Литературные портреты, заметки, воспоминания
ModernLib.Net / Отечественная проза / Катаев Валентин Петрович / Литературные портреты, заметки, воспоминания - Чтение
(стр. 8)
Автор:
|
Катаев Валентин Петрович |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью
(318 Кб)
- Скачать в формате fb2
(133 Кб)
- Скачать в формате doc
(137 Кб)
- Скачать в формате txt
(132 Кб)
- Скачать в формате html
(134 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11
|
|
" был скорее "гюгоподобен". Мне захотелось свести этот неуклюжий, тяжеловесный роман к более изящной маленькой вещи, приблизить его по тональности к трем предыдущим. Необходимо было избавиться от разностильности, возникшей как следствие того, что заключительный том писался, когда двух предшествующих еще не было и в помине. Важно было проследить, чтобы во всем цикле сохранилась та стилевая манера, в которой написан "Белеет парус одинокий". Трудно судить объективно о том, как ты пишешь, но я придаю большое значение этому роману: он стал для меня как бы актом очищения языка. Начиная с "Паруса" я пересмотрел прежнюю свою манеру письма, решительно отбросил всякий декаданс, стал писать яснее, проще. Здесь, в этом романе, мне нужна была определенность, ясность интонаций, прозрачность, внутренняя музыка фразы, которые завещали нам Лермонтов, Чехов, Бунин. Я часто думал: как добиться этого? И мне казалось, что фраза возникает, как стихотворение, из общей интонации произведения. Музыка, которая ее наполняет, звучит не только в тексте, но и в подтексте. Она пронизывает все произведение. Я стал стремиться к этому, ибо чувствовал, что усложненность образов мешает донести до читателя идею и "воздух", которым мне хотелось наполнить роман. Надо писать просто, без всяких литературных излишеств: в излишних описаниях всегда есть какое-то жеманство. Молодые авторы этого часто не понимают, они любят говорить вместо "стало темно" - "темнота навалилась", и им кажется, что если выбросить из произведения все эти усложненные описания, метафоры, сравнения, то в рукописи ничего не останется. Это не верно: если ничего не останется, значит, ничего и не было. Я думаю, что в душе автор всегда отлично знает сам, как он написал, сам знает, что у него хорошо, что у него плохо... Напишешь пьесу, она идет в театре... Как только внутренне почувствуешь, что на сцене что-то не то, становится "неловко", и под разными предлогами уходишь в фойе, а потом по времени видишь, что дошло до хорошей сцены, и торопишься вернуться в ложу. Так же и в книге: всегда прекрасно знаешь, какие страницы в ней хороши. У молодых писателей есть ошибки, часто происходящие от дурного вкуса, но дурной вкус - это вещь преходящая. Когда вкус разовьется, станут нестерпимыми литературные штампы. Во время нашей молодости были штампы, над которыми мы смеялись. Нельзя было писать, например, "дождь барабанил по стеклу" или "косые лучи заходящего солнца". А сколько, к сожалению, штампов появилось сейчас?! Они самое ужасное! Для того чтобы пришла настоящая внутренняя сложность, надо стараться писать очень просто. Именно простота позволяет выразить свою мысль наиболее точно, коротко и сильно. Это и есть литература. Не помышляя ни о каких сравнениях в масштабе дарования, я позволю себе напомнить, что примерно такой же процесс пережил Маяковский. От сложных словарных и синтаксических форм он в более позднем своем творчестве пришел к простоте и в рифме и в лексике. "Язык мой гол..." - говорил он. Он даже стал писать почти пушкинским ямбом: "Как в наши дни вошел водопровод, сработанный еще рабами Рима". Видимо, и для меня настало время, когда я понял, что перегруженность сложными приемами, художественными образами, метафорами - вредна. Вспомните экономность стиля Чехова. А ведь он был мастер создавать удивительные метафорические описания! Уже зрелым литератором он описал в одном своем рассказе, как на транспорте, идущем с Дальнего Востока, умирает солдат Гусев: его тело зашивают в парусину и бросают в море. И там есть такой пейзаж: "А наверху в это время, в той стороне, где заходит солнце, скучиваются облака; одно облако похоже на триумфальную арку, другое - на льва, третье на ножницы... Из-за облаков выходит широкий зеленый луч и протягивается до самой середины неба; немного погодя рядом с этим ложится фиолетовый, рядом с этим - золотой, потом - розовый... Небо становится нежно-сиреневым. Глядя на это великолепное, очаровательное небо, океан сначала хмурится, но скоро сам приобретает цвета ласковые, радостные, страстные, какие на человеческом языке и назвать трудно". Как великолепно это написано! Но если бы Чехов все время писал таким насыщенным образностью стилем, это был бы уже не Чехов. Слово нужно ценить на вес золота. В ранние годы Горький тоже увлекался метафорой, но потом стал значительно "скромнее", сдержаннее. Только в самые высокие моменты повествования уместны метафорические описания. Так созданы, например, строки, в которых Толстой описывает бред раненого Андрея Болконского. Так в романе "Война и мир" появляется великолепная, развернутая метафора дуба - там, где писателю надо было передать самые значительные переживания своего героя. В таких описаниях нужно быть необыкновенно точным. Они должны "попадать в точку". Чуть-чуть в сторону - и "выстрел" уже пропал. Язык, ритм, сюжетные и композиционные приемы - это форма мышления писателя. Художники, у которых мы учимся, для каждого произведения искали особые словарные, ритмические, композиционные формы. Это особенно наглядно у Толстого, - он разный во всех своих произведениях. "Анна Каренина" написана совсем не так, как "Война и мир", а "Детство" и "Отрочество" вовсе не похожи на "Хозяина и работника". Когда я решил, работая над новым изданием цикла своих романов, свести четыре вполне самостоятельных произведения как бы в один большой роман "Волны Черного моря", я должен был подумать не только о едином стиле, но и о движении сюжетных линий, о последовательности поступков и поведения основных персонажей. Надо было кое-что доработать и в этом направлении. В частности, пришлось провести от конца к началу линию образа Колесничука и его жены Раечки. Колесничук появился только в последнем романе. Теперь он проходит через все четыре книги. Я вписал небольшой кусочек в "Парус", где Колесничук появляется еще маленьким школьником. Собственно говоря, он был там и раньше, только не был назван. Помните, там есть сцена: Петя нашел на пустыре пятак, который мальчики считали волшебным. Они стали его "торговать", и один мальчик предложил Пете даже перочинный ножик, но Петя не взял его, и они поссорились. Этот мальчик и стал теперь Жоркой Колесничуком. В небольших эпизодах он появляется и в романе "Хуторок в степи", развит в "Зимнем ветре", где показано, как складывается его характер, как он, обыкновенный советский человек, становится героем. Его судьба, как и судьба его жены Раечки, вполне органично вошли в ткань произведений, где их раньше не было, потому что оба они существовали в моей душе, и хотя в романе "За власть Советов!" я писал о них - взрослых людях, я знал о них почти все, и их детство, и юность. Теперь все основные персонажи проходят через весь цикл. Я привел романы к формальному единству: каждый из них сохранил свое название, за исключением романа "За власть Советов!", который снова называется теперь "Катакомбы". Внутри романов главы идут под номерами и, кроме того, под новыми заголовками. Весь цикл займет два тома, общий объем которых составляет примерно листов шестьдесят. Мне кажется, я полностью исчерпал в них материал и тему, и считаю цикл законченным. В заключение - еще несколько общих замечаний. Обычно книга бывает разделена на главы. Вероятно, это делается не зря. В каждой главе есть какое-то зерно. Иначе не было бы глав. Вот с точки зрения этого "зерна" центра тяжести в главе - и нужно подходить ко всей главе в целом. Есть непревзойденная по мастерству глава в "Войне и мире" - та, где Андрей видит встречу австрийского командующего Мака с Кутузовым. Кутузов узнает о том, что Мак разбит. Толстой показывает отношение Кутузова к этому событию с точки зрения военного, союзника и человека. Для этого кусочка и написана вся глава. И посмотрите, как он к этому кусочку ведет читателя! В каждой главе должен быть такой главный центр, - один главный центр обязательно! Все, что не работает на него, надо выбросить. Сейчас я ушел в другую работу, совсем непохожую на ту, что до сих пор делал. Я пытаюсь написать о Ленине. Это не повесть. Это воспоминания современников Ленина, рассуждения, домыслы и цитаты, описания Парижа вчерашнего, сегодняшнего, всегда разного, Парижа, впечатления о котором откладывались в моей памяти в течение тридцати лет. Это также мысли от постоянного чтения Ленина - моего любимого чтения, от изучения его биографии. Я прочел, должно быть, все, что написано о нем в воспоминаниях современников, часами беседовал с людьми, которые его знали. Мне хочется постичь - каким же он был, этот великий человек? У меня много воспоминаний о Ленине, в них масса интересных подробностей, но они тонут в толстых кипах бумаги, а я хочу вытащить из них самые яркие, самые теплые, живые штрихи. Мне хотелось бы выбрать лучшее, процитировать и прокомментировать все это своими рассуждениями. Я затрудняюсь определить жанр своей будущей книги. Французы, пожалуй, назвали бы ее "эссе". Но это и не "эссе". Что же? Не знаю. Я хочу восстановить период жизни Ленина в 1910 - 1911 годах во Франции. Представить себе и описать его внешность, его жизнь в Париже и самый Париж тех лет. Город тоже нельзя описывать вообще, его нужно описывать с какой-то определенной точки зрения. Я хочу дать Париж, в котором жил Ленин, Париж тогда самый революционный город мира, - город I Интернационала, город Великой французской революции и революции 1848 года, Парижской коммуны, город Лафарга и Жореса и, наконец, город Барбюса, Кашена, "Юманите". В нем сохранились митральезы Коммуны и камни, по которым ходил Ленин. В 1931 году, когда я впервые попал в Париж, я видел холмы, откуда стреляли коммунары, видел мельницы, ходил в "Консьержери". Тогда же я познакомился с Шарлем Раппопортом, Вайяном-Кутюрье, Марселем Кашеном, Анри Барбюсом. Почти все они знали Ленина. Они мне говорили: "Вот кафе, где он бывал; вот кабаре "Бобино", в котором он смотрел представление, слушал шансонье". Три года назад известный французский поэт Пьер Эммануэль спросил меня: - Каким Вы видите Париж? Я бы дорого дал, чтобы понять, почему он Вам так нравится. Я не смог тогда ответить ему, но сам задал себе вопрос: что же в самом деле так меня здесь пленяет? Хорошая кухня? Веселые театры? Музеи? Импрессионисты? Витрины "Труа картье"? Изящные парижанки? Моды? Оживленная толпа? Да, все это очень хорошо. Но что главное? И я понял: город, первый совершивший революцию. Город французского пролетариата. Он сегодня как вулкан под пеплом. В этом году я был дважды во Франции: эти поездки воскресили мои давние чувства и воспоминания. Вернули меня к теме: Ленин и Париж, которая жила во мне всегда. И мне кажется, она созрела, чтобы стать книгой. Я даже уже кое-что сделал, набросал несколько глав. Это будет небольшая вещь. Я не знаю, получится ли она или нет. Знаю только, что я ничего подобного еще не писал. Задачи современного писателя-прозаика значительно усложнились. Писать по-старому уже нельзя. Мы слишком еще рабски следуем классическим образцам, слишком часто повторяем уже достигнутое нами. А ведь сегодняшний день "делается" по-новому. Его делают политики и ученые, он вытачивается на сложнейших заводских станках... Появляется и уже появилось множество новых предметов и понятий в производстве, в общественной жизни, в быту и в личных отношениях. А мы, писатели, подчас даже не умеем их назвать! Ты, скажем, садишься за стол, берешь в руки перо и пишешь о рабочем. Но ты не знаешь, какая разница между шпунтом и шплинтом и что это вообще такое... Тогда ты, разумеется мнящий себя классиком или почти классиком, говоришь себе: об этом писать не обязательно. И на бумаге появляется: "Дубовая дверь со скрипом отворилась". Вот теперь художественно! Так мы и жуем то, что для нас приготовили сто лет назад... Мне, наверное, уже поздновато искать новые пути, хотя я еще и не отказываюсь от такого поиска. Но вот всячески поддерживать творческие искания молодых, поощрять их - это определенно в наших силах. Писателю старшего поколения нельзя быть ретроградом в искусстве, нельзя становиться на пути свежего, нового, молодого только потому, что оно не похоже на то, что делаешь ты сам. Я верю: рано или поздно придет в нашу прозу Маяковский! 1961 ЧАРЛЬЗ ДИККЕНС Мы собрались здесь для того, чтобы отметить сто пятьдесят лет со дня рождения великого английского писателя Чарльза Диккенса, одного из самых популярных, самых любимых романистов земного шара. Будучи художником национальным, с резко выраженными английскими чертами, Диккенс создал целый мир типов и характеров общечеловеческих, сделавшихся достоянием всех наций. У него была мировая душа, а это и есть главный признак гениальности художника. Быть в одно и то же время и узко национальным и широко всемирным - удел немногих избранных, и вполне закономерно, что Диккенс похоронен в Вестминстерском аббатстве, в нескольких шагах от надгробного памятника другого великого англичанина с мировой дутой - Вильяма Шекспира. Влияние Диккенса на развитие мирового реалистического романа огромно. В частности - советского. Нельзя не вспомнить "12 стульев" и "Золотого теленка", на лучших страницах которых явственно ощущается любовь к Диккенсу. Но я не имею возможности в своем кратком слове коснуться этой темы хотя бы вскользь. Мне бы хотелось сказать о тех коренных особенностях Чарльза Диккенса художника, которые делают его творчество особенно близким нам, советским писателям, или, во всяком случае, лично мне. Вот эти особенности: реализм и юмор, высокий гуманизм и удивительная пластика - красота формы, к которой я отношу не только мастерство изобразительное, но так же и повествовательное: развертывание фабулы, динамический диалог, мастерское торможение сюжета и т.д. Но прежде всего, конечно, юмор. Не будь юмора, не было бы и Диккенса, во всяком случае, того Чарльза Диккенса, которого мы все так горячо любим, которым зачитываемся. Юмор в большой литературе - это вовсе не что-нибудь специфически комическое, свойственное бульварному анекдоту или плоскому салонному каламбуру. Настоящий высокий юмор, юмор с большой буквы, это редчайшее, драгоценнейшее душевное свойство писателя, которое придает его творениям неповторимую прелесть, делает их особенно прекрасными. Однажды мой друг Алексей Толстой сказал мне: "Послушай, ты знаешь, мне кажется, что юмор - это и есть то, что отличает хорошего писателя от плохого. Чудесный, божественный юмор непременное качество всех больших русских писателей прошлого и лучших из наших современных". Алексей Толстой был прав. В самом деле: Пушкин, Гоголь, Лев Толстой, Чехов, Лесков, Гончаров, даже Достоевский! - разве каждый из них не блистал особым, неповторимым, божественным юмором? Вообще надо сказать, что русская литература всегда отличалась юмором. Русский народ очень ценит и любит юмор. Может быть, поэтому ему так пришелся по душе Диккенс, его особый англосакский юмор, его заразительный смех. "Диккенс, - говорит Ипполит Тэн, - или насмехается, или плачет; он обладает лихорадочною чувствительностью женщины, которая разражается хохотом или заливается слезами при непредвиденном столкновении даже с самым незначительным происшествием; этот страстный стиль имеет в высшей степени могущественную силу, и ему обязан Диккенс большею долей своей славы". Думаю, что прославленный Тэн совсем не прав, когда он говорит применительно к автору "Пикквикского клуба" о "лихорадочной чувствительности женщины". Это, конечно, вздор! Но Тэн прав, назвав стиль Диккенса страстным. "Страстный стиль!" - это очень хорошо сказано, точно и верно. Реализм - одна из самых сильных сторон гения Диккенса, что еще больше приближает его к русскому читателю, воспитанному на целой плеяде великих русских реалистов. Основным содержанием, самым зерном творчества Диккенса является глубокий гуманизм, защита всех "униженных и оскорбленных", вера в достоинство и моральные силы обыкновенного, среднего человека. Но Диккенс не был реалистом холодным, бесстрастным отражателем жизни своего общества. Он был реалистом с налетом высокого романтизма. Он неутомимо боролся со злом. "Как истинный художник, - сказал о нем Белинский, - Диккенс верно изображает злодеев и извергов жертвами дурного общественного устройства, но, как истинный англичанин, он никогда об этом не сознается даже самому себе". В этом-то, по-моему, и заключается главная причина некоторой двойственности Диккенса, его внутреннее противоречие, которое мешало писателю подняться над своим обществом, над своим классом. Но это было бы слишком высокое требование даже для такого громадного таланта, как Диккенс, который при всей своей гениальности все же оставался лишь сыном своего века, хотя и столь просвещенного. Довольно и того, что Диккенс так правдиво изобразил страшный мир буржуазных дельцов самых разнообразных характеров и типов - приобретателей, ростовщиков, готовых в борьбе за деньги задавить, растоптать, стереть в порошок всех и каждого. Чарльз Диккенс никогда не отступал от правды, и когда он побывал в Североамериканских Соединенных Штатах, то плодом его путешествия явилась книга "Американские заметки", в которой он бесстрашно обрисовал все теневые стороны американской жизни: рабство негров, безжалостное заключение арестантов в одиночных тюрьмах, ханжество и лицемерие американцев, их преклонение перед всемогущим долларом и другие черты американского быта. Поэтому книга его, имевшая успех в Англии, встретила недружелюбный прием в Америке. Диккенс создал свой особый, диккенсовский колорит, которым и окрасил свою родную Англию, не побоявшись и о ней сказать горькую правду. ...У Чарльза Диккенса спросите, Что было в Лондоне тогда: Контора Домби в старом Сити И Темзы желтая вода. Дожди и слезы. Белокурый И нежный мальчик Домби-сын; Веселых клерков каламбуры Не понимает он один. В конторе сломанные стулья; На шиллинги и пенсы счет; Как пчелы, вылетев из улья, Роятся цифры круглый год. А грязных адвокатов жало Работает в табачной мгле И вот, - как старая мочала, Банкрот болтается в петле. На стороне врагов законы: Ему ничем нельзя помочь! И клетчатые панталоны, Рыдая, обнимает дочь. Так отразил Диккенса в забытом стихотворении "Дом-Си и сын" поэт Осип Мандельштам. По-моему, удивительно верно! Поистине поразительна пластика Диккенса, сила его изображения, пронизанная все тем же божественным юмором. Вот - наудачу, "а ливр увэр", два кусочка из "Давида Копперфильда". "Доктор Стронг сидел в своей библиотеке совершенно ученым образом... Его черные штиблеты были незастегнуты, и можно было подумать, что башмаки доктора Стронга стоят подле него на ковре и ужасно зевают от усталости и скуки". А вот описание упряжки, принадлежащей некоей "Докторской общине": "Лошади изгибали шеи и поднимали свои ноги с таким удивительным эффектом, как будто им было известно, что они принадлежат к "Докторской общине". Вся проза Диккенса пересыпана такими драгоценными бриллиантиками. Вот почему она так сверкает. Можно написать целое исследование о композиции диккенсовских романов, громоздких и в то же время таких изящных своей законченностью, округленностью. Можно не уставая говорить о неповторимом диккенсовском диалоге, где каждый персонаж говорит своим, ему одному свойственным языком, вызывающим у читателя полнейшее представление о человеке, о его внешности, движениях, повадках - истинное чудо художественного слова, способного по воле волшебника Диккенса создавать в одно и то же время и живописное, и графическое, и скульптурное, объемное, впечатление - что может считаться истинным признаком словесной пластики. Хотя английские современные снобы и "не признают" Диккенса - Англия может гордиться им, как величайшим сыном своей древней и славной нации, истинным англичанином; а все прогрессивное человечество преклоняется перед Чарльзом Диккенсом, как перед непревзойденным художником, мастером слова, писателем-гуманистом, великим англичанином с мировой душой. 1962 СТАНИСЛАВСКИЙ Он был высокий, элегантный, снисходительно согнувшийся над собеседником, в галстуке бабочкой - ни дать ни взять президент. Даже, может быть, Соединенных Штатов. Не хватало за его спиной полосатого звездного флага. Вместо него был знаменитый серо-зеленый занавес с декадентской чайкой, которая вдруг раздваивалась, когда занавес раздвигался. У него были добрые чеховские глаза, белые волосы, черные брови, бритое интеллигентное лицо и, разумеется, пенсне, но не традиционно чеховское, а более современное, в толстой черной оправе на черной ленте, к которому в экстренных случаях он еще прикладывал маленький театральный бинокль, чтобы лучше видеть мимику актера. Ну, о нем много было написано, много пишется сейчас и, надеюсь, впоследствии будет написано еще больше и интереснее. Ввиду того что очевидцы, как известно, отчаянно врут, а историки тоже врут, но более правдоподобно, предупреждаю, что, будучи очевидцем, не смогу не врать. Все дело в том, как соврать! Станиславский один из первых советских крупных театральных деятелей круто повернул свой театр к современной, советской драматургии. Теперь это кажется естественным, а тогда воспринималось как большая дерзость. Как же, пустить на подмостки Художественного театра каких-то никому не известных молодых людей с сомнительной репутацией! Справедливость требует отметить, что в этом повороте театра к советским авторам громадную роль сыграл Павел Марков - друг всего нового. Он тогда заведовал в театре литературной частью, и заведовал блестяще. На подмостках МХАТа появлялись подряд пьесы советских писателей. Сначала Булгаков, а потом Иванов, а потом Леонов, а потом Олеша и так далее. Взял Станиславский также и две мои пьесы: инсценировку "Растратчиков" и "Квадратуру круга", сценическая судьба которых тесно с ним связана. Одну пьесу - "Растратчики" - с божьей помощью и при содействии Станиславского провалили, а "Квадратура круга" с той же божьей помощью и при том же содействии Станиславского превратилась в подлинный сценический шедевр. Так или иначе начало моей литературной деятельности - угодно это или не угодно - связано со Станиславским. Почти полтора года общались мы с ним на репетициях в театре, у него дома и даже в Кисловодске, куда я специально приезжал к нему поговорить. Спорщик Станиславский был ужасающий, но и я в этом отношении ему не уступал. Кричали мы со Станиславским иногда до утра, в полном смысле слова. Помню, однажды начали спор у него в директорском кабинете во время какого-то вечернего спектакля, а кончили в половине четвертого утра на лестнице, куда меня проводил Станиславский, причем оба после такой бурной ночи были свежие как огурчики, только немного охрипли. - Вы не правы, - мягко улыбаясь, говорил на прощанье Станиславский, глядя на меня сверху вниз чеховскими глазами в нечеховском пенсне. - Нет, вы не правы, - петушился я. - Почему же? - спрашивал он и так нежно произносил это "почему же", что оно у него получалось довольно язвительное: "Почему же?" - Потому, что если бы вы все так хорошо понимали в театре, как хотите мне показать, то во МХАТе никогда не было бы провалов, - резал я правду-матку, - сознайтесь, были во МХАТе провалы или их не было? - Были! - восторженно говорил Станиславский. - Еще какие! Вообще, должен вам заметить, что у нас семьдесят пять процентов спектаклей обычно проваливалось. - Так чего же вы торжествуете? - Вы ничего не понимаете. Спектакли непременно должны проваливаться. У Ленского тоже всегда проваливались спектакли. А знаете почему? Потому что никто, ни один самый гениальный режиссер не может предсказать, провалится пьеса или нет, до тех пор, пока в зрительный зал не посадят публику и не дадут занавес. Вот тогда все становится ясно, и то лишь на другой день. - Из этого мне ясно, что сами вы ничего не понимаете в театре, а полагаетесь на случай. - На интуицию! - шепелявил Станиславский. - Ну и провалимся с вашей интуицией, попомните мое слово. - Может быть, и даже наверное. Но во всяком случае, я не позволю превращать наш театр в "так называемый МХАТ" или, еще того хуже, в театр Мейерхольда. Они там пускай как угодно ломаются, а я не позволю стилизовать Яншина. Вы представляете себе, что получится, если вдруг наш Миша Яншин начнет двигаться по сцене вот этак... - И Станиславский вдруг преобразился и пошел походкой фараона, как бы только что сошедшего с древнеегипетского барельефа, - боком, в профиль, странно вывернув руки. Мы расхохотались, помирились и разошлись до следующей встречи. Спор наш заключался в том, что я требовал ультралевой, сверхмейерхольдовской постановки, будучи глубоко убежден, что по старинке ставить современные пьесы нельзя даже такому мировому театру, как МХАТ, а Станиславский, понимая, что я прав, из чувства своего чудовищного упрямства хотел доказать обратное: то есть что любую, самую современную и самую странную пьесу можно поставить в самых скромных, камерных формах: все дело во внутреннем самочувствии актеров, в сверхзадаче и в глубине содержания. Наверное, он был прав, но, к сожалению, ни внутреннего глубокого самочувствия, ни сверхзадачи, ни содержания не было налицо. Да и зерна тоже не было. Ничего не было. Был лишь молодой неопытный автор, вытащенный из самой гущи жизни, и был великий режиссер, который совершенно не понимал этой гущи жизни и не знал, как взяться за ее изображение. До чего Станиславский был далек от действительности, свидетельствует такой, например, случай, который я хорошо помню. Репетиция "Растратчиков". Репетирует жена Станиславского Лилина, которую он упрямо называет "Перевощикова". Сцена изображает комнату бухгалтера Прохорова. За сценой раздаются звонки: три длинных и два коротких, как и полагается в коммунальных квартирах. Лилина, кутаясь в серую шаль, идет отворять своему загулявшему мужу. Станиславский останавливает репетицию. - Подождите, Перевощикова, на место. Что это за звонки? Режиссер объясняет ему, что так бывает в жизни. - Не понимаю! - отрывисто произносит Станиславский. - Видишь ли, Костя, - говорит Лилина проникновенно, - сейчас жилищный кризис. Люди живут в коммунальных квартирах. В каждой квартире несколько семейств. А звонок один общий. Вот они и сговорились, что одним нужно звонить один раз, другим - два раза, третьим - один длинный и два коротких... - Два коротких? - подозрительно спрашивает Станиславский. - Не верю. Наигрыш. - Костя, но уверяю тебя! - Не знаю, - говорит он уныло. - Перевощикова, вы фантазируете. - Честное слово. - Гм... Гм... В таком случае надо напечатать на афише, что это пьеса из жизни людей, не имеющих отдельной квартиры. Станиславский очень доброжелательно относился к нам, новым драматургам Художественного театра, но имел о нас странное представление. По случайности Булгаков, Олеша и я работали тогда в железнодорожной газете "Гудок", и Станиславский почему-то вообразил, что все мы рабочие-железнодорожники, и при случае любил этим козырнуть. Я сам слышал, как он кому-то говорил: - Утверждают, что Художественный театр не признает пролетарского искусства, а вот видите, мы уже ставим вторую пьесу рабочего-железнодорожника, некоего Катаева, может быть, слышали? Однажды Станиславский строго спросил меня: - Вы любите оперетку? Мне было стыдно признаться, что я люблю, но все же я заставил себя сказать правду. - Очень. - Да? - оживленно воскликнул Станиславский. - Серьезно? Это очень хорошо. Я сам обожаю хорошую оперетку. Только, знаете, не эту... венскую... московскую... А подлинную. Лекока. Вы любите Лекока? Вот это - настоящая оперетка. И конечно, ничего похожего на наших опереточных примадонн с их перьями, кружевами, непристойными движениями - словом, со всем тем, что называется "каскад". Он оживился, сбросил чеховским жестом нечеховское пенсне и с увлечением стал посвящать меня во все тайны подлинного опереточного жанра. - Вы знаете, что такое настоящая опереточная примадонна? О, вы не знаете, что такое настоящая опереточная дива! Мадам Жюдик. Вы слышали когда-нибудь о мадам Жюдик? - Конечно, - сказал я. - А откуда вы могли слышать? - с сомнением спросил он, надев пенсне и взглядом экзаменатора уставившись в мое лицо. - Из Некрасова, - ответил я. - "Мадонны лик..." - Да-да. Совершенно верно. "Мадонны лик. Взор херувима. Мадам Жюдик непостижима..." Именно так. Некрасов описал ее совершенно точно, как большой художник, - без малейшего наигрыша. Жюдик! Это феноменально. И в чем был ее секрет? Сейчас вам объясню. Вообразите себе - дореволюционная, даже купеческая Москва, сад "Эрмитаж", гастроли оперетки с участием Жюдик. Народу - полно, и все богачи, миллионщики, целыми семьями, с женами, дочерьми, женихами. Сейчас уже этой Москвы Островского и в помине нет. Может быть, осталось один-два человека - и обчелся. И вот перед ними появляется Жюдик. Ничего опереточного: маленькая, скромненькая, гладко причесанная, в фартуке, наколочке, с ангельскими голубыми глазами, молитвенно поднятыми вверх; ручки сложены, как у причастницы. Она становится у рампы, посредине сцены возле суфлерской будки, взмахивает ресницами и вдруг начинает божественным голоском петь такую похабщину, что даже привыкшие к разным видам фарсовые и шантанные завсегдатаи лезут от стыда под кресла. Вот это настоящая опереточная примадонна. А вы говорите - Татьяна Бах. Не помню, писал ли в своих книгах Станиславский об оперетте, но о водевиле писал много и чрезвычайно интересно. Он оказался большим любителем водевиля, и это нас отчасти сближало, потому что мне до сих пор чрезвычайно нравится водевильная форма. Отсылаю читателей к книге Н.Горчакова* (забыл название). Что же касается оперетки, то помню еще вот что. Как-то на репетиции "Растратчиков" в перерыве Станиславский снова заговорил со мной об оперетке. ______________ * Автор имеет в виду статью Н.Горчакова "Работа К.С.Станиславского, заслуженного деятеля искусств РСФСР, над советской пьесой" в книге "Вопросы режиссуры (Сборник статей режиссеров советских театров)", "Искусство", М. 1954, стр. 98 - 111.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11
|