня за руку и тащит за собой. Я отталкиваю ее, упираюсь, мы падаем в снег. Трах! Осколки кирпича летят и воздух, сзади белой тучей поднимается и ложится на нас снежная пыль.

Однажды я уже был под обстрелом — когда хоронил мать. Но тут было пострашнее! Что—то долго грохало и рвалось у помойной ямы, и каждый раз, когда я поднимал голову, Катька вздрагивала и спрашивала: «Здорово? А?»

Наконец я вскочил.

— Лактометр! — заорал я и со всех ног побежал к помойке. — Где он?

На том месте, где торчал мой лактометр, была глубокая яма.

— Взорвался!

Катька еще сидела на снегу. Она была бледная, глаза блестели.

— Балда, это гремучий газ взорвался, — сказала она с презрением. — А теперь лучше уходи, потому что сейчас придет милиционер — один раз уже приходил — и тебя сцапает, а я все равно удеру.

— Лактометр! — повторил я с отчаянием, чувствуя, что губы не слушаются и лицо начинает дрожать. — Николай Антоныч послал меня за ним. Я положил его в снег. Где он?

Катька встала. На дворе был мороз, она без шапки, темные волосы на прямой пробор, одна коса засунута в рот. Я тогда на нее не смотрел потом припомнил.

— Я тебя спасла, — сказала она и задумчиво шмыгнула носом, — ты бы погиб, раненный наповал в спину. Ты мне обязан жизнью. Что ты тут делал около моего гремучего газа?

Я ничего не отвечал. У меня горло перехватило от злости.

— Впрочем, знай, — торжественно добавила Катька, — что если бы даже кошка подсела к газу, я бы все равно ее спасла, — мне безразлично.

Я молча пошел со двора. Но куда идти? В школу теперь нельзя — это ясно:

Катька догнала меня у ворот.

— Эй, ты, Николай Антоныч! — крикнула она. — Куда пошел? Жаловаться?

Я обернулся. Ох, с каким наслаждением я дал ей по шее! За все сразу — за погибший лактометр, за вздернутый нос, за то, что я не мог вернуться в школу, за то, что она меня спасла, когда ее никто не просил.

Впрочем, и она не зевала. Отступив на шаг, она двинула меня в подвздох. Пришлось взять ее за косу и сунуть носом в снег. Она вскочила.

— Ты неправильно подножку подставил, — сказала она оживленно. — Если бы не подножка, я бы тебе здорово залепила. Я у нас в классе всех мальчишек луплю. Ты в каком? Это ты бабушке кошелку нес? Во втором?

— Во втором, — сказал я с тоской.

Она посмотрела на меня.

— Подумаешь, градусник разбил! — сказала она с презрением. — Хочешь, скажу, что это я? Мне ничего не будет. Подожди—ка.

Она убежала и через несколько минут пришла в шапочке, уже другая, важная, с ленточками в косах.

— Я бабушке сказала, что ты приходил. Она спит. Она говорит: что же ты не зашел? Она говорит: хорошо, что лактометр разбился, а то было мученье каждый раз его в молоко пихать. Он все равно неверно показывал. Это Николая Антоныча выдумки, а бабушка всегда на вкус скажет, хорошее молоко или нет…

Чем ближе мы подходили к школе, тем все важнее становилась Катька. По лестнице она поднималась, закинув голову, независимо щурясь.

Николай Антоныч был в учительской, там, где я его оставил.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9