Эта фотография мучила ее, изводила, странным образом притягивала к себе. Анна Петровна даже во сне ее видела, она боялась, что сходит с ума.
- Мам, ты чего? - робко трогала ее за локоть Ира, и, вздрогнув, очнувшись, Анна Петровна растерянно смотрела в испуганные глаза детей.
И однажды, решившись, с бьющимся больно сердцем, она сняла фотографию со стены и спрятала в чемодан - подальше, подальше, на самое дно, - чтобы не поддаваться искушению, не доставать ее, не смотреть, не видеть это родное лицо, не разговаривать с ним ночами...
Когда девочки вернулись из школы, фотографии над столом не было. Ира чувствовала, что не нужно спрашивать, но отца стало так нестерпимо жаль, так хотелось за него заступиться, что она не выдержала.
- Зачем ты ее сняла? - насупясь, подступила она к матери.
Аленка же вдруг расплакалась.
- Не ваше дело, оставьте меня в покое! - сразу и тонко закричала мать. - А ты не реви!
Она вскочила со стула, схватила дочку за плечи и затрясла с такой силой, что Аленкина голова замоталась из стороны в сторону, как у старой куклы.
- Замолчи, замолчи, замолчи, тебе говорят!
От обиды, страха и неожиданности Аленка совсем зашлась в плаче. Ира из солидарности заревела тоже, вцепилась в материнскую руку, стараясь отодрать ее от сестренки, которую, если надо, поколачивала сама, но в обиду никому, даже матери, не давала.
Мать отпустила Аленку, рухнула на диван и зарыдала. Девочки мгновенно притихли.
- Мама, ну мама... Ну мамочка...
Ира хотела погладить маму по голове или укрыть чем-нибудь, но не посмела. Тогда она сбегала в кухню, принесла воды в кружке, но мать оттолкнула ее руку, и вода пролилась на диван и на пол.
Так мама и пролежала на диване до самого вечера. Уж потом Ира притащила большое теплое одеяло и закутала ее, как могла.
Они уже не получали за отца аттестат, и мать перешла в самый трудный, горячий цех своего мебельного комбината - в сушилку. Она возвращалась домой поздно и сразу ложилась, ничего не могла делать, иногда не пила даже чаю, и тогда Ира на нее обижалась. Она и обеда теперь не готовила. Хорошо, что девочки ходили в школу, а в школе давали горячие завтраки, так что ничего, ничего... Случались, правда, конфликты - кому мыть посуду, кому подметать, - случались и драки, исход которых был предрешен, потому что Ира была крупнее и выше, но от матери все скрывалось, да они ее почти и не видели. Потом приловчились играть в "дурака" - кто проиграл, тому и мыть посуду, - и споры отныне решала слепая судьба (не такая уж, впрочем, слепая, потому что Аленка жульничала, чего простодушная Ира не замечала).
В редко выпадавшие ей выходные Анна Петровна раскрашивала картонные куколки для какой-то артели, и Аленка ей помогала: мыла кисточки, меняла воду. Комната в эти дни превращалась в настоящую мастерскую: по всему столу разложены краски и кисти, стоят всевозможные баночки, а на кровати множество кукол, завернутых в одеяльца. И мама, спокойная, мирная, накинув на плечи неизменный платок, сидит и рисует черные, карие, голубые глаза, намечает чуть заметные ноздри-точечки, а потом берет кисть потолще. Этого момента и ждет Аленка.
- Мам, сделай синее, - просит она, и на ее глазах, по ее заказу невзрачный картон превращается в яркое одеяльце.
Это она, Аленка, решает, каким ему быть: синим, красным, зеленым! На фабрике куколок покроют лаком, они станут гладкими и блестящими, и какой-нибудь девочке купят этого малыша, а она и не узнает, кто придумал такой красивый цвет. Ну и пусть не знает, все равно здорово! А Ире как-то раз вообще повезло: за пятерку по русскому мама дала ей раскрасить одно одеяльце. Ира пыхтела тогда над куклой чуть ли не полчаса.
В марте открывали окна, хотя было еще очень холодно. Но все равно они сдирали с рам тонкие полоски бумаги, вытаскивали посеревшую за зиму вату, лежавшую между рамами, протирали сверкавшее на солнце стекло старыми скомканными газетами. Потом мать отпарывала от пальто теплые подкладки, за два часа превращая зимние вещи в демисезонные. Она знала, что еще будут морозы и она пожалеет, что поспешила, но все так ждали весну, потому что за весной идет лето, а летом насколько же легче жить!
Когда сходил с Волги лед, они ездили на тот берег, на огороды.
- Хорошо, что не отобрали, - говорила, вздыхая, мать. - Совсем пропали бы...
На ту сторону ходил паром, но ходил он редко и не спеша, а ей всегда было некогда. Поэтому нанимали лодку и плыли по высокой воде, доходившей почти до бортика. Анна Петровна старалась не смотреть на воду, а смотрела вдаль, на деревья и старые сараюшки, храбро державшиеся перед натиском половодья. Деревья и сараюшки медленно приближались, росли, и наконец люди до них доплывали.
- Ну, приехали, - переводя дыхание, говорила мать, - осторожнее, девочки! Ира, дай руку Аленке... Нет, хватит, в другой раз - только паромом...
Но и в другой раз ей было некогда, и они опять влезали в ненадежную старую лодку, и лодочники их уже знали.
- Ничего, Петровна, не робей, доберемся, - ободряли они мать, подмигивая Ире с Аленкой. - Живы будем, не помрем, верно, девоньки?
Каждый год Волга заливала часть огородов, и тогда казалось, что она забрала их себе навсегда. Но потом, наигравшись, натешившись, река отступала, великодушно и милосердно, возвращая людям наполненную влагой землю.
- Повезло нам, ах как повезло! - повторяла мать, доставая лопаты, с наслаждением вдыхая привольный, не городской воздух. - Ну, спасибо комбинату, не дал пропасть, подсобил.
Все лето они усердно поливали огород, таская воду из Волги: мать ведрами, Ира - чайниками, Аленка поила свою морковь из маленькой лейки.
- Смотри, мам, у меня уже есть росточки, - хвалилась она.
- У тебя рука легкая, - думая о своем, рассеянно откликалась мать.
Тут же мчалась ревнивая Ира, всматривалась в грядку темными обиженными глазами.
- Да-а-а, ты хитрая... Морковь просто быстрее растет...
- А ну давай посмотрим, что у тебя, - спо-хватывалась мать. - Ого, да на твоей грядке тоже ростки, ты разве не видишь?
Между тем Аленка, присев на корточки, уже выдергивала тонкие травинки - будущие сорняки.
- Мам, все? Пошли купаться, - торопила Ира.
- Погоди, надо сперва поесть.
Мать стелила половичок, ставила миску с последней, сохранившейся в погребе картошкой, а посредине банку с капустой, и девочки набрасывались на еду, потому что чувствовали вдруг жгучий голод. Исчезало все в один миг. А потом Ира спускалась к Волге, вынимала из тайничка бидон с квасом: они пили холодный квас, добирая остатки хлеба, и бежали купаться.
Лето для них было Волгой - с утра и до вечера. Мать волновалась ужасно, но не могла же она запретить: все пропадали на Волге, все, кто не в лагере, на пересменке, а взрослые - после работы, хотя бы и ночью. Волга не только кормила-поила город, она была радостью, наслаждением, хотя и не безопасным.
Ира научилась здорово плавать - саженками, как мальчишка, далеко-далеко, и потому чуть не утонула однажды (но от матери это, как водится, скрыли), Аленка барахталась по-собачьи, любила, чтоб под ногами всегда было дно, и потому не тонула ни разу. Целыми днями, наплававшись вдосталь, они валялись на песке, прожариваясь насквозь, черные, как негритята. Мальчишки вырезали из бумаги сердце, клали его на грудь и так лежали, чтобы белое сердце сияло на шоколадном теле до середины зимы. Никто тогда и слыхом не слыхал ни про какой рак, никому и в голову не приходило бояться солнца.
Ира с Аленкой неохотно отрывались от пляжа и уезжали в лагерь, хотя и там была та же Волга, был пляж. Но в лагере не разрешалось часами валяться на берегу, сладко плавясь под солнцем, и там не плавали, а купались, да еще по свистку, какие-то жалкие десять минут, а потом еще десять.
- Первый отряд, в воду!
И они с шумом и визгом бросались в Волгу, стараясь не потерять ни секунды отпущенного им счастья.
- Первый отряд, из воды!
И они заплывали подальше, чтобы, вроде как подчиняясь, подольше добираться до берега.
Война была уже позади. Исчезли и колонны пленных, на которых бегали смотреть Ира с Аленкой и которые делали медные кольца для обмена на хлеб. Появились тетради с настоящей белой бумагой, учебники, пахнувшие свежей типограф-ской краской. И однажды, на день рождения Иры, Анна Петровна надела единственное шелковое платье, нарядила девочек в одинаковые, в горошек, костюмчики и повела их в театр.
Они, конечно, и прежде бывали в театре, но почему-то лишь в ТЮЗе, где им упорно показывали одно и то же: нудные истории из школьной жизни. Истории были, в общем, похожи на те, что творились в классе, только в классе получалось весело и смешно, а на сцене уныло и даже глупо. Да еще почему-то неловко было смотреть на актеров - взрослых, не очень-то молодых, - как они бегают, прыгают, ссорятся, как маленькие, а потом, конечно же, мирятся.
Так что девочки пошли в театр неохотно, скорее для мамы (уж очень она радовалась, все рассказывала, как доставала билеты), а он сразу их поразил: светлый терем-теремок, весь в резьбе и узорах, с башенками и лесенками и с видом на Волгу. Он и внутри был таким же нарядным и ярким, а за войну они так соскучились по яркости, блеску, что сразу, еще до спектакля, обрадовались.
Давали "Горе от ума", комедию, но оказалась она не смешной и не очень понятной, да к тому же в стихах. Почему мама повела их именно на этот спектакль? Может быть, ей захотелось посмотреть на иную жизнь - чтобы не о войне, не о тяжелой работе тыла, вообще не о нас, совсем о других людях, с другими проблемами и в другом веке, - а может, такие ей достались билеты, кто знает? Во всяком случае, она усадила девочек в красной плюшевой ложе, уселась сама, велела им смотреть и слушать, и чтоб - ни слова!
Изящные женщины в длинных платьях, мужчины в камзолах и белых чулках о чем-то все время спорили, толстяк в смешных башмаках с пряжками на всех сердился, понятного было мало, но Аленка не отрываясь смотрела на сцену и даже в антрактах, когда Ира без передышки сыпала вопрос за вопросом, молчала, потрясенная театром.
Вот с тихим шелестом раздвигается занавес, в голубой гостиной задумчиво сидит Софья. Вот вслед за ней, подчиняясь ее движению, плывет, уплывает куда-то комната с креслами, картинами, зеркалами. А вот и бал люстры, музыка, нарядные дамы. И тут случается что-то страшное, от чего Аленка просто сжимается: Софья идет по лестнице со свечой в руке и - все против нее, даже Чацкий, особенно Чацкий, про которого мама сказала, что он Софью любит.
- Мама, ведь он хороший?
- Да-да, конечно!
- А почему он на нее кричит? И подслушивает...
Аленка потрясена: хороший человек не может подслушивать! А Чацкий все говорит, говорит, весь зал ему аплодирует, раскрасневшаяся мама кричит "браво", и никому не жаль бедную Софью.
Они идут домой через весенний, пахнущий листвой город - Аленка впервые видит, как он красив, - мама объясняет своим девочкам пьесу, защищает Чацкого: он же в отчаянии, его объявили - подумайте! - сумасшедшим... Мама веселая, счастливая, вдруг - молодая...
- Будем теперь ходить в театр? - звонко спрашивает она, не сомневаясь в ответе.
- Только в этот, мам, в настоящий!
- Конечно! Ведь вы у меня уже взрослые...
- Вырасту - стану артисткой, - неожиданно говорит Аленка. - Что, не веришь? - Это уже к Ире.
- А на скрипке хочешь играть? - перебивает Аленку мама, сейчас ей кажется все возможным. - У нас на работе повесили объявление.
Аленка не успевает ответить.
- Я, я хочу! - кричит Ира так громко, что на них оглядывается идущая впереди женщина.
4
Настала вторая послевоенная осень. Ира теперь ходила в две школы: в простую и музыкальную, а по вечерам играла на скрипке, старательно отбивая ногою так. Подбородок ее упирался в маленькую плюшевую подушечку, смычок с туго натянутым конским волосом плавно ходил по струнам, и даже Аленка слышала, каким глубоким и чистым был звук: мать купила очень хорошую скрипку, в рассрочку.
Артур Семенович, Ирин учитель, сам принес ее в школу, бережно вытащил из футляра.
- Это хороший инструмент, настоящий, - сказал он и погладил скрипку. Первая скрипка нашего мальчика, а он был таким талантливым! Мы ее берегли: думали, что когда-нибудь будет играть внук. Теперь что ж, сын погиб, и внука не будет... Послушайте, какой звук...
И он заиграл что-то такое нежное и такое печальное, что Ира чуть не заплакала.
А вот Аленку в музыкальную школу не приняли. Как позорно она провалилась в этот долгий и душный августовский день! Ее прослушивали по-следней. Седая дама в черном закрытом платье строго смотрела на робкую девочку, неуклюже стоявшую перед ней, и резко ударяла пальцем по клавишам пианино. Аленка должна была звук пропеть, повторить.
С недоумением, страхом, отчаянием слышала она откуда-то со стороны свой собственный дребезжащий голос, странные звуки вырывались у нее из горла. Ничего похожего строгая дама не играла, конечно, но Аленку словно заколдовали: голос, ей совершенно не подчиняясь, лез выше и выше, пока, захлебнувшись от невероятной высоты, куда он почему-то забрался, не смолк сам собой.
Аленка стояла красная, взмокшая от стыда и жары, комната уплывала куда-то в головокружительном мареве, штапельная белая кофточка прилипла к спине. Экзаменаторы за длинным столом сочувственно переглянулись.
- Подойди сюда, девочка, - сказал самый главный старик (он-то и оказался потом Артуром Семеновичем), но Аленка, опустив голову, не двинулась с места.
Он подождал немного и продолжал очень мягко:
- Приходи на следующий год, хорошо? А пока пой в школьном хоре. Слышишь, девочка, обязательно.
Он жалеет ее, жалеет! Аленка вскинула голову и с ненавистью взглянула на старика.
- Ни за что не приду! Никогда! И петь вам не буду!
И она выбежала из зала.
Мама, ждавшая в коридоре, ни о чем не спросила. Она молча протянула Аленке носовой платок, обняла за плечи и прижала к себе. А Ира, уже принятая в школу, обласканная педагогами за удивительный, можно сказать, абсолютный слух, засуетилась, заспешила, - может, и слышала, как Аленка там пела, - тут же поклялась подарить сестре вышитые крестом варежки, которые Аленка давно и безуспешно у нее выпрашивала. Тем более что пока еще было лето.
- А что, девочки, не купить ли нам мороженого? - бодро сказала мама, когда они вышли на раскаленную добела улицу.
- Ой, здорово! - преувеличенно обрадовалась Ира и вопросительно взглянула на Аленку.
Та, еще всхлипывая, хмуро кивнула.
Они подошли к стоявшей на углу продавщице с длинным и узким алюминиевым бачком, и Анна Петровна купила две самые большие круглые порции. Аленка, растягивая удовольствие, аккуратно облизывала мороженое по кругу, откусывала хрустящие вафли, и горе ее отступало и таяло. А мама рассказывала, как училась когда-то в узбекской школе, какой добрый народ узбеки и какой звучный у них язык.
- Вот, например, "соловей" по-узбекски - "буль-буль"...
- Мам, ты себе почему не купила? - спросила вдруг Ира.
- Да я не люблю, - отмахнулась мать. - А "змея" знаете как? "Илльон"...
Ира решительно остановилась и загородила матери путь, протягивая ей мороженое.
- И у меня, и у меня откуси, - спохватилась Аленка, хотя у нее почти ничего не осталось.
Мама улыбнулась, но спорить не стала. Она осторожно откусила от каждой порции по кусочку, и все трое, довольные, пошли дальше. Они шли и шли, жара понемногу спадала, и Аленка, как всегда, стала потихоньку копировать встречных - какая у них походка (у всех же разная!), какое выражение лиц. Ира покатывалась со смеху - такие вот представления очень любила, - а мама на этот раз вроде ничего и не замечала. Она остановилась у невысокого здания из серого камня с большими, до земли, окнами и сказала, тоже посмеиваясь:
- А ведь это Дворец пионеров, в нем штук сто, наверное, кружков. Может, пойдешь, Аленушка, в драматический, раз уж ты у нас такой клоун? Все она, оказывается, прекрасно видела.
Через неделю, замирая от собственной смелости, никому ничего не сказав - второй раз позора бы не пережила, - Аленка толкнула тяжелую дверь Дворца и вошла в прохладный мраморный вестибюль. Вверх вела парадная лестница, огромные зеркала отражали ссутулившуюся от страха фигурку, а на втором этаже, в комнате с окном во всю стену, сидел сухонький седой человек и принимал ребят в кружок художественного слова. Человека звали Дмитрий Михайлович.
5
Дмитрий Михайлович Самсонов, старый провинциальный актер, был из тех, на ком многие годы держалась слава театральной России. Лет за десять до революции он окончил киевскую гимназию и поступил в университет, на юридический. Проучился три года и бросил: все равно ведь просиживал в театре все отпущенное для наук время.
Окончил театральную студию, вышел на любезные сердцу подмостки, и пошла-поехала сладостная, беспечная, определенная не более чем на сезон актерская жизнь. Киев, Севастополь, известный строгими ценителями Харьков, даже Москва - два сезона. Наконец он осел окончательно здесь, в Поволжье, в голодные тридцатые годы.
Ах, терем-теремок - милый, уютный, родной, с прекрасной акустикой, с низкими купече-скими дверьми и неожиданно просторным залом! Он играл и играл - не главные, но и не выходные роли, а как-то побыл даже Чацким: подменил заболевшего красавца премьера. Но это было давно, еще до войны.
Дмитрий Михайлович знал себе цену: некрасив да и рост - не очень, а теперь уж и возраст. Но он никогда не раскаивался, что променял на театр сытое адвокатство. Не раскаивался и не жалел, потому что любил. И его любили. В театре не притворишься, сколько ни пой про "святое искусство", лицемерие здесь не пройдет, вмиг разгадают товарищи-лицедеи. Но Митя любил театр в самом деле - до сентиментальности, до смешного - и, что поражало особенно, никому не завидовал. Потому, наверное, так сохранился: был он подвижным, легким, хотя не то что спортом, никогда и физкультурой не занимался, даже зарядки не делал. А театр знал как собственный дом, мог часами рассказывать, как играл Шекспира знаменитый Дальский - какой у него был Отелло и какой Гамлет, как бледнела на подмостках великая Савина, каким широким, непрактичным и добрым был Варламов - лучший комик российской сцены, какие "капустники" устраивал он в великий пост, когда целые семь недель театры были закрыты, а играть хотелось безудержно!
В труппе друг о друге всегда все известно, ничто в труппе не скроешь, нечего и пытаться. Про Митю было известно, что от него подло сбежала скрипачка-жена и увезла с собой единственного, любимого сына, что сын вырос где-то вдали, и Митя писал ему длинные письма - сначала печатными буквами, потом письменными, очень разборчиво, крупно, и это было мучением, потому что почерк у Мити был непонятен, стремителен. Но он писал и писал - советы на все случаи жизни, которую сам до смешного не знал, - писал на репетициях и спектаклях, в ожидании выхода, потому что был твердо уверен, что сына нужно воспитывать.
А потом сын погиб в воздушном бою с "мессершмиттами", и Дмитрий Михайлович на нервной почве потерял голос. Врачи говорили, что со временем все восстановится, только надо бы поберечься, и Митю от спектаклей освободили. Поразмыслив, главный режиссер отправил его в городскую библиотеку, поработать над репертуарными сборниками: современных хороших пьес, как всегда, катастрофически не хватало.
Там Митя и познакомился с тихой и милой библиотекаршей, у которой тоже на фронте погиб сын, а муж еще раньше - на западной нашей границе. Познакомился и полюбил, пожалуй, впервые в жизни. Ему уже было за пятьдесят, Татьяне Федоровне немногим меньше. Оба они стеснялись своего позднего, да и не ко времени чувства, но, Боже мой, как они ссорились и мирились, как ревновали, страдали и обижались! Особенно когда он вернулся в театр и они не могли уже видеться с утра и до вечера, не могли сразу же объясниться.
"Моя любимая, ненаглядная, прости меня, - писал он ей после очередной вспышки ревности, когда - в который раз! - хотел с ней навеки расстаться. Я просто очень расстроился, что ты не пришла на спектакль. А ведь я играл для тебя, для тебя одной, дорогая моя! В антракте посмотрел в щелочку, а тебя нет в зале. И я решил, что ты меня разлюбила, бросила, а тебя, оказывается, отправили на дежурство. Не знаю, как я дожил до вчерашнего дня, когда ты мне все объяснила. Не осуждай меня: актеры всегда чувствуют все острее".
Но и она, не актриса, чувствовала так же: ревновала его к бывшей жене, о которой он зачем-то ей все рассказал, ревновала к партнершам и вообще к богеме, которую - была уверена! - прекрасно знала по классической русской литературе, неустанно о нем думала, когда был он занят в спектакле, смущалась и радовалась, когда в редкие свободные вечера он встречал ее у библиотеки.
Они изводили друг друга почти два года, целомудренно храня в тайне свои сложные отношения, о которых знали уже весь театр и вся городская библиотека. А потом праздновался первый послевоенный Новый год, и главный режиссер (не без мудрого совета жены - ведущей актрисы) пригласил Татьяну Федоровну под зыбким предлогом "огромной ее помощи в подборе репертуара". Актеры выпили, растрогались и расчувствовались: в легкомысленном их товариществе, на их глазах родилась любовь - настоящую, ее все чуют, - и кто-то что-то про это сказал, кто-то провозгласил тост за "прекрасное и святое чувство", и кто-то пошутил, что в коллективе зажимают свадьбу.
Митя вспыхнул, вскочил, но Татьяна Федоровна положила ему на локоть добрую руку, останавливая улыбкой, и он увидел, что вокруг него только друзья, а рядом единственный человек в мире, и через два месяца они поженились.
6
Татьяна Федоровна сдала служебную комнату и переехала к мужу, в деревянный домик у Волги. Домик был маленький, симпатичный - укрывшийся в тиши глубокого глухого двора, вросший в землю гриб боровик. В нем было целых три комнаты да еще что-то вроде сеней - хоромы после ее клетушки. Правда, вода во дворе и печной обогрев, но три комнаты...
Татьяна Федоровна поднималась по широкой поскрипывающей лестнице, отпирала дверь (Дмитрий Михайлович торжественно вручил ей выточенный театральным слесарем специально для нее ключ), проходила через прохладные сени и входила в гостиную. Яркое мартовское солнце холодно заливало афиши спектаклей, в которых играл когда-то Дмитрий Михайлович, блестело в стеклах больших фотографий. Она стояла перед ними, не сняв пальто, и любовалась Митей на фотографиях, пока его не было с нею рядом.
Потом она открывала форточку, и волжский ветер, озоруя, врывался в дом: весело пробегал по тетрадям с аккуратно переписанными ролями, добирался до пухлых журналов, стопкой лежащих на этажерке, сдувал пыль с корешков старых книг, сохраненных и сбереженных, несмотря на годы актерских скитаний. Все в этом доме казалось ей удивительным, несерьезно-прекрасным, она и не знала, что бывают такие дома. Вместо ковров - афиши, ветхие, но любовно подклеенные, никаких бронзовых часов или там фарфоровых пастушек, зато шкафы переполнены книгами, да еще книги на полках - их читали и перечитывали, щедро давали друзьям, - старые пластинки с голосами актеров, о которых Митя рассказывать мог часами. И путешествия, путешествия... Митя исколесил пол-России.
Она, правда, тоже поездила - муж кадровым был военным, - но у них были солидные ответственные командировки, а Митя всякий раз рисковал и надеялся, взлетал и падал, шел в новую труппу и к новому режиссеру, и все по каким-то детским, далеким от реальной жизни соображениям. Однажды уехал из театрального Харькова в нетеатральный Тамбов к вздорному главному и на меньшую ставку, а для чего? Для того только, чтобы сыграть одну-единственную, подготовленную ночами в гостиничном номере роль.
- Ну и как, сыграл? - замирая от страха за того, молодого Митю, спрашивала Татьяна Федоровна.
- Ого, еще как! Аплодисменты сорвал настоящие!
- И все?
- Что же еще, Танюша? Стою, помню, на авансцене, зал прямо буйствует, а я от слез ничего не вижу.
- А потом?
- Что потом? Отыграл сезон и уехал: тяжелый город Тамбов...
Она уходила в библиотеку утром, когда Митя еще спал после спектакля, а приходила вечером, когда его уже не было: занят был почти каждый вечер, хоть и на маленьких ролях, иногда и на выходных. Но как же чувствовалось его присутствие в доме! Была протоплена печь (успевал после дневной репетиции), в печи стояли каша или картошка, еще горячие, и обязательно на столе лежала записка: такой-то сегодня спектакль и не придет ли она в театр, а если нет, то к двенадцати он будет дома. "Но если, Танечка, ты устала, то, конечно, меня не жди", - из деликатности добавлял Дмитрий Михайлович, хотя ни он, ни она и представить себе не могли, чтобы она легла спать, его не дождавшись.
Старые ходики отбивали время мелодично и громко, с каждым ударом приближая свидание. Татьяна Федоровна сидела в кресле, за письменным общим столом и работала: переписывала стихи для ребят из Дворца пионеров - у нее был хороший почерк да и времени больше. Зачем Митя взялся руководить кружком? Вообще-то она догадывалась...
В двенадцатом часу заливалась лаем, срываясь на радостный визг, их дворовая Бобка (назвали Бобиком, а она принесла щенков), скрипела деревянная лестница под быстрыми родными шагами, в комнату входил Митя и прижимал Татьяну Федоровну к своему сердцу. Они садились за стол, из кастрюльки валил душистый горячий пар, картошка в мундире блаженно жгла пальцы, янтарно светилось на блюдечке, пахло полем и лесом настоящее подсолнечное масло. Они чистили друг для друга картошку, хрустели ледяными, из погреба, огурцами, с наслаждением ели вкусный, уже не военный хлеб и говорили обо всем, что в этот день с ними случилось...
А по ночам ему снился сын - тот маленький серьезный мальчик с торчащими после стрижки ушами, который уехал от него когда-то да так и не воротился. А теперь его нет вообще - нигде, ни в какой стороне, ни на каком кусочке такой огромной земли. Это невозможно было понять, с этим было нельзя примириться, а главное - никак этого не представишь, а ведь Дмитрий Михайлович вроде бы умел представить все.
Он хранил эту боль в себе, боль без конца и без края, без надежды, что когда-нибудь она уйдет или хотя бы смягчится; он таил эту боль от Тани ведь она потеряла двоих. Но когда в театр позвонили из Дворца пионеров и спросили, не возьмется ли кто из актеров вести кружок за мизерную, смехо-творную просто плату, Дмитрий Михайлович заволновался, нервно закашлялся и сказал помрежу:
- Я попробую, Сергей Сергеич, вы не думайте, я сумею...
- Да ради Бога, Митенька! - изумился его волнению помреж. - Работа, можно сказать, шефская.
7
Встретили его во Дворце пионеров на удивление странно: вроде бы в нем не нуждались. Во всяком случае, сразу сказали, что комнаты для кружка пока нет, но все равно скоро каникулы, так что пусть он не беспокоится, и что его задача - отбирать молодые таланты на городскую олимпиаду, больше от него ничего не требуется.
Дмитрий Михайлович растерялся, расстроился, полез было в спор, но тут же перепугался, что его не возьмут, и на все согласился.
И вот он сидит в большом неуютном зале, отданном ему на сегодня, и записывает в тетрадь тех, кто хочет у него заниматься. Как он боялся, что никто не придет! А они идут и идут - пятиклашки, смелые и полные любопытства, легко краснеющие самолюбивые девушки с комсомольскими значками на отглаженных школьных фартуках, подростки с длинными руками-ногами, которые им мешают.
- Почитай что-нибудь, - просит каждого Дмитрий Михайлович.
И они читают стихи о войне, что-то из школьной программы, из газет и журналов (он и не знал, что такое печатают да еще называют стихами), а один, в очках, с задумчивым взглядом - "Я помню чудное мгновенье..." - под хихиканье и перешептывание остальных.
Он возьмет их всех, даже если ему придется заниматься с ними в три смены, всех - способных и не способных, он научит их отличать поэзию от поделок, ее любить, чувствовать! Олимпиада... Черт знает что!
Дмитрий Михайлович вернулся домой с целой программой, выложил ее жене прямо с порога и протянул внушительный список книг.
- Тютчев, Танечка, Фет, Майков... Представь себе, они их почти не знают, не проходят, представь себе, в школе. Даже Блок не очень-то им знаком.
- Но это стихи не для сцены, - пыталась образумить его Татьяна Федоровна. - Они же не пионерские.
- Ну и что? - закричал в ответ Дмитрий Михайлович. - Они о самом главном: о вселенной, в которой все мы живем, о движениях нашей души!
Он, конечно, тут же раскаялся, что закричал, обнял Таню.
- Пионерские, Танечка, поищи тоже, что-нибудь этакое, веселое. Но не знать Тютчева...
К лету они уже любили его так, как любят только в юности: беспредельно и беззаветно. Как не хотелось ребятам уезжать в лагеря! Они остались бы с ним навеки, но, конечно, пришлось покориться. В конце августа все собрались снова - выросшие, загоревшие, соскучившиеся друг о друге. А Дмитрий Михайлович встретил ребят смелой идеей: поставить спектакль, настоящий спектакль - "Снежную королеву".
- Зал у нас есть, сцена - вот только без занавеса и без круга - тоже. Костюмы я раздобуду в театре, а кое-что пошьют здесь, в костюмерной. Ну, что вы на это скажете?
Что они могли на это сказать? Они закричали "ура", они были в таком восторге, что ему пришлось срочно призывать их к порядку:
- Тише, тише, да тише же! Прошу всех перечитать Андерсена, перечитать и подумать, о чем, если всерьез, его сказки? У кого есть Андерсен?
Поднялось несколько рук.
- Вот и хорошо, почитайте вслух, вместе, или передавайте книжки друг другу, поспрашивайте в школьных библиотеках...
Они, конечно, решили читать вместе - ведь тогда можно не расставаться, - они как раз сговаривались, где и у кого встретиться, когда приоткрылась дверь и на пороге возникла маленькая фигурка. Аленка стояла молча, не двигаясь и не входя в комнату.
- Ты, девочка, к нам? - спросил ее Дмитрий Михайлович. - А почему так поздно? Мы ведь уже заканчиваем. Впрочем, это не важно. Тебя как зовут?
- Лена.
- Значит, Аленка? - сразу угадал он ее домашнее имя. - А меня зовут Дмитрий Михайлович. Ну что ж, Аленушка, проходи, не стесняйся. Почитай что-нибудь, мы тебя слушаем.