Валентин Катаев
Хуторок в степи
1. СМЕРТЬ ТОЛСТОГО
Ветер с моря нес дождь, рвал из рук прохожих зонтики. В улицах было по-утреннему темно. Так же темно и тягостно было на душе у Пети.
Не доходя до знакомого поворота, еще издали он увидел небольшую толпу перед газетным киоском — только что принесли кипы опоздавших газет. Их жадно разбирали. Трепались разворачиваемые листы и тотчас темнели под дождем. Кое-кто в толпе снимал шапки, а одна дама громко всхлипывала, прижимая к глазам и носу скомканный платок.
"Значит, все-таки умер", — подумал Петя. Теперь он ясно видел газетные страницы, окруженные жирной траурной рамкой, и черный портрет Льва Толстого со знакомой белой бородой.
Пете было уже тринадцать лет. Как все подростки, он особенно мучительно боялся смерти. Каждый раз, когда умирал кто-нибудь из знакомых, Петину душу охватывал ужас, и мальчик долго потом поправлялся, как после тяжелой болезни. Но сейчас этот страх смерти имел совсем другой характер. Толстой не был знакомый. Едва ли Петя даже представлял себе его человеческое бытие. Лев Толстой был знаменитый писатель, такой же, как Пушкин, Гоголь, Тургенев. Он существовал в сознании не как человек, а как явление. Теперь он лежал, умирая, на станции Астапово, и весь мир со дня на день с ужасом ожидал его смерти. Петя был захвачен общим ожиданием события, казавшегося невероятным и не применимым к бессмертному явлению, называвшемуся "Лев Толстой". Когда это событие совершилось, Петя почувствовал такую душевную тяжесть, что некоторое время неподвижно стоял, прислонившись к мокрому, слизистому стволу акации.
В гимназии было так же темно и траурно, как и на улице. Никто не шумел, не бегал по лестницам. Разговаривали вполголоса, как в церкви на панихиде. На перемене Петя и Жора Колесничук, который из маленького гимназистика уже вымахал в громадного, застенчивого юношу с прыщами на лбу и красными руками, сидели на подоконнике, и Колесничук испуганным шепотом рассказывал о том, что на оптовом складе мануфактурного магазина братьев Пташниковых, где его отец служил приказчиком, забастовали рабочие и повесили на воротах портрет Льва Толстого. Ученики старших классов — семиклассники и восьмиклассники собирались кучками на лестничных площадках и внизу, возле швейцарской. Они тайно шуршали газетами, которые вообще строго запрещалось приносить в гимназию. Уроки тянулись чинно, тихо, с однообразием, сводящим с ума. Часто в стеклянную дверь класса заглядывал инспектор или кто-нибудь из надзирателей. На их лицах было написано одно и то же выражение холодной бдительности. И Петя чувствовал, что весь этот привычный мир казенной гимназии, с форменными вицмундирами и сюртуками педагогов, с голубыми стоячими воротниками служителей, с тишиной коридоров, где так четко и звонко раздаются по метлахским плиткам шаги инспектора в новых ботинках с твердыми каблуками, с чуть слышным запахом ладана на четвертом этаже, возле резных дубовых дверей гимназической церкви, с редкими звонками телефона внизу, в канцелярии, и тонким дребезжаньем пробирок в физическом кабинете, — весь этот мир находится в тяжелом противоречии с тем великим и страшным, что, по мнению Пети, должно было сейчас происходить за стенами гимназии, в городе, в России, на всей земле.
Что же там происходило?
Петя время от времени смотрел в окно, но ничего не видел, кроме хорошо знакомой, надоевшей картины привокзального района. Он видел мокрую крышу красивого здания судебных установлений с фигурой слепой Фемиды на фронтоне. Видел купола Пантелеймоновского подворья, каланчу Александровского участка. Еще дальше висела пасмурная, дождливая муть рабочих предместий. Там были фабричные трубы, и дым, и пакгаузы, и та особая, свинцовая темнота горизонта, которая напоминала Пете что-то давнее, чего он никак не мог вспомнить. И лишь когда после уроков Петя вышел в город, он вдруг вспомнил.
Наступал ранний вечер. Уже кое-где в мелочных лавочках зажигали керосиновые лампы. Желтый свет жиденько блестел на мокрой мостовой. Мелькали призрачные тени прохожих, увеличенные туманом. И вдруг послышалось пение. Из-за угла медленно выходила ряд за рядом толпа людей, державших друг друга под руки. Впереди, прижимая к груди портрет Льва Толстого в черной раме, шел студент без шапки, и мокрый ветер трепал его русые волосы. "Вы жертвою пали в борьбе роковой", — выводил студент вызывающим тенором, покрывая нестройные голоса толпы. И этот студент, и эта ноющая толпа вдруг с необыкновенной силой воскресили в Петиной памяти другое, забытое время, другую, забытую улицу. Так же как тогда, в тумане блестела мостовая и по ней, взявшись под руки, ряд за рядом шли курсистки в маленьких каракулевых шапочках, студенты, мастеровые в сапогах. Они пели "Вы жертвою пали". Над толпой взвивался маленький красный лоскут, и это был Пятый год… И как бы в довершение сходства Петя услышал щелканье подков, высекающих из мокрого гранита мостовой искры. Казачий разъезд вырвался из переулка — бескозырки набекрень, короткие драгунские винтовки прыгают за спинами, — совсем близко от Пети свистнула нагайка и сильно запахло лошадиным потом. И тотчас все смешалось, закричало, побежало…
Схватившись обеими руками за фуражку, Петя бросился в сторону, наткнулся на что-то горячее. Оно опрокинулось. Это была жаровня возле фруктовой лавочки. Посыпались раскаленные уголья, дымящиеся каштаны. И улица опустела.
Несколько дней смерть Толстого составляла главное и единственное содержание жизни всего русского общества. Экстренные выпуски газет были заполнены подробностями ухода Льва Николаевича из Ясной Поляны. Печатались сотни телеграмм со станции Астапово о последних часах и минутах великого писателя. В один миг маленькая, неизвестная станция Астапово прогремела на весь мир и стала так же знаменита, как Ясная Поляна, а фамилия начальника этой станции, некоего Озолина, уступившего умирающему Толстому свою квартиру, бесконечное число раз повторялась всеми грамотными людьми. Вместе с именами графини Софьи Андреевны и Черткова эти новые слова — "Астапово" и "Озолин", — сопровождавшие Толстого в могилу, пугали Петю, как черные бумажные буквы на белых лентах погребальных венков.
Петя с удивлением замечал, что к этой смерти, которую все называли "трагедия", имело какое-то отношение правительство, святейший синод, полиция, жандармский корпус. В эти дни если Петя встречал на улице архиерейскую карету с монахом возле кучера на козлах или трескучие щегольские дрожки полицмейстера, то он был уверен, что и архиерей и полицмейстер едут куда-то по срочному делу, связанному со смертью Толстого.
Никогда еще Петя не видел своего отца в таком не то чтобы возбужденном, а в каком-то возвышенно-одухотворенном состоянии, как в эти дни. Его обычно доброе, простодушное лицо вдруг стало строгим, помолодевшим. Волосы над высоким лепным лбом были закинуты как-то по-студенчески. И только в старых, покрасневших глазах, полных слез, под стеклами пенсне отражалось такое глубокое горе, что у Пети невольно сжималось от жалости сердце. Василий Петрович вошел и положил на письменный стол две стопки ученических тетрадок, крепко перевязанных шпагатом. Прежде чем переодеться в домашний пиджачок, он вынул из заднего кармана сюртука с потертыми шелковыми лацканами носовой платок и долго обтирал мокрые от дождя лицо и бороду. Потом решительно тряхнул головой:
— Ну, мальчики, мыть руки и обедать!
Петя глубоко чувствовал душевное состояние отца, он понимал, что Василий Петрович как-то особенно мучительно переживает смерть Толстого, что для него Толстой не только обожаемый писатель, но нечто гораздо большее чуть ли не нравственный центр жизни, — но только не мог объяснить это словами.
Настроение отца всегда легко передавалось мальчику, и теперь Петя был весь охвачен сильным душевным беспокойством. Он притих и не спускал с отца блестящих вопросительных глаз.
Павлик же, которому недавно исполнилось восемь лет я он уже был гимназистом, ничего этого не знал и не замечал, исключительно занятый первыми впечатлениями гимназии, интересами своего приготовительного класса.
— А у нас сегодня на уроке чистописания была обструкция! — сказал он, с видимым наслаждением выговаривая это слово. — "Шкелет" несправедливо удалил из класса одного мальчика — Кольку Шапошникова, — и мы все незаметно мычали с закрытыми ртами до тех пор, пока "Шкелет" так стукнул кулаком по кафедре, что чернильница подпрыгнула аж на два аршина вверх.
— Перестань, как не стыдно… — сказал отец, страдальчески морщась, и вдруг гневно вспыхнул: — Бессердечные мальчишки, драть вас надо! Как вы смеете издеваться над несчастным, больным педагогом, которому, может быть, и жить-то осталось… Откуда… откуда у вас у всех такое зверство?.. — И, вероятно продолжая отвечать на мысли, которые мучили его все эти дни, прибавил: — Поймите же, что мир не может держаться на ненависти! Это противоречит христианству… наконец, здравому смыслу. И это в те дни, когда опускают в могилу, может быть, последнего настоящего христианина на земле…
Глаза отца покраснели еще больше, он вдруг улыбнулся слабой, просительной улыбкой и, взяв за плечи мальчиков, поочередно заглянул им в лицо:
— Обещайте мне, что вы никогда не будете мучить своих ближних!
— Я не мучил, — смущенно сказал Петя.
А у Павлика жалобно сморщилось лицо, и он прижался своей остриженной под нуль головой к отцовскому сюртуку, от которого пахло утюгом и немножко нафталином.
— Папочка, я больше никогда не буду… Мы не подумали, — сказал он, вытирая кулаками глаза, и всхлипнул.
2. "ШКЕЛЕТ"
— Нет, как хотите, а это ужасно! — сказала за обедом тетя. Она положила разливательную ложку и схватилась пальцами за виски. — Можно относиться к Толстому как угодно, лично я его признаю только как величайшего художника, а все эти его непротивления и: вегетарианства — вздор, но то, что делает русское правительство, — стыд и срам. Позор перед всем миром! Такой же позор, как Порт-Артур, как Цусима, как Девятое января.
— Я прошу вас… — испуганно сказал отец.
— Нет уж, пожалуйста, вы меня не просите… Бездарный царь, бездарные министры! Мне стыдно, что я русская!
— Я прошу вас! — закричал отец и выставил вперед дрожащую бороду. Никто не смеет касаться священной особы государя императора… И я не позволю… особенно при детях…
— Извините, больше не буду, — быстро сказала тетя.
— И прекратим этот разговор.
— Мне только удивительно, как вы с вашим умом и сердцем и с вашей любовью к Толстому можете всерьез называть священной особой человека, который покрыл Россию виселицами и который…
— Умоляю Христом-богом, — простонал отец, — не будем касаться политики! У вас поразительная способность с любой темы непременно съезжать на политику. Неужели нельзя поговорить о чем-нибудь другом, без политики?
— Ах, Василий Петрович, как вы до сих пор не поняли, что в нашей жизни все — политика! Государство — политика! Церковь — политика! Школа политика! Толстой — политика!
— Вы не смеете так говорить…
— Нет, смею!
— Это кощунство! Толстой — не политика.
— Именно политика!
И долго потом, приготовляя в своей комнате уроки, Петя и Павлик слышали за дверью возбужденные голоса отца и тети, перебивающих друг друга:
— "Хозяин и работник", "Исповедь", "Воскресение"…
— "Война и мир", Платон Каратаев…
— Платон Каратаев — тоже политика…
— "Анна Каренина", Кити, Левин…
— Левин спорил с братом о коммунизме…
— Андрей Болконский, Пьер…
— Декабристы…
— Хаджи-Мурат…
— Николай Палкин…
— Я вас прошу! Рядом дети…
Павлик и Петя тихо сидели за письменным столом отца возле бронзовой керосиновой лампы с зеленым стеклянным абажуром. Павлик уже кончил учить уроки и теперь приводил в порядок свои новенькие письменные принадлежности, которыми все еще продолжал гордиться. Он наклеивал на пенал переводную картинку, терпеливо скатывая пальцем слои мокрой бумаги, под которыми уже начинал мутно просвечивать разноцветный букет с голубыми лентами. Он слышал голоса в столовой, но не обращал на них внимания, так как все его душевные силы были сосредоточены на том событии, которое произошло сегодня в классе на уроке чистописания. Эта "обструкция", казавшаяся ему сначала такой лихой и веселой, теперь вдруг представилась совсем по-другому.
Перед глазами Павлика все время стояла ужасная картина. Вот к доске подходит учитель чистописания — "Шкелет". Это человек в последнем градусе чахотки. Он страшно, пугающе худ. На нем болтается слишком длинный синий форменный сюртук — старый, очень потертый, но с новыми золотыми пуговицами. Бумажная манишка неряшливо топорщится на его провалившейся груди, а из широкого пропотевшего воротничка высовывается тощая шея. "Шкелет" некоторое время неподвижно и вызывающе смотрит темными глазами на класс, затем быстро поворачивается к доске, берет прозрачными пальцами мел и начинает выводить прописи.
В зловещей тишине слышатся звуки мела по доске: воздушный взмах, когда "Шкелет" намечает виртуозно тонкий штрих, и жирное шипенье, когда он косо опускает толстую, удивительно ровную палочку. "Шкелет" то приседает на корточки, то всем своим телом вытягивается вверх, что делает его похожим на игрушечного паяца, которого тянут за ниточку. Самозабвенно склонив голову набок, он то выпевает тонюсеньким, скрипичным голоском: "Штри-и-их", то глухим басом с одышкой отрывисто произносит: "Палочка".
— Штрих, палочка. Штрих, палочка.
И вдруг с задней парты доносится, как эхо, еще более тонкий, совсем волосяной голос: "Штри-и-их". Спина "Шкелета" вздрагивает, как от укола, но он делает вид, что ничего не слышит. Он продолжает писать, но уже мел начинает крошиться в его бамбуковых пальцах, а на спине, под вытертым сукном сюртука, мучительно двигаются большие лопатки.
— Штрих, палочка; штрих, палочка, — поет он, и его шея и крупные уши густо краснеют.
"Штри-и-их! Штри-и-их! Штри-и-иххх!" — слышится на последней парте. Тогда вдруг "Шкелет" с молниеносной быстротой оборачивается лицом к классу, громадными, хищными шагами несется по проходу между партами и хватает за плечи первого попавшегося мальчика. Так же стремительно он волочит его, выбрасывает из класса в коридор и с такой силой захлопывает дверь, что звенят дверные стекла и на паркет падает сухая замазка.
Тяжело, со свистом дыша, "Шкелет" возвращается к доске, берет мел и собирается снова писать, но в это время до его слуха доносится чуть слышное равномерное мычанье. Он вздрагивает и делает стойку. Его ноги, расставленные и напряженно согнутые в коленях, мелко дрожат. Дрожат манжеты и дрожат синие панталоны на ослабевших штрипках. Черные, глубоко запавшие глаза с неподвижной, пронзительной ненавистью устремлены на учеников. Но кто мычит, неизвестно. Все сидят с закрытыми ртами, с равнодушным выражением лиц, и все незаметно, однообразно и непрерывно мычат. Мычит весь класс. Но уличить никого невозможно. Тогда из груди "Шкелета" вырывается страшный, ни на что не похожий крик боли и ярости. Дрыгаясь, как паяц, он изо всех сил швыряет кусок мела в доску. Мел разбивается вдребезги. "Шкелет" топает ногами. Его глаза наливаются кровью. Жидкие волосы липнут к мокрому лбу. Шея судорожно подергивается. "Шкелет" рвет на себе воротничок, бросается к кафедре, швыряет стул, швыряет в стенку классный журнал и начинает изо всех сил колотить кулаками по кафедре, крича и уже не слыша собственного голоса: "Мерзавцы! Мерзавцы! Мерзавцы! Мерзавцы!.." Фаянсовая чернильница прыгает в своем гнезде, и лиловые чернила брызжут на оторвавшуюся манишку, на костлявые руки, на мокрый лоб. Кончается все это тем, что "Шкелет" вдруг теряет силы, садится на подоконник, прислоняется головой к раме и начинает, захлебываясь, кашлять, облизывая сизые губы. Его лицо с проваленными висками, темными глазными впадинами и оскалом желтых зубов действительно становится похожим на череп скелета. И, если бы не пот, который ручьями течет по его лбу, можно подумать, что он уже умер.
Это все время теперь стояло перед глазами Павлика, и мальчик испытывал пронзительную душевную боль, что, впрочем, не мешало ему с особенной осторожностью сводить картинку, стараясь не протереть пальцем дыру в мокрой бумаге и не испортить желатиновый отпечаток букета с голубыми лентами, так ярко и глянцевито блестевшего под лампой.
Петя же рассеянно перелистывал общую тетрадь с выскобленными на черном клеенчатом переплете эмблемами — якорем, пронзенным стрелою сердцем и несколькими загадочными инициалами. Он прислушивался к голосам папы и тети за дверью столовой. Теперь все чаще и чаще повторялись слова "свобода совести", "народное представительство", "конституция", и, наконец, было произнесено жгучее слово "революция".
— Вот попомните мое слово, все это кончится второй революцией, сказала тетя.
— Вы анархистка! — закричал отец высоким голосом.
— Я русская патриотка!
— Русские патриоты верят своему государю и своему правительству!
— А вы верите?
— Верю!
И снова Петя услышал имя Толстого.
— А тогда почему же ваш царь и ваше правительство, которым вы так верите, отлучили Толстого от церкви и запрещают его произведения?
— Людям свойственно ошибаться. Они считают Толстого политиком, чуть ли не революционером, а Толстой — всего лишь величайший художник мира, гордость России и стоит над всеми вашими партиями и революциями. И я это докажу в своей речи!
— А вы думаете, начальство вам это позволит?
— Для того чтобы публично сказать, что Лев Толстой — великий писатель земли русской, никакого разрешения не требуется.
— Это вы так думаете.
— Не думаю, а уверен!
— Вы идеалист. Вы не понимаете, в какой стране живете. Умоляю, не делайте этого! Они вас уничтожат. Попомните мое слово!
3. ЧТО ТАКОЕ "КРАСНЫЙ"?
Среди ночи Петя проснулся и увидел, что Василий Петрович без сюртука сидит за письменным столом. Петя привык к тому, что отец по ночам исправляет тетрадки. Но теперь отец был занят совсем другим. Стопки тетрадок лежали на столе нетронутые, а он что-то быстро писал своим бисерным почерком. Вокруг него на столе были раскиданы маленькие толстые томики старого издания сочинений Толстого.
— Папочка, что ты пишешь?
— Спи, мальчик, спи, — сказал Василий Петрович и, подойдя к кровати, поцеловал и перекрестил Петю.
Мальчик перевернул подушку на прохладную сторону и опять заснул. Засыпая, он слышал быстрый скрип пера, дрожание образка, висящего на спинке кровати, и видел темную голову отца рядом с зеленым колпаком лампы и теплый огонек лампады в углу перед образом с сухой пальмовой веткой, тень от которой таинственно лежала на обоях, как всегда вызывая представление о ветке Палестины, о бедных сынах Солима и усыпляя чудной музыкой лермонтовских стихов: "Все полно мира и отрады вокруг тебя и над тобой…"
Утром, пока Василий Петрович умывался, причесывал мокрую голову и пристегивал к крахмальному воротничку черный галстук, Петя успел посмотреть, что писал отец ночью. На столе лежала старинная самодельная тетрадь, сшитая суровыми нитками. Петя сразу ее узнал. Обычно она хранилась в папином комоде вместе с разными семейными реликвиями: венчальными пожелтевшими свечами, веточкой флердоранжа, белыми лайковыми перчатками, бисерной сумочкой покойной мамы, ее крошечным перламутровым биноклем, сухими листьями дикой груши с могилы Лермонтова и множеством тех мелких обломков и вещиц, которые в глазах Пети не имели никакого смысла, а для Василия Петровича являлись драгоценными воспоминаниями.
Однажды Петя рассматривал эту тетрадь. Половину ее занимал написанный Василием Петровичем доклад по случаю столетия со дня рождения Пушкина; другая половина оставалась чистой. Теперь на этой пожелтевшей половине мальчик увидел написанный тем же бисерным почерком новый доклад — по случаю смерти Толстого. Он начинался следующими словами: "Умер великий писатель земли русской; закатилось солнце нашей литературы…"
Василий Петрович надел новые манжеты, вправил в них новые, парадные запонки из дутого золота и, аккуратно перегнув тетрадку, сунул ее в боковой карман сюртука. Когда он потом торопливо пил чай на углу стола, а потом надевал в передней свое драповое пальто с потертой бархаткой на воротнике, Петя увидел, как у него дрожат пальцы и прыгает на носу пенсне. Почему-то Пете вдруг стало ужасно жалко отца. Он подошел и, как в детстве, потерся о его рукав.
— Ничего, мы еще повоюем! — сказал отец и погладил сына по спине.
— Все-таки я вам очень не советую, — серьезно сказала тетя, заглядывая в переднюю.
— Вы ошибаетесь, — с мягким, глубоким волнением в голосе сказал Василий Петрович, надел свою черную широкополую шляпу и быстро вышел на улицу.
— Ох, дай бог, чтобы я ошиблась! — вздохнула тетя. — Мальчики, не копайтесь, а то опоздаете в гимназию, — прибавила она и стала помогать пристегивать ранец своему любимцу Павлику, до сих пор еще не вполне постигшему эту простую премудрость.
День прошел, как обычно, — короткий и вместе с тем тягостно длинный, темный ноябрьский день, полный какого-то неясного ожидания, глухих слухов и повторения все тех же мучительных слов: "Чертков", "Софья Андреевна", "Астапово", "Озолин".
В этот день хоронили Толстого.
Петя всю жизнь безвыездно провел на юге, у моря, среди новороссийских степей и никогда не видел леса. Но почему-то теперь он очень четко представлял себе Ясную Поляну, лес над заросшим оврагом. Петя видел черные стволы старых оголенных лип, среди которых без священников и певчих опускали в могилу простой крестьянский гроб с высохшим, старым телом Льва Толстого. И над этим мальчик видел все те же тучи и стаи все тех же ворон, что в ранних дождливых сумерках летали над куполами подворья и над черным Куликовым полем.
Отец вернулся с уроков, как обычно, когда уже в столовой зажгли лампу. Он был возбужден и растроганно весел. На тревожный вопрос тети, прочитал ли он ученикам свой доклад и как это было принято, Василий Петрович не мог удержать наивной улыбки, лучисто блеснувшей под стеклами пенсне.
— Муху можно было услышать, — сказал он, вынимая из заднего кармана платок и вытирая сырую бороду. — Никак не ожидал, что мои сорванцы так горячо и серьезно отнесутся к этой теме. И девицы тоже. Я повторил свой доклад и на уроке в седьмом классе Мариинской гимназии.
— Неужели начальство вам разрешило?
— А я никого и не спрашивал. Зачем? Я считаю, что преподаватель словесности имеет полное право на своем уроке беседовать с учениками о личности любого великого русского писателя, а в особенности Толстого. Больше того: я считаю это своим священным долгом.
— Ах, как вы неосторожны!
Поздно вечером заходили какие-то незнакомые молодые люди: два студента в очень старых, полинявших фуражках и барышня — видимо, курсистка. Один из студентов был в кривом пенсне на черной ленте, в сапогах и курил папиросу, пуская дым через нос, а барышня была в короткой жакетке и все время прижимала к груди маленькие красные ручки. Войти в комнаты они почему-то отказались, а долго стояли в передней, разговаривая с Василием Петровичем. Слышался густой неразборчивый бас — по-видимому, того самого студента, который носил пенсне на ленте, и умоляющий шепелявый голос курсистки, повторявшей через равные промежутки одну и ту же фразу:
— Мы уверены, что, будучи передовым, благородным человеком и деятелем, вы не откажете студенческой молодежи в ее покорнейшей просьбе…
А третий посетитель все время застенчиво вытирал о половичок мокрые штиблеты и сдержанно сморкался.
Оказалось, что слух о выступлении Василия Петровича уже каким-то образом дошел до Высших женских курсов и медицинского факультета императорского Новороссийского университета, и делегация студентов явилась выразить Василию Петровичу чувства солидарности, а также просить его повторить свой доклад в каком-то социал-демократическом студенческом кружке. Василий Петрович был польщен, но вместе с тем это его неприятно удивило. Поблагодарив молодых людей за лестное внимание, он от выступления в социал-демократическом кружке решительно отказался. Он заявил, что ни к какой партии никогда не принадлежал, не принадлежит и не будет принадлежать и считает, что превращать в политику смерть Толстого есть неуважение к памяти великого писателя, так как известно отрицательное отношение самого Толстого ко всем без исключения политическим партиям, и что Толстой вообще никакой политики не признавал.
— В таком случае — извините, — сухо сказала курсистка. — Мы в вас глубоко разочарованы… Пойдемте, товарищи, из этого дома.
И молодые люди с достоинством удалились, оставив после себя запах асмоловского табака и мокрые следы на лестнице.
— Удивительное дело! — говорил Василий Петрович, расхаживая по столовой и протирая пенсне подкладкой домашнего пиджака. — Удив-вительное дело всюду люди находят повод для политики!
— Я вас предупреждала, — сказала тетя. — Боюсь, что все это кончится крупными неприятностями.
Дурные предчувствия тети оправдались, хотя и не так быстро, как она ожидала. Прошел, по крайней мере, месяц, прежде чем начались неприятности. Собственно говоря, их приближение можно было заметить по разным признакам гораздо раньше. Но эти признаки казались так ничтожны, что в семье Бачей на них не обратили должного внимания.
— Папочка, что такое "красный"? — спросил однажды за обедом Павлик, как всегда неожиданно, и посмотрел на отца блестящими наивными глазами.
— Вот тебе и раз! — сказал Василий Петрович, находившийся в прекрасном настроении. — Довольно странный вопрос. Мне кажется, что красный — это значит не синий, не желтый, не коричневый… гм, ну и так далее.
— Это я знаю. А что такое "красный человек"? Разве бывают красные люди?
— Ах, ты вот о чем! Разумеется, бывают. Например, североамериканские индейцы. Так называемые краснокожие.
— Они этого еще в своем приготовительном классе не проходили, презрительно заметил Петя. — Они еще мартыханы.
Но Павлик пропустил мимо ушей эту шпильку. Продолжая пытливо рассматривать отца, он спросил:
— А ты, папочка, разве индеец?
— В основном нет, — рассмеялся отец так звонко и весело, что с его носа соскользнуло пенсне и чуть не упало в тарелку с голубцами.
— А тогда почему же Федька Пшеничников говорит, что ты красный?
— Вот как! Это любопытно. Но кто же этот самый твой Федька Пшеничников?
— Один мальчик из нашего класса. У него отец — старший письмоводитель в канцелярии одесского градоначальника.
— Ах, вот как! Ну, значит, твоему Федьке и книги в руки! Впрочем, ты сам можешь убедиться, что я отнюдь не красный, а бываю красным лишь в сильные морозы.
— Однако это неприятно, — заметила тетя.
Вскоре после этого как-то вечером к Василию Петровичу по делам эмеритальной кассы заглянул некто Крылевич, казначей мужской гимназии, где преподавал Василий Петрович. Покончив с делами, Крылевич, который всегда был неприятен Василию Петровичу, остался пить чай, просидел часа полтора, ужасно надоел и все время заговаривал о Толстом, хвалил Василия Петровича за смелость и настойчиво просил дать ему на дом почитать доклад. Отец отказался. Крылевич, видимо, обиделся и, надевая в передней перед зеркалом свою плоскую, просалившуюся на дне фуражку с кокардой министерства народного просвещения, говорил отцу, сладко улыбаясь:
— Напрасно, Василий Петрович, вы не хотите доставить мне это наслаждение, совершенно напрасно! Ваша скромность паче гордости.
Его посещение оставило неприятный осадок.
Были и еще кое-какие мелочи этого же порядка, вроде того, что при встрече с Василием Петровичем на улице некоторые знакомые раскланивались с подчеркнутым уважением, в то время как другие, напротив, здоровались крайне сухо, всячески стараясь показать свое неодобрение.
Перед самым рождеством разразилась катастрофа.
4. КРУПНЫЕ НЕПРИЯТНОСТИ
Павлик, которого только что "распустили" на каникулы, расхаживал перед домом в своей слишком длинной зимней шинели, сшитой "на рост", и в новых калошах, которые удивительно приятно хрустели по свежему декабрьскому снежку, оставляя превосходные зернистые отпечатки с овальным клеймом посередине. В ранце у Павлика находился табель с отличными отметками за вторую четверть, без неприятных замечаний и выговоров и даже с пятерками за внимание, прилежание и поведение, что, говоря по совести, было несколько преувеличено. Но Павлик благодаря своим невинным, шоколадно-зеркальным милым глазкам обладал счастливой способностью всегда выходить сухим из воды.
Настроение у мальчика было вполне предпраздничное, и только в самой глубине души шевелился неприятный червячок беспокойства. Дело в том, что сегодня перед выходом из гимназии приготовительный класс не удержался и опять устроил обструкцию. На этот раз обструкция заключалась в том, что, желая отомстить грубому и нелояльному швейцару, не хотевшему открыть двери до звонка, ученики приготовительного класса коллективно бросили калошу в чугунную печку рядом со швейцарской, вследствие чего повалил едкий дым от горящего каучука, и нелояльному швейцару пришлось заливать печку водой. В это время прозвенел звонок, и приготовительный класс в полном составе успел разбежаться. Теперь Павлик опасался, как бы это происшествие не стало известно инспектору и не вызвало серьезных последствий. И это слегка омрачало чистую радость наступивших каникул.
И вдруг Павлик увидел именно то, чего он больше всего боялся. По улице прямо на него шел курьер в фуражке с синим околышем и в пальто с барашковым воротником, из-под которого виднелся синий стоячий воротник мундира. Под мышкой он держал большую разносную книгу в мраморном переплете. Курьер неторопливо подошел к воротам, посмотрел на треугольный фонарь с номером дома и остановился. У Павлика упало сердце.
— Где здесь квартира господина Бачей? — спросил курьер.
И Павлик понял, что он погиб. Это, конечно, был официальный письменный вызов родителям для объяснений по поводу поведения ученика приготовительного класса Бачей Павла, то есть самое страшное, что только могло произойти с гимназистом.
— А что? Вызывают родителей? — с жалкой улыбкой спросил Павлик, не узнавая своего голоса, и, весь залившись краской, добавил: — Вы, дяденька, можете дать повестку мне, а я уж передам, а то что вам подыматься по лестнице!
— Приказано под расписку! — строго сказал курьер, поправляя солдатские усы.
— Второй этаж, квартира номер четыре, — прошептал Павлик, чувствуя, что ему делается жарко, душно, тошно и ужасно.
Мальчик даже не сообразил, что курьер незнакомый. Впрочем, Павлик ведь учился всего лишь первый год и мог не знать гимназических служителей.
Едва курьер скрылся в парадном, как свет померк в глазах мальчика. Для него в один миг пропала вся красота мира, который между тем продолжал оставаться все таким же свежим и прекрасным. Так же заходило за белоснежным, с синими тенями Куликовым полем, за вокзалом, красное, морозное солнце; так же за углом с музыкальным шорохом встряхивались крупные бубенцы на хомуте озябшей извозчичьей лошадки; так же дымились миски с горячим клюквенным киселем, выставленные кухарками на балконы; так же алели на балконных перилах толстые валики хрупко-голубого снега, а пар над мисками был такой же клюквенно-красный, как и сам остывающий кисель; так же празднично дышала улица бодрым движением езды и ходьбы.
Но ничего этого Павлик уже не замечал. Сначала он решил больше никогда не возвращаться домой, а все время ходить по улицам, до тех пор пока не умрет от голода или не замерзнет. Потом, походив немного по переулкам, он давал себе самые страшные клятвы коренным образом исправиться и уже больше никогда в жизни не участвовать ни в каких обструкциях, а сделаться самым образцовым гимназистом не только в Одессе, но и во всей Российской империи и тем заслужить прощение папы и тети. Потом он жалел себя, свою погибшую жизнь и несколько раз начинал плакать, размазывая по лицу слезы, щипавшие на морозе нос. Но в конце концов голод загнал его домой, и он, обессиленный страданиями, появился на пороге, когда в квартире горели лампы. Павлик уже собирался приступить к самому бурному и самому искреннему раскаянию, как вдруг заметил, что вся семья находится в состоянии крайнего возбуждения. По-видимому, это возбуждение не имело никакого касательства к личности Павлика, так как на его появление никто даже не обратил внимания. Неубранный обед стоял на столе. Отец, скрипя ботинками, стремительно ходил из комнаты в комнату. Полы его сюртука развевались. На лице виднелись белые и розовые пятна.
— Я говорила, я говорила… — повторяла тетя, поворачиваясь туда и назад на винтовом табурете перед пианино с белыми мельхиоровыми подсвечниками, закапанными стеарином.
А Петя дышал на оконное стекло и, скрипя пальцем, писал на нем слова: "Милостивый государь, милостивый государь…"
Оказалось, что приходивший курьер был вовсе не из гимназии, а из канцелярии попечителя учебного округа. Он принес повестку с приглашением надворному советнику Бачей явиться завтра в приемные часы "для объяснения обстоятельств, связанных с произнесением перед учащимися не разрешенной начальством речи по случаю смерти писателя графа Толстого".
На другой день, вернувшись от попечителя, Василий Петрович, не снимая парадного сюртука, сел в качалку и заложил за голову руки. Как только Петя увидел гневную белизну его высокого лба и трясущуюся челюсть, он сразу понял, что произошло нечто ужасное. Откинувшись на плетеную спинку и вцепившись в ручки качалки пальцами с побелевшими от напряжения косточками, Василий Петрович нервно раскачивался, упираясь в пол носком поскрипывающего ботинка.
— Василий Петрович, бога ради, но что же все-таки случилось? — наконец спросила тетя, округлив добрые глаза, полные страха.
— Умоляю вас, оставьте меня в покое! — с усилием выговорил отец, и челюсть его запрыгала еще сильнее.
Пенсне съехало с носа, и Петя увидел на переносице отца две маленькие коралловые вдавлинки, отчего выражение его лица сделалось беспомощно-страдальческим. Мальчик вспомнил, что именно такое выражение было у папы, когда умерла мама и лежала, покрытая гиацинтами, в белом гробу, а отец так же безучастно качался в качалке, заложив за голову руки, и в его покрасневших глазах стояли слезы. Петя подошел к отцу, прижался и обнял его за плечи, слегка осыпанные перхотью.
— Папочка, не надо! — с нежностью сказал он.
Но отец вырвался, вскочил и с такой силой взмахнул руками, что с треском выскочили крахмальные манжеты.
— Ради господа бога Иисуса Христа, оставьте меня в покое! — закричал он мучительным голосом и бросился в комнату, которая была одновременно и его кабинетом, и спальней, где он спал вместе с мальчиками.
Там он снял сюртук и ботинки, лег поверх одеяла на кровать и повернулся лицом к обоям.
Когда Петя увидел его поджатые ноги в белых карпетках и синюю стальную пряжку жилета, сморщенного на спине, то он уже больше не мог сдерживаться и заплакал, вытирая глаза рукавом куртки.
Что же произошло с Василием Петровичем у попечителя? А произошло, как выяснилось потом, вот что. Сначала Василий Петрович очень долго и неудобно сидел один в холодной, по-казенному роскошной приемной на голубой бархатной банкетке с золотыми ножками, вроде тех, какие бывают в фойе театров или в музеях. Затем дежурный чиновник в щегольском мундире министерства народного просвещения вошел, с ног до головы отражаясь в паркете, и пригласил Василия Петровича в кабинет его высокопревосходительства.
Попечитель сидел за громадным письменным столом. Он был горбат и, как большинство горбунов, очень мал ростом, так что между двумя бронзовыми малахитовыми канделябрами, над громоздким малахитовым письменным прибором виднелась только его горделиво и злобно вздернутая черно-серебряная, стриженная бобриком головка, подпертая высоким крахмальным воротничком с белым галстуком. Он был в вицмундирном форменном фраке со звездой на печени.
— Почему вы позволили себе явиться ко мне в партикулярном платье? — не предлагая сесть и не вставая, сказал попечитель.
Василий Петрович испугался, но, представив свой старый вицмундир с дырами вместо пуговиц, которые некогда с мясом выдрал Петя, неожиданно для самого себя добродушно улыбнулся и даже несколько юмористически развел руками.
— Потрудитесь не паясничать и не размахивать руками: вы находитесь в присутственном месте, а не в фарсе!
— Милостивый государь! — вспыхнул Василий Петрович.
— Молчать! — крикнул попечитель отчетливым петербургским департаментским альтом и хлопнул ладонью по бумагам. — Я вам не милостивый государь, а тайный советник — его высокопревосходительство! И па-а-апра-ашу вас не выходить из рамок и держать руки па-а швам! Я пригласил вас, чтобы поставить альтернативу… — продолжал он, с видимым удовольствием безукоризненно отчетливо выговаривая слово "альтернатива", — чтобы поставить альтернативу: либо вы в присутствии господина инспектора учебного округа на одном из ближайших уроков публично откажетесь перед учениками от своих пагубных заблуждений и разъясните им разлагающее влияние учения графа Толстого на русское общество, либо подавайте прошение об отставке. А если не пожелаете это сделать, будете уволены по третьей статье без объяснения причин со всеми вытекающими из этого весьма роковыми для вас последствиями. Я не допущу во вверенном мне учебном округе антиправительственную пропаганду и каждую подобную попытку буду беспощадно пресекать в корне.
— Позвольте… ваше высокопревосходительство! — сказал Василий Петрович дрожащим голосом. — Но ведь Лев Толстой — великий наш художник, слава, гордость, так сказать, России… И я не понимаю… При чем здесь, ваше высокопревосходительство, политика?
— Прежде всего граф Толстой есть вероотступник, извергнутый святейшим синодом из лона православной церкви, а также человек, посягнувший на самые священные устои Российской империи и на ее коренные законы. Если вы этого не понимаете по своему недомыслию, то вам не место на государственной службе!
— Вы меня оскорбляете… — с трудом выговорил Василий Петрович, чувствуя, как у него начинают дрожать скулы.
— Ступайте вон! — сказал попечитель, вставая.
И Василий Петрович вышел из кабинета с дрожью в коленях, которую он никак не мог преодолеть ни на мраморной лестнице, где в двух белых нишах стояли гипсовые бюсты царя и царицы в жемчужном кокошнике, ни в швейцарской, где крупный швейцар выбросил ему на перила пальто, ни потом, на извозчике, который обычно в семье Бачей нанимался лишь в самых исключительных случаях. И вот он теперь лежал поверх марсельского одеяла на кровати, поджав ноги, грубо оскорбленный до глубины души, бессильный, оплеванный, раздавленный несчастьем, которое свалилось не только на него лично, но и — как он ясно теперь понимал — на всю его семью. Увольнение по третьей статье без объяснения причин означало не только волчий билет, гражданскую смерть, но также и вероятность административной ссылки "в места, не столь отдаленные", то есть полное разорение, нищету и погибель семьи. Выход из положения мог быть только один: публично отказаться от своих убеждений.
По характеру Василий Петрович не был ни героем, ни тем более мучеником. Он был просто добрым интеллигентным человеком, мыслящим, порядочным — что называется, "светлая личность", "идеалист". Университетские традиции не позволяли ему отступить. В его представлении "сделка с совестью" являлась пределом морального падения. И все-таки он заколебался. Слишком страшной казалась пропасть, куда без малейшей жалости готовы были его бросить. Он понимал, что выхода нет, хотя и старался что-нибудь придумать.
Василий Петрович был до того обескуражен, что даже один раз решил писать на высочайшее имя и послал в мелочную лавку купить на десять копеек несколько листов самой лучшей, "министерской" бумаги. Он еще продолжал верить в справедливость царя, помазанника божия.
Может быть, он действительно и написал бы государю, но тут в дело решительно вмешалась тетя. Она велела кухарке не сметь ходить в лавочку за "министерской" бумагой, а Василию Петровичу сказала:
— Ей богу, вы святой человек! Неужели вы не понимаете, что все это одна шайка?
Василий Петрович только растерянно щурил глаза, на разные лады повторяя:
— Но что же делать, Татьяна Ивановна? Что же все-таки делать?
Однако тетя ничего не могла посоветовать. Она уходила в свою маленькую комнату возле кухни, садилась за туалетный столик и прижимала к покрасневшему носу скомканный кружевной платочек.
5. ПАНИХИДА
Наступил сочельник, двадцать четвертое декабря — число, имевшее для семьи Бачей особое значение. Это был день ангела покойной мамы. Каждый год в этот день всей семьей ездили на кладбище служить панихиду. Поехали и теперь. Погода была вьюжная. Яркая, струящаяся белизна ломила глаза. Кладбищенские сугробы сливались с белоснежным небом. Кресты и черные железные ограды дымились. В старых металлических венках с фарфоровыми цветами посвистывал ветер. Петя стоял без фуражки, но в башлыке, по колено в свежем снегу. Он усердно молился, силясь представить покойную маму, но вспоминал только какие-то частности: шляпу с пером, вуаль, подол широкого муарового платья, обшитый "щеточкой". Сквозь вуаль с мушками, завязанную на подбородке, ему улыбались родные прищуренные глаза. Но больше ничего Петя уже не мог представить. Остался только след какого-то давнего, сглаженного временем горя, страх собственной смерти и золотые буквы маминого имени на белой мраморной плите, которую кладбищенский сторож перед их приходом довольно небрежно обмел от снега чистеньким просяным веником. Тут же была могила бабушки — папиной мамы — и еще одно свободное место, куда, как любил иногда говорить Василий Петрович, когда-нибудь положат и его самого, между матерью и женой — двумя женщинами, которых он любил с такой верностью и таким постоянством всю жизнь.
Петя крестился, кланялся, думал о матери и в то же время наблюдал за священником, за псаломщиком, за папой, Павликом и тетей. Павлик все время вертелся, поправляя загнутый башлычок, который кусал его покрасневшие уши. Тетя потихоньку плакала в муфту. Отец, просительно сложив перед собой руки чашечкой и наклонив слегка поседевшую голову с треплющимися на ветру семинарскими волосами, неподвижно смотрел вниз, на могильную плиту. Петя знал, что отец думает сейчас о покойной маме. Но он не знал, какие трудные, противоречивые чувства испытывает при этом Василий Петрович. Ему сейчас особенно не хватало мамы, ее любви, нравственной поддержки. Отец вспоминал тот день, когда он, молодой и взволнованный, читал жене только что написанный реферат о Пушкине, и как они потом долго, горячо его обсуждали, и как в одно прекрасное утро он в новеньком вицмундире отправился читать этот реферат и она, подавая ему в передней только что выглаженный, еще горячий от утюга носовой платок, жарко его поцеловала и перекрестила тонкими пальчиками, и как потом, когда он с триумфом возвратился домой, они весело обедали, а крошечный Петя, которого они приучали к самостоятельности, размазывал по своим толстым щекам кашу "геркулес" и время от времени спрашивал отца, сияя черными глазками: "Папа, а ти умеешь кушить?" Как давно и вместе с тем как недавно это было! Теперь Василий Петрович один должен был решать свою судьбу.
Первый раз в жизни он ясно понял то, чего раньше не мог или не хотел понять: нельзя в России быть честным и независимым человеком, находясь на государственной службе. Можно быть только тупым царским чиновником, не имеющим собственного мнения, и беспрекословно исполнять приказания других, высших чиновников, как бы эти приказания ни были несправедливы и даже преступны. Но самое ужасное для Василия Петровича заключалось в том, что все это исходило именно от той высшей власти помазанника божия, российского самодержца, в святость и непогрешимость которого Василий Петрович до сих пор так крепко и простодушно веровал.
Теперь, когда эта вера поколебалась, Василий Петрович всем своим сердцем обратился к религии. Он молился за свою покойницу жену, просил у бога совета и помощи. Но молитва уже не давала ему прежнего успокоения. Он крестился, кланялся и вместе с тем с каким-то новым чувством смотрел на священника и псаломщика, в два голоса наскоро служивших панихиду. Все то, что они делали, теперь уже не создавало религиозного настроения, как бывало раньше, а казалось грубым, ненатуральным, как будто бы Василий Петрович не сам молился, а наблюдал со стороны, как совершают молитвенные действия какие-то языческие жрецы. То, что раньше всегда умиляло Василия Петровича, теперь было как бы лишено всякой поэзии.
Священник в траурной глазетовой ризе с серебряным вышитым крестом на спине, из-под округленных краев которой высовывались короткие ручки в темных рукавах подрясника, произносил красивые слова панихиды и ловко крутил на цепочках и бросал в разные стороны кадило с раскаленными угольями, рдеющими, как рубины. Лиловый дым вылетал клубами и быстро седел, таял на ветру, оставляя в воздухе тяжелый бальзамический запах росного ладана. Псаломщик с благоговейно выпуклыми веками прикрытых глаз и солдатскими усами, в точно таком же драповом пальто, как у Василия Петровича, даже с такой же потертой бархаткой на воротнике, быстро, то повышая, то понижая голос, подпевал священнику. Оба — священник и псаломщик — делали вид, будто совсем не торопятся, хотя Василий Петрович видел, что они очень спешат, так как им предстоит отслужить еще несколько панихид на других могилах, где их уже ждут и даже делают издали нетерпеливые знаки. И было заметно, как они обрадовались, когда дошли до конца, и с особенным воодушевлением запели "Надгробное рыдание творяще песнь" и так далее, после чего семейство Бачей приложилось к холодному серебряному кресту, и, пока этот крест псаломщик поспешно завертывал в епитрахиль, Василий Петрович пожал руку священника, с чувством неловкости передавая в его ладонь два скользких серебряных рубля, на что священник сказал:
— Благодарствуйте! — и прибавил: — А я слышал, что у вас крупные служебные неприятности. Но уповайте на бога, авось как-нибудь обойдется. Имею честь кланяться! Какова погодка, а? Так и крутит…
Что-то оскорбительное послышалось Василию Петровичу в этих словах. Петя видел, как отец вспыхнул. Василий Петрович вдруг с особенной остротой вспомнил, как на него кричал попечитель, вспомнил свой унизительный страх, и в нем снова заговорило чувство гордости, которую он все время старался подавить с христианским смирением. В эту минуту он решил ни за что не сдаваться, а если придется, то до конца пострадать за свою правду.
Но, вернувшись с кладбища домой и немного успокоившись, он снова почувствовал прежние сомнения: имеет ли он право жертвовать благополучием семьи?
Между тем рождественские каникулы шли своим чередом, только не так весело, беззаботно, как в прежние годы.
Так же томительно-медленно приближался синий вечер сочельника с его постным кухонным чадом и первой звездой в окне, до появления которой нельзя было ни зажигать огня, ни садиться за стол есть кутью и узвар. Так же на первый день справляли елку и так же заходили на кухню с улицы славить Христа мальчики со звездой, увешанной елочными бумажными цепями и с круглой бумажной иконкой посередине. Так же по вечерам таинственно и празднично вспыхивали в замерзших окнах синие алмазики месячного света. Так же встречали Новый год яблочным слоеным пирогом с запеченным на счастье новеньким гривенником в бумажке. И так же в яркий, трескучий морозный полдень с соборной площади доносились звуки полковых оркестров крещенского парада.
Приближался конец каникул. Нужно было принять какое-нибудь решение. Василий Петрович совсем пал духом. Чувствуя душевное состояние отца, мальчики тоже приуныли. Одна лишь тетя изо всех сил старалась поддерживать праздничное настроение. В новом шелковом платье, со всеми своими любимыми кольцами на тонких пальцах, пахнущая французскими духами "Кёр де Жанетт", она то и дело садилась за пианино и, раскрыв комплект "Нувелиста", играла вальсы, польки и цыганские романсы из репертуара Вяльцевой. В крещенский вечер она затеяла гадания. В полоскательницу со свежей водой лили, за неимением воска, парафин; жгли на кухне скомканную бумагу и потом рассматривали ее тень на празднично выбеленной стене. Но все это тоже выходило не вполне натурально.
6. ОТСТАВКА
Накануне первого учебного дня, поздно вечером, сквозь сон Петя снова услышал за дверью столовой голоса папы и тети.
— Вы этого не сделаете, не должны сделать! — говорила взволнованным голосом тетя.
— Но что же? — спрашивал отец, и было даже слышно, как он хрустит пальцами. — Как же быть? Каким образом мы станем существовать? Имею ли я на это право? Какое горе, что с нами нету покойной Женечки!
— Поверьте, покойница Женя ни за что не позволила бы вам унижаться перед всеми этими чиновниками!..
Скоро Петя заснул и уже больше ничего не слышал, но утром произошло необыкновенное событие: первый раз в жизни Василий Петрович не надел сюртука и не пошел на уроки. Вместо этого кухарка была послана в лавочку за "министерской" бумагой, и Василий Петрович своей четкой, бисерной скорописью, без росчерков и завитушек написал прошение об отставке.
Отставка была холодно принята. Однако никаких неприятных последствий не произошло: по-видимому, не в интересах попечителя было раздувать это дело. Таким образом, Василий Петрович остался без службы, то есть с ним случилось самое страшное, что только могло случиться с семейным человеком, не имеющим никаких других средств существования, кроме жалованья.
У Василия Петровича были небольшие сбережения, которые он копил уже давно, мечтая съездить за границу сначала с женой, а потом, после ее смерти, с мальчиками. Теперь эти мечты, конечно, рушились. Вместе с деньгами, полученными Василием Петровичем при выходе в отставку из эмеритальной кассы и кассы взаимопомощи, образовалась сумма, на которую можно было очень скромно прожить около года. Но как существовать дальше — было решительно неизвестно, тем более что возникал вопрос о дальнейшем пребывании в гимназии Пети и Павлика: до сих пор мальчики, как сыновья преподавателя, учились даром, а теперь предстояло вносить непосильную плату за право ученья.
Но самое тягостное для Василия Петровича, всю свою жизнь привыкшего трудиться, было вынужденное ничегонеделанье. Он не знал, куда себя девать, целыми днями ходил по комнатам в старом домашнем пиджаке, забывал стричься, заметно постарел и часто ездил на конке на кладбище, где подолгу сидел у могилы жены.
Павлик, еще не вышедший из детского возраста, совсем не понимал, что на них свалилось большое несчастье, и продолжал жить в полное свое удовольствие. Но Петя понимал все. Мысль о том, что, вероятно, ему придется оставить гимназию, снять с фуражки герб и донашивать свою форму с крючками вместо блестящих металлических пуговиц, как обычно ходили выгнанные гимназисты или экстерны, вызывала в нем чувство болезненного стыда. Это усугублялось той зловещей переменой, которую Петя стал замечать по отношению к себе со стороны гимназического начальства и некоторых товарищей.
Словом, новый год начался как нельзя хуже. Настроение было подавленное. Что касается тети, то, к Петиному удивлению, она не только не выражала никакого уныния или беспокойства, а, наоборот, всем своим видом показывала, что все идет превосходно. На ее лице прочно установилось боевое выражение непреклонной решимости во что бы то ни стало спасти семью от гибели.
План спасения заключался в том, чтобы давать вкусные, питательные и дешевые домашние обеды для интеллигентных тружеников, что, по расчетам тети, должно было если не дать денежной прибыли, то, во всяком случае, избавить семью от расходов на собственное питание. Для того чтобы квартира тоже ничего не стоила, тетя решила сама переселиться в столовую, кухарку переселить в кухню, а освободившиеся таким образом две комнаты отдавать внаймы с полным пансионом все тем же воображаемым интеллигентным труженикам.
Отец болезненно поморщился при одной лишь мысли, что его дом собираются "превратить в кухмистерскую", но делать было нечего, и он махнул на все рукой:
— Поступайте, как знаете.
И тетя развила бурную деятельность. На окнах отдающихся комнат были наклеены билетики, хорошо видные с улицы. У ворот прибили фанерную дощечку: "Домашние обеды", весьма художественно исполненную Петей масляными красками с изображением дымящегося супника и упоминанием одиноких интеллигентных тружеников. По мысли тети, все это должно было придать их коммерческому предприятию некий общественно-политический, даже оппозиционный оттенок. Начали закупать кухонную посуду, а также делать запасы самой лучшей и самой свежей провизии. Дуняше сшили новое ситцевое платье и белоснежный фартук.
Большую часть времени тетя посвящала изучению поваренной книги Молоховец, этой библии каждого зажиточного семейного дома. Она выписывала в особую тетрадь наиболее необходимые рецепты и сочиняла разнообразные меню вкусные и здоровые.
Никогда еще семейство Бачей не питалось так хорошо — даже, можно сказать, празднично. За месяц все заметно потолстели, в том числе и Василий Петрович, что находилось в странном противоречии с его положением человека, гонимого правительством.
Все бы шло хорошо, даже блестяще, если бы не отсутствие посетителей. Можно было подумать, что интеллигентные труженики нарочно сговорились не обедать. Правда, в первые дни наблюдалось некоторое оживление.
Пришли два прилично одетых бородатых господина с впалыми щеками и недоброжелательными глазами фанатиков, узнали, что вегетарианских блюд не имеется, и сердито ушли, не попрощавшись.
Затем как-то с черного хода зашел разбитной денщик — солдат Модлинского полка в бескозырке — и попросил налить в судки две порции щей для своего офицера. Тетя объяснила, что щей нет, а есть суп-прентаньер. Денщик сказал, что это все равно, лишь бы при этом было вволю ситника, так как его благородие проигрались в стуколку и уже второй день сидят на квартире простудимши и не емши горячего. Тетя отпустила в долг две порции супа-прентаньер с большим количеством хлеба, и денщик, проворно перебирая толстыми, короткими ногами в сбитых сапогах, сбежал с лестницы, оставив в кухне густой запах пехотной казармы. Через два дня он явился снова и на этот раз унес в судках две порции бульона с пирожками, тоже в долг, обещав заплатить деньги, как только его благородие отыграется; но, по всей вероятности, его благородие так и не отыгралось, потому что посещения денщика навсегда прекратились.
Больше обедать не приходил никто.
Что касается сдачи внаем двух комнат, то и тут дело обстояло не лучше. В первый же день, как только наклеили на окна билетики, комнаты пришли нанимать молодожены: он — молодой военный врач, во всем совершенно новеньком и сияющем, она — пухлая блондиночка в ротонде на беличьем меху, в кокетливом капоре, с муфточкой на шнурке, ямочками на щеках и родинкой над ротиком, круглым, как черешня. Они оба до такой степени дышали счастьем, так нестерпимо блестели на их безымянных пальцах новенькие обручальные кольца девяносто шестой пробы, от них так благоухало цветочным мылом, кольдкремом, бриолином, вежеталем, духами Брокар и еще чем-то, — как показалось Пете, "новобрачным", — что квартира Бачей, с ее старыми обоями и дурно натертыми полами, сразу же показалась маленькой, бедной и темной.
Пока молодожены осматривали комнаты, муж все время крепко держал жену под руку, как будто боялся, что она от него куда-нибудь убежит, а жена, прижимаясь к нему, с ужасом озиралась вокруг и громко восклицала, почти пела:
— Мивый, это же савай! Это же настоящий савай! Здесь воняет куфней! Нет, нет, это нам совсем не подходит!
И они поспешно ушли, причем военный врач нежно позванивал маленькими серебряными шпорами, а молодая жена брезгливо подбирала юбку и так осторожно ставила ножки, словно боялась запачкать свои маленькие новые ботинки. Лишь после того, как внизу хлопнула дверь, Петя сообразил, что загадочное иностранное слово "савай" было не что иное, как "сарай", и ему стало так обидно, что он чуть не заплакал. А у тети потом долго горели уши.
Больше нанимать комнаты никто не являлся. Таким образом, тетины планы рухнули. Перед семейством Бачей снова встал призрак нищеты. Надежды сменились отчаянием. Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы в один прекрасный день, и, как это всегда случается, совершенно неожиданно, не пришло спасение.
7. СТАРЫЙ ДРУГ
Это был действительно прекрасный день, один из тех мартовских дней, когда снега уже нет, земля черна, над голыми прутьями приморских садов сквозь тучи просвечивает водянистая голубизна, тяжелый ветерок несет по сухим тротуарам первую пыль, и над городом, как басовая струна, непрерывно гудит и колеблется звук великопостного колокола. В булочных пекли жаворонки с подгоревшими изюмными глазками, а на Соборной площади, над громадным угловым домом, над кафе Либмана и над двуглавым орлом аптеки Гаевского, летали тучи грачей, своим весенним гомоном заглушая шум города.
Этот день надолго запомнился Пете. Именно в этот день он сделался репетитором и первый раз в жизни давал за деньги урок латинского языка другому мальчику. Этот другой мальчик был Гаврик.
Дело произошло так. Несколько дней назад Петя возвращался из гимназии. Он шел медленно, погруженный в свои невеселые мысли, и представлял, как его скоро исключат из гимназии за невзнос платы.
Вдруг кто-то налетел на него сзади и стукнул кулаком по ранцу так, что в ранце подпрыгнул и загремел пенал. Петя споткнулся, чуть не упал, обернулся, готовый вступить в бой с неизвестным врагом, и очутился нос к носу с Гавриком, который стоял возле него, расставив ноги, и добродушно улыбался.
— Здорово, Петя! Давно не видались.
— Что же ты, босяк, на своих кидаешься?
— Чудак человек! Я же не по тебе стукнул, а по ранцу.
— А если бы я зарылся носом?
— Так я б тебя подхватил, о чем речь?
— Ну, как живешь?
— Ничего себе. Зарабатываю на жизнь.
Гаврик жил на Ближних Мельницах, и Петя встречался с ним редко, большей частью случайно, на улице. Но давняя детская дружба не проходила. Когда они при встречах задавали друг другу обычный вопрос: "Как живешь?" — то Петя всегда отвечал, пожимая плечами: "Учусь". А Гаврик, озабоченно морща небольшой круглый лоб, говорил: "Зарабатываю на жизнь". И каждый раз, когда они встречались, Пете приходилось выслушивать новую историю, которая непременно кончалась тем, что очередной хозяин либо прогорел, либо зажилил заработанные Гавриком деньги. Так было с владельцами купален между Средним Фонтаном и Аркадией, куда Гаврик нанялся на весь летний сезон ключником, то есть отпирать кабины, давать напрокат полосатые купальные костюмы и стеречь вещи. Осенью владелец купален скрылся, не заплатив ни копейки, и Гаврику остались одни лишь чаевые. Так было с греком — хозяином артели грузчиков в Практической гавани, который нагло обманул артель, не доплатив больше половины. То же произошло и в артели по расклейке афиш, и во многих других предприятиях, куда нанимался Гаврик в надежде хоть немного поддержать семью брата Терентия и заработать на жизнь.
Веселее, хотя в конечном счете так же невыгодно, было работать в синематографе "Биоскоп Реалитэ" на Ришельевской, недалеко от Александровского участка. В то время знаменитое изобретение братьев Люмьер кинематограф — уже не было новинкой, но все еще продолжало удивлять человечество волшебным явлением "движущейся фотографии". В городе расплодилось множество синематографов, получивших общее название "иллюзион".
С понятием "иллюзион" были связаны: вывеска, составленная из разноцветных, крашеных электрических лампочек, иногда с бегущими буквами, и бравурный гром пианолы — механического фортепьяно, клавиши которого сами собой нажимались и бегали взад-вперед, вызывая у посетителей дополнительное преклонение перед техникой XX века. Кроме пианолы, в фойе обычно стояли автоматы, откуда, если опустить в щелку медный пятак, таинственно выползала шоколадка с передвижной картинкой или из-под чугунной курицы выкатывалось несколько разноцветных сахарных яичек. Иногда в стеклянном ящике выставлялась восковая фигура из паноптикума. Специальных помещений для иллюзионов еще не строили, а просто нанималась квартира, и в самой большой комнате, превращенной в зрительный зал, давали сеансы.
Иллюзион "Биоскоп Реалитэ" содержала вдова греческого подданного мадам Валиадис, женщина предприимчивая и с большим воображением. Она решила сразу убить всех своих конкурентов. Для этого она, во-первых, наняла известного куплетиста Зингерталя, с тем чтобы он выступал перед каждым сеансом, а во-вторых, решила произвести смелый переворот в технике, превратив немой синематограф в звуковой. Публика повалила в "Биоскоп Реалитэ".
В бывшей столовой, оклеенной старыми обоями с букетами, узкой и длинной, как пенал, перед каждым сеансом возле маленького экрана стал появляться любимец публики Зингерталь. Это был высокий, тощий еврей в сюртуке до пят, в пожелтевшем пикейном жилете, штучных полосатых брюках, белых гетрах и траурном цилиндре, надвинутом на большие уши. С мефистофельской улыбкой на длинном бритом лице, с двумя глубокими морщинами во впалых щеках, он исполнял, аккомпанируя себе на крошечной скрипке, злободневные куплеты "Одесситка — вот она какая", "Солдаты, солдаты по улицам идут" и, наконец, свой коронный номер — "Зингерталь, мой цыпочка, сыграй ты мне на скрипочка". Затем мадам Валиадис в шляпке со страусовыми перьями, в длинных перчатках с отрезанными пальцами, чтобы люди могли видеть ее кольца, садилась за ободранное пианино, и под звуки матчиша и "Ой-ра, ой-ра!" начинался сеанс.
Шипела спиртово-калильная лампа проекционного аппарата, стрекотала лента, на экране появлялись красные или синие надписи, маленькие и убористые, как будто напечатанные на пишущей машинке. Потом одна за другой без перерыва шли коротенькие картины: видовая, где как бы с усилием, скачками двигалась панорама какого-то пасмурного швейцарского озера; за видовой — патэ-журнал, с поездом, подходящим к станции, и военным парадом, где, суетливо выбрасывая ноги, очень быстро, почти бегом мелькали роты каких-то иностранных солдат в касках, — и все это как бы сквозь мелькающую сетку крупного дождя или снега. Потом среди облаков на миг появлялся биплан авиатора Блерио, совершающего свой знаменитый перелет через Ла-Манш — из Кале в Дувр. Наконец, начиналась комическая. Это был подлинный триумф мадам Валиадис. Все в той же мелькающей сетке крупного дождя неумело ехал на велосипеде маленький, обезьяноподобный человек — Глупышкин, сбивая на своем пути разные предметы, причем публика не только все это видела, но и слышала. Со звоном сыпались стекла уличных фонарей. Громыхая ведрами, падали на тротуар вместе со своей лестницей какие-то маляры в блузах. Из витрины посудной лавки с неописуемыми звуками вываливались десятки обеденных сервизов. Отчаянным голосом мяукала кошка, попавшая под велосипед. Разгневанная толпа, потрясая кулаками, с топотом бежала за улепетывающим Глупышкиным. Раздавались свистки ажанов. Лаяли собаки. Со звоном скакала пожарная команда. Взрывы хохота потрясали темную комнату иллюзиона. А в это время за экраном, не видимый никем, в поте лица трудился Гаврик, зарабатывая себе на жизнь пятьдесят копеек в день. Это он в нужный момент бил тарелки, дул в свисток, лаял, мяукал, звонил в колокол, кричал балаганным голосом: "Держи, лови, хватай!" — топал ногами, изображая толпу, и со всего размаха бросал на пол ящик с битым стеклом, заглушая лающие звуки "Ой-ра, ой-ра!", которую, не жалея клавишей, наяривала мадам Валиадис по сю сторону экрана.
Несколько раз помогать Гаврику приходил Петя. Тогда они вдвоем поднимали за экраном такой кавардак, что на улице собиралась толпа, еще больше увеличивая популярность электрического театра.
Но жадной вдове этого показалось мало. Зная, что публика любит политику, она приказала Зингерталю подновить свой репертуар чем-нибудь политическим и подняла цены на билеты. Зингерталь сделал мефистофельскую улыбку, пожал одним плечом, сказал "хорошо" и на следующий день вместо устаревших куплетов "Солдаты, солдаты по улицам идут" исполнил совершенно новые, под названием "Галстуки, галстучки".
Прижав к плечу своим синим лошадиным подбородком крошечную, игрушечную скрипку, он взмахнул смычком, подмигнул почечным глазом публике и, намекая на Столыпина, вкрадчиво запел:
У нашего премьера
Ужасная манера
На шею людям галстуки цеплять,
после чего сам Зингерталь в двадцать четыре часа вылетел из города, мадам Валиадис совершенно разорилась на взятки полиции и была принуждена ликвидировать свой иллюзион, а Гаврик получил лишь четвертую часть того, что он заработал.
8. МЕЧТА ГАВРИКА
Теперь Гаврик предстал перед Петей в синем засаленном сатиновом халате поверх старенького пальто с полысевшим каракулевым воротником и в такой же шапке из числа тех, что носили пожилые рабочие интеллигентных профессий: переплетчики, наборщики, официанты.
Петя сразу понял, что его друг опять переменил работу и теперь "зарабатывает на жизнь" в каком-то новом месте.
Гаврику шел уже пятнадцатый год. У него появился юношеский басок. Он не слишком заметно прибавил в росте, но плечи его расширились, окрепли. Веснушек на носу стало меньше. Черты лица определились, и глаза твердо обрезались. Но все же в нем еще сохранилось много детского: валкая черноморская походочка, манера озабоченно морщить круглый лоб и ловко стрелять слюной сквозь тесно сжатые зубы.
— Ну, и где же ты теперь зарабатываешь на жизнь? — спросил Петя, с любопытством осматривая странную одежду Гаврика.
— В типографии "Одесского листка".
— Брешешь!
— Побей меня кицкины лапки!
— Что же ты там делаешь?
— Пока разношу по заказчикам оттиски объявлений.
— Оттиски? — неуверенно переспросил Петя.
— Оттиски. А что?
— Ничего.
— Может быть, ты не знаешь, что такое оттиски? Так я тебе могу показать. Видал?
С этими словами Гаврик вынул из нагрудного кармана своего халата свертки сырой бумаги, остро пахнущей керосином.
— А ну, покажи, покажи! — воскликнул Петя, хватая сверток.
— Не лапай, не купишь, — сказал Гаврик, но не зло, а добродушно, скорее по привычке, чем желая обидеть Петю. — Иди сюда, я тебе сейчас сам покажу.
Мальчики отошли в сторону, к чугунной тумбе возле ворот, и Гаврик развернул сырую бумагу, сплошь покрытую жирными, как вакса, глубокими оттисками газетных объявлений, преимущественно с рисунками, хорошо знакомыми Пете по "Одесскому листку", который выписывала семья Бачей. Здесь были изображения ботинок "Скороход" и калош "Проводник", непромокаемые макинтоши с треугольными капюшонами фирмы "Братья Лурье", брильянты торгового дома Фаберже в открытых футлярах, окруженные сиянием в виде черных палочек, бутылки рябиновки Шустова, лиры театров, тигры меховщиков, рысаки шорников, черные кошки гадалок и хиромантов, коньки, экипажи, игрушки, костюмы, шубы, рояли и балалайки, кренделя булочников, пышные, как клумбы, торты кондитеров, пароходы трансатлантических ллойдов, паровозы железнодорожных компаний… Наконец, здесь были — солидные, без рисунков — балансы акционерных обществ и банков, представленные колонками цифр основных капиталов и баснословных дивидентов.
Небольшие, крепкие, запачканные типографской краской руки Гаврика держали сырой лист газетной бумаги, на котором как бы магически отпечатались в миниатюре все богатства большого торгово-промышленного города, недоступные для Гаврика и для многих тысяч подобных ему простых рабочих людей.
— Вот, брат! — сказал Гаврик и, заметив в глазах Пети отражение той же мысли о природе человеческого богатства, которая не раз приходила и ему самому при виде газетных объявлений, вывесок и афиш, со вздохом прибавил: Оттиски! — и посмотрел на свои заплатанные парусиновые, не по сезону и не по ноге, туфли. — Ну, а ты как живешь?
— Хорошо, — сказал Петя, опустив глаза.
— Брешешь! — сказал Гаврик.
— Честное благородное!
— А зачем же вы тогда стали давать домашние обеды?
Петя густо покраснел.
— Что? Скажешь — неправда? — настойчиво спросил Гаврик.
— Ну и что ж из этого? — пробормотал Петя.
— Значит, нуждаетесь.
— Мы не нуждаемся.
— Нет, нуждаетесь. У вас не хватает на жизнь.
— Еще чего!
— Брось, Петя! Не пой мне ласточку. Я же знаю, что твоего фатера поперли со службы и вы теперь не имеете на жизнь.
Первый раз Петя услышал правду о положении своей семьи, выраженную так просто и грубо.
— Откуда ты знаешь? — упавшим голосом спросил он.
— А кто этого не знает? Вся Одесса знает. Но ты, Петька, не пугайся. Его не заберут.
— Кого… не заберут?
— Батьку твоего.
— Как… не заберут?.. Что это такое — заберут?
Гаврик знал, что Петя наивен, но не до такой же степени! Гаврик засмеялся:
— Чудак человек, он не знает, что такое "заберут"! "Заберут" — значит посадят.
— Куда посадят?
— В тюрьму! — рассердился Гаврик. — Знаешь, как людей сажают в тюрьму?
Петя посмотрел в серьезные глаза Гаврика, и ему в первый раз стало по-настоящему страшно.
— Но ты не дрейфь, — сказал Гаврик поспешно, — твоего батьку не посадят. Сейчас за Льва Толстого редко кого сажают. Можешь мне поверить… И, приблизив к Пете лицо, прибавил шепотом: — Сейчас почем зря хватают за нелегальщину. За "Рабочую газету" и за "Социал-демократа" хватают. А Лев Толстой — это их уже не интересует.
Петя смотрел на Гаврика, с трудом понимая, что он говорит.
— Э, брат, с тобой разговаривать… — с досадой сказал Гаврик.
Он только было собрался поделиться со своим другом разными интересными новостями — о том, например, что недавно, после многих лет, вернулся из ссылки брат Терентий и опять поступил на работу в железнодорожные мастерские, что вместе с ним возвратился кое-кто из комитетчиков, что "дела идут, контора пишет" и что в типографию Гаврик нанялся не сам по себе, а его туда "впихнули" по знакомству всё те же комитетчики для специальных целей. Гаврик даже чуть было не начал объяснять, в чем заключаются эти цели, но вдруг по лицу Пети увидел, что его друг мало во всем этом разбирается и лучше всего пока помолчать.
— Ну так как же ваши домашние обеды? — спросил он, чтобы переменить разговор. — Есть чудаки, которые ходят к вам обедать?
Петя грустно махнул рукой.
— Понятно, — заметил Гаврик. — Значит, горите?
— Горим, — сказал Петя.
— Что же вы думаете делать?
— Вот, может быть, кто-нибудь комнаты наймет…
— Как? Вы уже и комнаты отдаете?! Так это последнее дело! — И Гаврик сочувственно свистнул.
— Ничего, как-нибудь выкрутимся. Я буду уроки давать, — сказал Петя, делая мужественное лицо.
Он давно уже решил сделаться репетитором и давать уроки отстающим ученикам, но только не знал, как взяться за дело. Правда, репетиторами бывают главным образом студенты или, в крайнем случае, гимназисты старших классов. Но в конце концов возможны исключения. Важно только, чтобы повезло найти ученика.
— Как же ты будешь давать уроки, когда ты, наверно, сам ни черта не знаешь? — со свойственной ему грубой прямотой сказал Гаврик и добродушно ухмыльнулся.
Петя обиделся. Было время, когда он действительно лентяйничал, но теперь он изо всех сил старался учиться как можно лучше.
— Я шутю, — сказал Гаврик и вдруг, осененный счастливой мыслью, быстро спросил: — Слышь, а по латинскому языку можешь учить?
— Спрашиваешь!
— Вот это здорово! — воскликнул Гаврик. — Сколько возьмешь подготовить человека по латинскому за третий класс?
— Как это — сколько?
— Ну, сколько грошей?
— Я не знаю… — смущенно пробормотал Петя. — Другие репетиторы берут по рублю за урок.
— Ну, это ты сильно перебрал. Хватит с тебя и полтинника.
— А что? — спросил Петя.
— Ничего.
Некоторое время Гаврик стоял с опущенной головой, шевеля пальцами, как бы что-то подсчитывая.
— А что? Что? — нетерпеливо повторял Петя.
— Ничего особенного, — сказал Гаврик. — Слушай сюда… — Он взял Петю под руку и, заглядывая сбоку в его лицо, повел по улице.
Гаврик не любил говорить о себе и распространяться относительно своих планов. Жизнь научила его быть скрытным. Поэтому сейчас, решив открыть Пете свою самую заветную мечту, он все-таки еще колебался и некоторое время шел молча.
— Понимаешь, какое дело… — произнес он. — Только дай честное благородное, что никому не скажешь.
— Святой истинный! — воскликнул Петя и по детской привычке быстро, с готовностью перекрестился на купола Пантелеймоновского подворья, синевшие за Куликовым полем.
Гаврик округлил глаза и сказал шепотом:
— Имею думку: сдать экстерном за три класса казенной гимназии. По другим предметам мне разные чудаки помогают, а по латинскому не знаю, что делать.
Это было так неожиданно, что Петя даже остановился:
— Что ты говоришь?!
— То, что ты слышишь.
— Зачем это тебе надо? — невольно вырвалось у Пети.
— А зачем тебе? — сказал Гаврик, с силой нажимая на слово "тебе", и глаза его зло и упрямо заблестели. — Тебе надо, а мне не надо? А может быть, мне это надо еще больше, чем тебе, откуда ты знаешь?
И он уже приготовился рассказать Пете, как вернувшийся из ссылки Терентий сокрушался о том, что мало среди рабочих образованных людей, говорил, что наступает время новых революционных боев, а потом — видимо посоветовавшись кое с кем из комитетчиков — прямо заявил Гаврику, что хочешь не хочешь, а надо экстерном кончать гимназию: сначала сдать за три класса, потом за шесть, а там, смотришь, и на аттестат зрелости. Но ничего этого Гаврик Пете не рассказал.
— Ну как, берешься? — лишь коротко спросил он. — Даю полтинник за урок.
Хотя Петя в первую минуту и растерялся, но все же почувствовал себя весьма польщенным и нежно покраснел от удовольствия.
— Ну что ж… пожалуй, я возьмусь, — сказал он, покашляв. — Только, конечно, не за деньги, а даром.
— Почему это даром? Что я, нищий? Славу богу, зарабатываю. Полтинник за урок, четыре раза в месяц. Итого два дублона. Это для меня не составляет.
— Нет, только даром.
— С какой радости? Бери, чудак! Денежки на земле не валяются. Тем более что вы теперь нуждаетесь. По крайней мере, сможешь кое-что давать тете на базар.
Это подействовало на Петю. Он ясно представил себе, как в один прекрасный день он протягивает тете деньги и равнодушно говорит: "Да, я совсем забыл, тетечка… тут я заработал уроками немного денег, так, пожалуйста, возьмите их. Может быть, они вам пригодятся на базар".
— Ладно, — сказал Петя. — Буду с тобой заниматься. Только имей в виду: станешь лодырничать — тогда до свидания. Я даром денег брать не привык.
— А я их тоже не в дровах нашел, — сумрачно сказал Гаврик, и друзья расстались до воскресенья, когда был назначен первый урок.
9. БАНКА ВАРЕНЬЯ
Никогда еще Петя не готовился к своим собственным урокам в гимназии так тщательно, как к этому уроку с Гавриком, где ему впервые предстояло выступить в роли педагога. Полный гордости и сознания своей ответственности перед наукой, Петя сделал все возможное, чтобы не ударить лицом в грязь. Он замучил отца бесконечными вопросами из области сравнительной лингвистики. Он сделал кое-какие весьма важные выписки из энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона. В гимназии он неоднократно обращался к латинисту за разъяснениями по поводу некоторых параграфов латинского синтаксиса, что весьма удивило латиниста, который был не слишком высокого мнения о Петином прилежании. Петя очинил несколько карандашей, приготовил перья и чернила, вытер тряпкой папин письменный стол и поставил на него Павликин глобус, а также свой двадцатипятикратный микроскоп и небрежно разложил несколько толстых книг, что должно было придать обстановке строго академический характер и внушить Гаврику уважение к науке.
Василий Петрович после обеда поехал на кладбище. Тетя с Павликом пошли на выставку. Дуняша отпросилась к родственникам. Все благоприятствовало Пете. Оставшись один, он стал расхаживать по комнатам, как заправский педагог, заложив руки за спину и повторяя про себя вступительную часть своего первого урока. Нельзя сказать, чтобы он волновался, но он испытывал острое чувство уверенного в себе конькобежца перед выходом на лед.
Гаврик не заставил себя ожидать. Он появился точно в назначенное время. Было знаменательно, что он пришел не с черного хода, через кухню, как обычно хаживал в детстве, предварительно посвистев со двора в четыре пальца. Гаврик позвонил с парадного хода, сдержанно поздоровался и, сняв свое старенькое пальто в передней, пригладил перед зеркалом волосы маленькой костяной расческой. У него были чистые руки, и, прежде чем войти в комнаты, он аккуратно заправил под узкий ремешок сатиновую косоворотку с перламутровыми пуговичками. В обеих руках он держал, как бы торжественно нес перед собой, новую пятикопеечную тетрадь с выглядывающей розовой промокашкой и заложенным в нее новеньким карандашом. Петя молча провел приятеля в комнату и усадил за письменный стол как раз между микроскопом и глобусом, на которые Гаврик тревожно покосился.
— Значит, так, — сказал Петя очень строго, но вдруг сконфузился.
Он мужественно переждал припадок застенчивости и бодро начал снова:
— Значит, так. Латинский язык есть один из богатейших и могущественнейших в семье индоевропейских языков. Первоначально, подобно умбрскому и оскскому, он раньше принадлежал к группе главных наречий неэтрусского населения Средней Италии, как диалект жителей равнины Лациума, из среды которых выделились римляне. Понятно?
— Не, — сказал Гаврик, отрицательно качнув головой.
— Что же тебе непонятно?
— Которые главные наречия неэтрусского населения, — тщательно выговорил Гаврик, жалобно глядя на Петю.
— Ага. Хорошо. Потом поймешь. Это потому, что ты еще не привык. А пока пойдем дальше. Значит, так. В то время как языки остальных народов Италии ну, там этрусков, япигов, лигуров… понятное дело, кроме родственных с латинянами умбров и сабеллов, — остались, так сказать, замкнутыми в пределах более или менее тесных областей, народными диалектами, — Петя сделал руками по воздуху очень красивый профессорский жест, обозначавший, что языки остальных народов Италии остались замкнутыми, — латинский язык благодаря римлянам не только превратился из диалекта в господствующий язык Италии, но и развился до степени языка литературного. — Петя многозначительно поднял вверх указательный палец. — Понятно тебе?
— Не! — повторил удрученно Гаврик и снова отрицательно потряс головой. — Ты мне, Петя, лучше сразу покажи ихний алфавит.
— Я сам знаю, что лучше, — сухо заметил Петя.
— А может быть, — сказал Гаврик, — которые эти самые этруски и япиги, то мы их потом будем проходить, а пока что ударим по самым латинским буквам, как их писать. Нет?
— Кто репетитор: я или ты?
— Допустим, ты.
— Так и слушайся меня.
— Я же слушаюсь, — покорно сказал Гаврик.
— В таком случае пойдем дальше, — сказал Петя, расхаживая по комнате, заложив за спину руки и наслаждаясь своим превосходством перед Гавриком и своей властью учителя. — Значит, так. Ну там, в общем, потом этот самый классический литературный латинский язык приблизительно через триста лет утратил свое господство и уступил, понимаешь ты, место народному латинскому языку, и так далее, и так далее, и тому подобное — одним словом, это все не так важно. (Гаврик одобрительно кивнул головой.) А важно, братец мой, то, что в конечном счете в этом самом латинском языке оказалось сначала двадцать букв, а потом прибавилось еще три буквы.
— Стало быть, двадцать три! — быстро и радостно подсказал Гаврик.
— Совершенно верно. Всего двадцать три буквы. Потом…
— А какие? — нетерпеливо спросил Гаврик.
— Не лезь поперед батьки в пекло! — сказал Петя традиционную поговорку гимназического учителя латинского языка, которому он все время незаметно для себя подражал. — Буквы латинского алфавита суть следующие. Записывай: A, B, C, D…
Гаврик встрепенулся и, послюнив карандаш, стал красиво выводить в тетрадке латинские буквы.
— Постой, чудак человек, что же ты пишешь? Надо писать не русское "Б", а латинское.
— А какое латинское?
— Такое самое, как русское "В". Понял?
— Чего ж тут не понять!
— Сотри и напиши, как надо.
Гаврик вынул из кармана своих широких бобриковых штанов кусочек аккуратно завернутой в бумажку полустертой резинки "Слон" с оставшейся задней половинкой слона, стер русское "Б" и на его месте написал латинское "В".
— Впрочем, — сказал Петя, которому уже изрядно надоело преподавать, ты пока тут переписывай латинский алфавит прямо из книжки, а я немножко разомнусь.
Гаврик стал покорно переписывать, а Петя стал разминаться, то есть гулять, заложив руки за спину, по квартире, и гулял до тех пор, пока не остановился в столовой перед буфетом. Как известно, все буфеты имеют для мальчиков особую притягательную силу. Редкий мальчик в состоянии пройти мимо буфета, не посмотрев, что там находится. Петя не составлял исключения, тем более что, уходя, тетя имела неосторожность сказать:
— …и, пожалуйста, не лазь в буфет.
Петя отлично понимал, что тетя имеет в виду ту большую банку клубничного варенья, которую прислала бабушка из Екатеринослава к рождеству. Варенье еще не начинали, хотя оно предназначалось к праздникам, а праздники уже прошли, и это слегка раздражало Петю. Вообще трудно было понять тетю. Обычно очень добрая и щедрая, она становилась безумно, а главное, совершенно непонятно, скупой, как только дело касалось варенья. При ней страшно было даже заикнуться о варенье. У нее сейчас же делались испуганные глаза, и она быстро говорила, дрожа от беспокойства:
— Нет, нет! Ни в коем случае! Даже не подходи близко. Когда будет надо, я сама дам.
Но когда будет надо, этого решительно никто не знал, а она не говорила и только испуганно махала руками. В конце концов это было просто глупо: ведь варенье варилось и посылалось специально для того, чтобы его ели!
Петя, разминаясь, открыл буфет, подставил стул и заглянул на самую верхнюю полку, где стояла тяжелая, как снаряд, полная банка екатеринрславского варенья. Полюбовавшись банкой, Петя закрыл буфет и пошел посмотреть, как идут дела у его ученика. Гаврик прилежно выводил латинские буквы и уже дошел до "N", не зная, как ее надо писать. Петя показал, как пишется латинское "N", похвалил Гаврика за аккуратность и вскользь заметил:
— Между прочим, нам бабушка прислала на рождество банку клубничного варенья. Шесть фунтов банка.
— Заливаешь!
— Святой истинный!
— Таких даже и банок не бывает.
— Не бывает? — едко улыбнулся Петя.
— Не бывает.
— Много ты понимаешь в банках! — пробормотал Петя, прошел в столовую и, вернувшись назад, бережно поставил на стол между глобусом и микроскопом тяжелую банку. — Ну, скажешь, не шесть фунтов?
— Ладно. Твоя взяла.
Гаврик придвинул к себе тетрадь и написал еще три латинские буквы: "О", которая писалась так же точно, как и русское "О", "П", которая писалась, как русское "Р", и довольно-таки странную букву "Q", над хвостиком которой пришлось потрудиться.
— Молодец! — сказал Петя и, немного поколебавшись, прибавил: — Между прочим, давай попробуем варенья… хочешь?
— Можно, — согласился Гаврик. — А от тети не нагорит?
— Мы попробуем только по одной чайной ложечке, она даже не заметит.
Петя сходил за чайной ложечкой, а затем терпеливо развязал бантик туго затянутого шпагата. Он осторожно снял верхнюю бумажку, которая уже приобрела форму шляпки, а потом еще более осторожно снял пергаментный кружок. Под этим кружком, пропитанным ромом, для того чтобы варенье могло сохраняться возможно дольше, уже была непосредственно поверхность самого варенья, глянцевито и тяжело блестевшая в уровень с краями банки. С величайшей осторожностью Петя и Гаврик съели по полной ложке.
Екатеринославская бабушка вообще славилась как великая мастерица варить варенье, причем клубничное удавалось ей особенно хорошо. Но это варенье было поистине неслыханное. Никогда еще Петя, а тем более Гаврик не пробовали ничего подобного. Оно было душистое, тяжелое и вместе с тем какое-то воздушное, с цельными прозрачными ягодами, нежными, отборными, аппетитно усеянными желтенькими семечками, и елось на редкость легко.
Друзья по очереди начисто вылизали ложку и с радостью заметили, что варенья в банке, в сущности, совсем не убавилось: его поверхность была по-прежнему вровень с краями. Несомненно, здесь действовал какой-то закон больших и малых чисел — большого объема банки и малого объема чайной ложечки, — но так как Петя и Гаврик еще не имели понятия об этом законе, то им показалось почти чудом, что варенье не иссякает.
— Как было, — сказал Гаврик.
— Я же тебе говорил, что она не заметит.
С этими словами Петя положил на поверхность варенья пергаментный кружок, прикрыл банку шляпкой бумажки, крепко завязал шпагатом, сделал точно такой же бантик, как раньше, отнес банку в буфет и поставил на прежнее место.
За это время Гаврик успел написать еще две латинские буквы: "R", вызвавшую у него насмешливую улыбку, так как она представляла собой не что иное, как по-детски перевернутое русское "Я", и двуличное латинское "S".
— Хорошо! — похвалил Петя Гаврика. — Между прочим, я считаю, что мы можем совершенно свободно попробовать еще по одной ложечке.
— Кого?
— Варенья.
— А тетя?
— Чудак, ты же видел сам, что его осталось ровно столько, сколько было. Значит, если мы попробуем еще по одной ложечке, то его опять-таки останется столько, сколько было. Верно?
Гаврик подумал и согласился: нельзя же было идти против очевидности.
Петя принес банку, так же терпеливо развязал бантик тугого шпагата, осторожно снял верхнюю бумажку, затем еще более осторожно — пергаментный кружок, полюбовался литой поверхностью варенья, по-прежнему тяжело блестевшего вровень с краями, после чего друзья съели еще по ложечке, начисто ее вылизали, и Петя завязал банку шпагатом и сделал точно такой же бантик, как было раньше.
На этот раз варенье показалось еще вкуснее, а испытанное блаженство еще короче.
— Вот видишь, и опять все как было! — самодовольно сказал Петя, поднимая по-прежнему тяжелую банку.
— Ну, нет, — сказал Гаврик. — Теперь, положим, самую чуточку, но не хватает. Я нарочно посмотрел.
Петя поднял банку и стал ее рассматривать.
— Где ты видишь? Ничего подобного. Варенье как было. Абсолютно как было.
— А вот и не абсолютно, — сказал Гаврик. — Это потому, что недостачу закрывают края бумажки. Ты отогни края, тогда сам увидишь.
Петя приподнял сборчатые края верхней бумажки и посмотрел банку на свет. Банка была почти так же полна, как и раньше. Но именно почти, а не совсем. Образовался просвет не толще волоса, но все же просвет. И это было крайне неприятно, хотя трудно было представить, чтобы тетя могла что-нибудь заметить. Петя понес банку в столовую и поставил в буфет на прежнее место.
— Ну, покажи, что ты там нацарапал? — сказал он с наигранной бодростью.
Вместо ответа Гаврик молчаливо почесал затылок и вздохнул.
— Что? Устал?
— Не. Не в этом. Я думаю, что хотя его и не хватает самую чуточку, а она все-таки заметит.
— Не заметит.
— Бьюсь на пари, что заметит. И тогда ты будешь иметь вид.
Петя вспыхнул:
— А хоть и заметит! Подумаешь! Ну и что из этого? В конце концов бабушка прислала варенье для всех, и я имею полное право. Ко мне пришел человек заниматься, так что, я не могу угостить человека клубничным вареньем? Вот еще новости! Давай я сейчас принесу, и мы его съедим по блюдечку. Я уверен, тетя ничего не скажет. Даже будет довольна, что мы поступили честно и открыто, а не исподтишка.
— Может быть, не стоит? — робко сказал Гаврик.
— Нет, именно стоит! — с жаром воскликнул Петя.
Он принес банку и, чувствуя, что совершает честный, благородный поступок, наложил два полных блюдечка варенья.
— И хватит! — решительно сказал он, завязал банку и отнес ее в буфет.
Но как раз и не хватило. Только теперь, съев по полному блюдечку, друзья по-настоящему распробовали дивное варенье и почувствовали такое страстное, такое неудержимое желание съесть хотя бы еще по одной ложке, что Петя с суровым лицом принес банку и, не глядя на Гаврика, наложил еще по одному полному блюдцу. Петя никак не предполагал, что блюдце такая вместительная вещь. Посмотрев банку на свет, он увидел, что варенье уменьшилось, по крайней мере, на треть.
Мальчики съели каждый свою порцию и облизали ложки.
— Знаменитое варенье! — сказал Гаврик и принялся за латинские буквы: "Т", "U", "V", "X", продолжая испытывать острейшее желание съесть хотя бы еще самую малость волшебного варенья.
— Ладно, — решительно сказал Петя, — съедим уж ровно до половины банки, и баста.
Когда в банке осталось ровно половина, Петя в последний раз завязал банку и отнес в буфет с твердым намерением больше к ней не прикасаться. О тете он старался не думать.
— Ну, ты сыт? — спросил он Гаврика с бледной улыбкой.
— Даже чересчур, — ответил Гаврик, чувствуя во рту густую сладость, которая уже стала переходить в кислоту.
Петю тоже стало слегка поташнивать. Блаженство начало незаметно превращаться в свою противоположность. О варенье уже не хотелось думать, но, как это ни странно, о нем невозможно было не думать. Оно как бы мстило за себя, вызывая вместе с легкой тошнотой безумное, противоестественное желание снова положить его в рот по полной ложке. С этим желанием невозможно было бороться. Петя, как лунатик, пошел в столовую, и друзья стали есть тошнотворное лакомство полными ложками, прямо из банки, потеряв уже всякое представление о том, что они делают. Это была ненависть, дошедшая до обожания, и обожание, дошедшее до ненависти. Челюсти сводило от сладостной кислоты. На лбу выступил пот. Варенье с трудом проходило в судорожно сжимавшееся горло. А они его всё ели и ели, словно кашу. Они его даже не ели, а боролись с вареньем, скорее уничтожая его, как врага. Они очнулись, когда глубоко на дне банки остался тонкий слой, который уже невозможно было достать ложками.
Только тогда Петя понял весь ужас того, что совершилось. Как преступники, желающие поскорее скрыть следы своего преступления, мальчики побежали на кухню и стали лихорадочно полоскать липкую банку под краном, не забывая, впрочем, по очереди из последних сил пить из банки мутную, сладкую воду.
Когда банка была начисто вымыта и вытерта, Петя для чего-то аккуратно поставил ее в буфет на прежнее место, как будто это могло поправить дело. Петя утешал себя глупой надеждой, что, может быть, тетя уже забыла о бабушкином варенье или, увидя чистую пустую банку, подумает, что варенье уже давно съели. Петя сам понимал, что это по меньшей мере глупо.
Стараясь не смотреть друг на друга, Петя и Гаврик вернулись к письменному столу и стали продолжать урок.
— Значит, так, — сказал Петя, с усилием двигая губами, которые сводило от тошноты. — Из двадцати трех мы записали двадцать букв латинского алфавита. Впоследствии — исторически — были введены еще две буквы…
— Итого двадцать пять, — сказал Гаврик, с отвращением глотая слюну.
— Совершенно верно. Пиши!
Но в это время вернулся Василий Петрович. В грустном, но умиротворенном настроении — это с ним бывало всегда после кладбища — он заглянул в комнату, где прилежно занимались мальчики, и, заметив на их лицах странное выражение плохо скрытой гадливости, сказал:
— Что, господа, трудитесь, несмотря на воскресный день? Нелегко достается? Ничего! Корень ученья горек, зато плоды его сладки.
С этими словами он на цыпочках, чтобы не мешать мальчикам заниматься, подошел к иконам, вынул из бокового кармана узкую бутылочку деревянного масла, купленного в церковном магазине Афонского подворья, и стал бережно заправлять лампадку, что привык делать аккуратно каждое воскресенье.
Вскоре пришла тетя, а за нею Дуня; только Павлик задержался на улице. В кухне загремела самоварная труба. Из столовой донесся нежный звон чайной посуды.
— Ну, я пошел, — сказал Гаврик, быстро складывая письменные принадлежности. — Остальные буквы я как-нибудь дома допишу. Будь здоров. До следующего воскресенья! — И он своей озабоченной, валкой походочкой пошел через столовую, мимо буфета, в переднюю.
— Куда же ты? — спросила тетя. — Оставайся с нами чай пить.
— Спасибо, Татьяна Ивановна, дома ждут. Мне еще надо там кое-что поделать по хозяйству.
— А может быть, выпьешь стаканчик? С клубничным вареньем? А?
— Ой, нет, что вы! — испуганно воскликнул Гаврик и, шепнув Пете в передней: — Полтинник за мной, — быстро сбежал по лестнице, от греха подальше.
— Чего это у тебя кислое лицо? — сказала тетя, посмотрев на Петю. Такое впечатление, что ты поел несвежей колбасы. Может быть, ты болен? Покажи-ка язык.
Уныло повесив голову, мальчик показал великолепный розовый язык.
— Ах, понимаю! — сказала тетя. — Это на тебя, наверно, так подействовала латынь. Видишь, друг мой, как нелегко быть репетитором! Ну, ничего. Сейчас в честь твоего первого урока мы откроем бабушкино варенье, и все как рукой снимет.
С этими словами тетя подошла к буфету, а Петя лег на кровать и со стоном накрыл голову подушкой, чтобы уже больше ничего не видеть и не слышать.
Но как раз в тот самый миг, когда тетя с удивлением рассматривала чисто вымытую пустую банку, не понимая, почему она здесь стоит и как сюда попала, в переднюю с улицы ворвался Павлик, крича на всю квартиру:
— Файг! Файг! Слушайте, только что к нашему дому в собственной карете подъехал Файг!
10. ГОСПОДИН ФАЙГ
Все бросились к окнам, даже Петя, отшвырнувший подушку. Действительно, у ворот стояла карета Файга.
Господин Файг был одним из самых известных граждан города. Он был так же популярен, как градоначальник Толмачев, как сумасшедший Марьяшек, как городской голова Пеликан, прославившийся тем, что украл из Городского театра люстру, как редактор-издатель Ратур-Рутер, которого часто били в общественных местах за клевету в печати, как владелец крупнейшего в городе мороженого заведения Кочубей, где каждый год летом происходили массовые отравления, наконец, как бравый старик генерал Радецкий, герой Плевны.
Файг был выкрест, богач, владелец и директор коммерческого училища частного учебного заведения с правами. Училище Файга было надежным пристанищем состоятельных молодых людей, изгнанных за неспособность и дурное поведение из остальных учебных заведений не только Одессы, но и всей Российской империи. За большие деньги в училище Файга всегда можно было получить аттестат зрелости. Файг был крупный благотворитель и меценат. Он любил жертвовать и делал это с большим шиком и непременно с опубликованием в газетах.
Он жертвовал в лотереи-аллегри гарнитуры мебели и коров, вносил крупные суммы на украшение храма и на покупку колокола, учредил приз своего имени на ежегодных гонках яхт, платил на благотворительных базарах по пятьдесят рублей за бокал шампанского. О нем ходили легенды. Одним словом, он был рогом изобилия, откуда на нищее человечество сыпались различные благодеяния.
Но главная причина его популярности заключалась в том, что он ездил по городу в собственной карете.
Это не была старомодная, зловещая карета из числа тех, которые обычно тащились за похоронной процессией первого и второго разрядов. Это не была свадебная карета, обитая внутри белым атласом, с хрустальными фонарями и откидной подножкой. Наконец, это не была архиерейская карета — скрипящий рыдван, — в которой, кроме архиерея, по совместительству также возили по домам икону касперовской богоматери, связанную с именем Кутузова и взятием Очакова. Карета Файга была щегольским "двухместным купе" на английских рессорах, с высокими козлами и кучером, одетым по английской моде, как Евгений Онегин. На дверцах кареты был изображен фантастический баронский герб, а на запятках стоял не более не менее, как настоящий ливрейный лакей, что приводило уличных зевак в состояние почти религиозного восторга.
Карету везли отчетливой рысью бежавшие лошади с коротко обрезанными хвостами и в лакированных шорах. Внутри кареты на сафьяновых подушках сидел сам Файг, в цилиндре, пальмерстоне, с черными крашеными бакенбардами и с гаванской сигарой в зубах. Его ноги были закутаны в шотландский плед.
В то время как семейство Бачей рассматривало из окон карету Файга, уже окруженную зеваками, и делало различные предположения насчет того, к кому именно пожаловал с визитом господин Файг, в передней раздался звонок. Дуня открыла дверь и чуть не потеряла сознание. Перед ней стоял ливрейный лакей, прижимая к груди треугольную шляпу с галунами.
— Илья Францевич Файг просит господина Бачей его принять, — сказал ливрейный лакей. — Они в карете. Как прикажете доложить?
Все семейство Бачей, которое отхлынуло от окон в переднюю, некоторое время находилось в столбняке. Не растерялась одна лишь тетя. Значительно взглянув на Василия Петровича, она обратилась к ливрейному лакею и, не моргнув глазом, произнесла слово, которое Петя до сих пор слышал только в театре, и то лишь один раз.
— Просите, — сказала тетя со светской улыбкой, несколько в нос.
И, покорно уронив напомаженную голову, ливрейный лакей пошел вниз, подметая лестницу своей ливреей, длинной, как юбка.
Едва Василий Петрович успел пристегнуть воротничок и галстук и, беспорядочно тыкая руками в рукава, натянуть на себя парадный сюртук, как в квартиру уже вступил господин Файг. В одной руке он, несколько на отлете, нес цилиндр, в который были небрежно брошены перчатки, в другой, сверкавшей брильянтовым перстнем, держал сигару. На его лице, между черными бакенбардами, сияла демократическая улыбка. От него во все стороны распространялся запах гаваны и английских духов Аткинсон. Гирлянда значков, жетонов и благотворительных медалей ниспадала вдоль выреза его фрака. Нежно светились маленькие жемчужины, вдетые в тугие петли безукоризненно накрахмаленного пластрона фрачной сорочки.
Он был само счастье и само богатство, внезапно вступившее в дом.
Файг поставил цилиндр на подзеркальник и широким жестом протянул отцу пухлую руку. Дальнейшего Петя не видел — тетя весьма ловко оттеснила его и Павлика в кухню и продержала их там до тех пор, пока визит господина Файга не кончился.
Судя по тому, что из столовой, которая в квартире Бачей также была и гостиной, иногда слышался звонкий, раскатистый смех Файга и веселое покашливание отца, визит носил характер весьма дружественный. Все терялись в догадках. Но когда наконец господин Файг при помощи ливрейного лакея сел в карету и закутал ноги шотландским пледом, помахал в окно белой рукой с сигарой и карета уехала, выяснилось все. Файг приезжал для того, чтобы лично предложить Василию Петровичу место преподавателя в своем учебном заведении.
Это было так неожиданно и так напоминало чудо, что Василий Петрович даже повернулся лицом к иконе и перекрестился. Преподавать у Файга было гораздо выгоднее, чем в казенной гимназии: Файг платил своим педагогам почти вдвое больше, чем государство. Василия Петрович был очарован Файгом, его простотой, любезностью и демократическими манерами, которые находились в таком приятном и неожиданном противоречии с его внешностью и образом жизни.
В разговоре с Василием Петровичем Файг проявил тонкое понимание современной жизни, ядовито и вместе с тем корректно высмеял министерство народного просвещения, не умеющее ценить своих лучших педагогов, решительно осудил попытки правительства превратить школу в казарму, весьма откровенно заметил, что наступило время самому обществу взять в свои руки дело народного образования и вытеснить из него чиновников и самодуров вроде попечителя Одесского учебного округа, воскресившего самые мрачные традиции аракчеевщины. Он сказал, что с Василием Петровичем поступили не только несправедливо, но прямо-таки подло и что он надеется исправить эту подлость и восстановить справедливость — именно в этом состоит его священный долг перед русским обществом и наукой. Он надеется, что в его учебном заведении Василий Петрович сможет с полной силой проявить свой блестящий педагогический талант и свою любовь к великой русской литературе. Будучи сторонником свободного европейского воспитания, он уверен, что они с уважаемым Василием Петровичем найдут общий язык. Что же касается формальной стороны вопроса, то он не сомневается, что ему без труда удастся получить согласие министра просвещения на то, чтобы Василий Петрович был утвержден округом в должности преподавателя, так как казенная гимназия есть казенная гимназия, а частное учебное заведение есть частное учебное заведение. Он даже не скрыл от Василия Петровича, что решил его пригласить отчасти из желания поднять реноме своего училища в глазах либеральных кругов одесского общества, а отчасти в пику правительству, ввиду того что после своего знаменитого, как выразился Файг, выступления по случаю смерти Толстого Василий Петрович приобрел весьма определенную политическую репутацию.
Для Василия Петровича это было ново и лестно, хотя при упоминании о политической репутации он поморщился. Когда, кроме того, Файг прибавил: "Вы будете нашим знаменем", — Василий Петрович даже слегка испугался. Но, так или иначе, предложение Файга было принято, и жизнь семьи Бачей волшебно изменилась.
Файг заплатил Василию Петровичу за полгода вперед, а это составляло такую сумму, которая семейству Бачей и не снилась. Теперь, когда Василий Петрович выходил из дому, в окна на него смотрели жильцы, говоря с завистью:
— Смотрите, это идет тот самый Бачей, которого пригласил Файг.
Василий Петрович снова стал подумывать о поездке за границу и в конце концов, подсчитав свои средства и в последний раз посоветовавшись с тетей, окончательно решил: едем!
11. ФЛАНЕЛЬКА
Весна выдалась ранняя, жаркая, нарядная. Пасха прошла весело. Потом наступило время экзаменов, как всегда связанное в представлении Пети с короткими майскими грозами — огнестрельным блеском лиловых молний, персидской сиренью, роскошно цветущей в гимназическом саду, и сухим воздухом опустевших классов со сдвинутыми партами и клубами меловой пыли, пронизанной жаркими столбами послеполуденного солнца, оставшейся висеть в воздухе после окончания последнего экзамена.
Одновременно с экзаменами начались сборы за границу. Главной целью путешествия была Швейцария, которая всегда имела для Василия Петровича какую-то особую притягательную силу. Но ехать туда было решено сначала морем до Неаполя, а уже потом, через всю Италию, — по железной дороге. Василий Петрович высчитал, что это обойдется ненамного дороже, зато они увидят Турцию, Грецию, острова Архипелага, Сицилию и, наконец, побывают во всех знаменитых музеях Неаполя, Рима, Флоренции и Венеции, а затем из Швейцарии, может быть, даже, если позволят финансы, махнут в Париж.
Маршрут путешествия был разработан Василием Петровичем уже давно, в то время, когда еще была жива покойная мама. Они вдвоем просиживали напролет вечера, перелистывая различные справочники и путеводители и аккуратно выписывая в особую тетрадку все предстоящие расходы: стоимость проездных билетов, пансионов, гостиниц; даже цены входных билетов в музеи и оплата носильщиков — все учитывалось самым тщательным образом. Несмотря на это, Василий Петрович, больше всего на свете боясь, боже упаси, выйти из бюджета, опять обложился железнодорожными и пароходными тарифами и заново проделал все расчеты.
Много горячих семейных споров вызвал вопрос о том, какие вещи нужно с собой взять и куда их поместить. Тетя считала, что надо купить два самых обыкновенных чемодана и положить в них самые обыкновенные вещи. Но, оказывается, Василий Петрович имел на этот счет совсем другое мнение. Он считал, что нужно специально заказать какой-то особый саквояж и особые альпийские мешки с особыми ремнями, чтобы их можно было надевать при восхождении на горы.
Тетя юмористически развела руками, но, так как Петя и Павлик подняли невероятный крик, требуя, чтобы заказали именно особые мешки для восхождения, тетя быстро сдалась, а Василий Петрович с собственноручным чертежом специального саквояжа и особых альпийских мешков отправился в город. И через несколько дней в квартире Бачей появились два альпийских мешка и довольно странное произведение шорно-чемоданного искусства, сделанное из клетчатой шотландской материи и несколько напоминающее громадную гармонику, обшитую множеством наружных карманов.
Эти новые, еще пустые дорожные вещи, волнующий запах свежей кожи и крашеной материи внесли в дом атмосферу предстоящего путешествия. Затем выяснилось, что мальчикам нельзя ехать за границу в гимназической форме, а полагалось быть в "штатском".
Для Павлика это решалось просто. У него сохранились прошлогодние, "догимназические" вещи — короткие штанишки и матроска. Но как быть с Петей? Нелепо было бы нарядить четырнадцатилетнего мальчика во взрослый костюм — с пиджаком, жилетом и галстуком. Но и детский костюмчик, с короткими штанишками, конечно, тоже не годился. Нужно было найти что-то среднее. И Петя, уже весь охваченный лихорадкой нетерпения, придумал себе наряд, несомненно навеянный иллюстрациями к Жюлю Верну или Майн Риду. Это было, по мысли Пети, нечто вроде костюма гардемарина — длинные гимназические брюки и матроска, но не детская матроска, как у Павлика, а настоящая флотская — из темно-синей фланели.
Соорудить такую матроску оказалось весьма трудно. Ни одна портниха, привыкшая шить на детей, и ни один портной, привыкший работать на взрослых, никак не могли понять, что от них требуется. Петя, который уже так живо представлял себя в виде гардемарина, был в полном отчаянии. Выручил Гаврик. Он посоветовал сходить в швальню морского батальона, где у него были знакомства среди матросов хозяйственной команды. В каких только местах не было у него знакомых!
Швальня помещалась в так называемых Сабанских казармах — старинном здании с белыми колоннами. Внутренний двор, громадный, как площадь, испугал Петю своей зловещей крепостной пустотой, пирамидами старинных чугунных ядер, якорями, гимнастическими параллельными брусьями и мачтой с пестрыми сигнальными флагами. На скамеечке под колоколом сидел матрос в бескозырке дневальный.
— Не дрейфь, — сказал Гаврик, заметив, что Петя в нерешительности остановился. — Здесь всё свои люди.
Они поднялись по старинной каменной лестнице с вытертыми ступенями на второй этаж и очутились в казарменном коридоре — темном и холодном, как склеп, что особенно сильно чувствовалось после майского полуденного зноя, ослепительно сиявшего снаружи.
Гаврик уверенно нашел в потемках какую-то дверь, и мальчики вошли в сводчатую комнату с такими толстыми стенами, что два окошка в нишах трехаршинной толщины с трудом пропускали дневной свет, хотя и выходили прямо в сияющее море, как раз против Карантинной гавани и белого рейдового маяка, окруженного чайками, который отчетливо светился на фоне взволнованной сине-зеленой воды.
За большой швейной машиной сидел матрос с красными погонами береговой службы и, качая босыми ногами чугунную педаль, строчил край шерстяного сигнального флага. Множество других сигнальных флагов целой горой лежало в углу комнаты.
Увидев Гаврика, матрос перестал строчить. На его потном лице, сильно испорченном оспой, появилась улыбка, но, заметив за спиной Гаврика незнакомого гимназиста, матрос вопросительно поднял колосистые брови.
— Ничего, это тот самый чудак, который меня учит латинскому, — сказал Гаврик, из чего Петя мог заключить, что матросу хорошо известны все обстоятельства жизни Гаврика.
— Что скажешь новенького? — спросил матрос.
— Ничего особенного, — ответил Гаврик. — Я как раз сегодня заскочил до вас не по тому делу, а совсем по другому. Можете вы пошить человеку, Гаврик показал головой на Петю, — флотскую фланельку казенного образца?
— Материала подходящего нет.
— У него есть… Петя, покажи ему материал.
Петя подал сверток. Матрос раскинул на руках плотную, но легкую и мягкую шерстяную ткань глубокого темно-синего цвета.
— Богатый материальчик! — сказал Гаврик не без гордости.
— Почем платили? — спросил матрос.
Петя сказал цену, и матрос со значением и, как показалось Пете, неодобрительно переглянулся с Гавриком.
— Не, — сказал Гаврик, — не думайте. Его батька — обыкновенный учитель. Они живут не слишком… Даже иногда нуждаются. Но у них как раз подошел такой случай, что непременно требуется пошить парнишке специальную фланельку.
И Гаврик, с удивившей Петю точностью и осведомленностью, рассказал матросу, для чего понадобилась Пете фланелька и куда именно за границу собрался ехать учитель Бачей со своими сыновьями. При этом Пете показалось, что Гаврик и матрос несколько раз понимающе переглянулись.
Может быть, мальчик и не обратил бы на это внимания, если бы уже нечто подобное не случилось на Ближних Мельницах, куда Петя приходил давать Гаврику очередной урок латинского языка. Тогда, воодушевленный присутствием Моти, которая до сих пор продолжала смотреть на Петю, как на существо высшее — с робостью тайного обожания, — мальчик расхвастался. Он стал с жаром описывать предстоящее путешествие, не жалея самых ярких красок и географических названий. Когда он дошел до красот Швейцарии, Терентий сначала незаметно переглянулся с Гавриком, потом с гостем — Синичкиным, худым, чахоточным рабочим в сапогах и черной сатиновой косоворотке под засаленным пиджаком.
Перехватив взгляд Терентия, Синичкин отрицательно мотнул головой и пробормотал: "Нет, он сейчас уже не там", — или что-то в этом роде. И вдруг спросил Петю, глядя на него в упор очень серьезно:
— А Францию вы посетить не собираетесь? В Париже не будете?
И когда Петя сказал, что если хватит денег, наверно, съездят и во Францию, то Синичкин опять многозначительно посмотрел на Терентия, но больше они уже ничего у Пети не спрашивали.
Вообще Петя заметил, что предстоящая поездка за границу вызвала у Гаврика и почти у всех людей его круга на Ближних Мельницах какой-то особый, скрытый интерес, смысла которого он не понимал…
Вот и теперь. Матрос и Гаврик тоже переглянулись. Впрочем, подумал Петя, может быть, всегда так ведут себя в присутствии человека, собирающегося ехать за границу. Петя еще не выехал из своего родного города, а уже стал испытывать чувство новизны, подстерегавшее его на каждом шагу. Он вдруг попадал в какой-нибудь переулок, где еще ни разу в жизни не был, и с изумлением путешественника видел кафельный дом или палисадник, на который раньше никогда бы не обратил внимания.
Сколько раз он, например, проходил мимо круглых ворот Сабанских казарм, совсем не подозревая, что за этими воротами есть какой-то новый, ни на что не похожий мир знойного, пустынного двора с ядрами и якорями и есть какая-то швальня, где матрос шьет на машине шерстяные сигнальные флаги, и есть старинные окна в глубоких сводчатых нишах, откуда совсем по-новому, дико и незнакомо, виднеется море, зовущее в еще более новую, незнакомую даль.
Осмотрев и похвалив материал, матрос согласился пошить Пете фланельку, но заломил пять рублей. Решительно отстранив Петю рукой, Гаврик серьезно посмотрел на матроса, укоризненно покачал головой и сказал, что один рубль и то чересчур. Они торговались до тех пор, пока матрос наконец согласился на два рубля, и то лишь потому, что Петя "свой человек". Что он при этом имел в виду, Петя тоже не совсем понял.
Затем матрос вытер рукавом крышку большого флотского сундука, сказал мальчикам: "Седайте, хлопцы", — и принес медный чайник с кипятком. Они напились чаю вприкуску из жестяных кружек и наелись очень хорошего житного хлеба, который матрос ловко и крупно нарезал, прижимая буханку к выпуклой груди.
Во время чаепития Гаврик и матрос вели между собой степенную беседу, из которой Петя заключил, что матрос (его Гаврик называл "дядя Федя") хорошо знаком с семьей Терентия и является дальним родственником со стороны его покойной матери. Беседа шла все больше вокруг семейных и материальных вопросов. Но по нескольким недомолвкам и случайным фразам Петя понял, что между дядей Федей и Терентием, кроме чисто семейных, существуют и еще какие-то другие связи. Смысл их Петя уловить не мог, а только смутно почувствовал, что на него пахнуло чем-то забытым: грозным и тревожным воздухом Пятого года.
Наконец дядя Федя обмерил Петю ветхим клеенчатым сантиметром с облупившимися цифрами, пообещал сшить фланельку через три дня и обещание свое исполнил. Сверх того, из остатков материала он даром сшил мальчику еще матросскую шапку-бескозырку и надел на нее старую георгиевскую ленту с двумя длинными концами.
Петя посмотрел на себя в маленькое, неровное, как бы сделанное из жести зеркало, висевшее на стене швальни рядом с цветным портретом Шевченко, вырезанным из обложки "Кобзаря", и не мог скрыть счастливой, самодовольной улыбки, поползшей по его лицу до самых ушей.
12. ОТЪЕЗД
Неожиданные затруднения начались при получении заграничного паспорта из канцелярии градоначальника. Нужно было представить справку о политической благонадежности. Это оказалось не так просто. Василий Петрович написал прошение, и через четыре дня на квартиру Бачей явился субъект из Александровского участка с двумя понятыми, для того чтобы произвести дознание. Уже одно это слово — дознание — вызвало у Василия Петровича раздражение. Когда же субъект из участка расселся в столовой, разложил на обеденной скатерти свои грязные полотняные папки, казенную чернильницу-непроливайку и стал официальным тоном задавать Василию Петровичу глупейшие вопросы: какого он пола, возраста, вероисповедания, чина, звания и прочее, — Василий Петрович чуть было не вспылил, но взял себя в руки и выдержал это двухчасовое испытание. Он поставил под дознанием свою подпись рядом с корявой подписью понятого, дворника Акимова, и хлесткой подписью, с выкрутасами другого понятого, какого-то неизвестного прыщавого молодого человека в технической фуражке с молоточками и странной фамилией "Переконь".
Затем городовой принес Василию Петровичу повестку с приглашением явиться к господину приставу. И Василий Петрович явился и беседовал с господином приставом у него в комнате на разные темы, преимущественно политические, а также объяснял ему, по каким причинам оставил государственную службу по министерству народного просвещения. Расстались они вполне дружески.
Но это оказалось не все. Еще нужно было представить множество нотариально заверенных копий с разных документов: послужного списка, метрики, свидетельства о смерти жены и т.п. Это потребовало массу времени и хлопот и было похоже на издевательство. Следовало сначала изготовить все эти копии без единой ошибки, а уже потом нести их к нотариусу. Петя всюду ходил с отцом.
О, как мучительны были все эти бюро переписок, где злые и высокомерные старые девы с развязными манерами вставали, скрипя корсетами, из-за своих ундервудов и ремингтонов с двойной кареткой, осматривали Василия Петровича с ног до головы презрительным взглядом и категорически заявляли, что раньше чем через неделю ничего не будет готово! Как страшно надоели знойные, по-летнему опустевшие улицы города, испещренные прозрачной тенью буйно цветущей белой акации, и вывески нотариусов — овальные щиты с черным двуглавым орлом!
Когда же все копии были изготовлены и надлежащим образом заверены, оказалось, что требуется еще одно дознание.
А время шло, и был момент, когда Василий Петрович, доведенный до белого каления, чуть было не плюнул на всю эту затею с заграничным путешествием. Но опять пришел на помощь Гаврик.
— Чудаки люди! — сказал он Пете, пожимая плечами. — Не умеете жить. Скажи своему батьке, чтобы он дал хабара.
— Взятку? Ни за что! — закричал Василий Петрович, когда Петя передал ему совет своего друга. — Никогда до этого не унижусь!
И все-таки, истерзанный волокитой, он в конце концов унизился. После этого все сразу изменилось: не только в один миг было получено свидетельство о благонадежности, но был получен и самый заграничный паспорт, который принесли из Александровского участка прямо на дом.
Теперь оставалось лишь купить билеты и отправляться с богом. Так как решили ехать на итальянском пароходе, то уже в самой покупке билетов было нечто в высшей степени заграничное. В конторе Ллойда на Николаевском бульваре, рядом с Воронцовским дворцом, то есть в самой фешенебельной части города, наших будущих путешественников встретили с такой почтительной любезностью, с такими корректными поклонами, что Пете даже показалось, будто их принимают за кого-то другого.
Господин в серой визитке, с крупной жемчужиной в галстуке оригинального рисунка "павлиний глаз", усадил их в очень глубокие кожаные кресла вокруг маленького стола красного дерева. На этом зеркальном отполированном столе в художественном беспорядке были разложены узкие иллюстрированные проспекты Ллойда на разных языках, превосходно отпечатанные на меловой бумаге. Здесь были фотографии многоэтажных отелей, пальм, античных развалин и океанских пароходов. Петя увидел маленьких белых Ромула и Рема, прильнувших к зубчатым соскам белой волчицы, крылатого льва святого Марка, Везувий с зонтичной пинией на переднем плане, рыбью кость Миланского собора, косую Пизанскую башню — все эти разнообразные символы итальянских городов, которые сразу перенесли мальчика в мир заграничного путешествия.
К этому же миру, несомненно, принадлежала и самая контора пароходства вместе со всеми своими цветными плакатами, тарифами, респектабельными бюро и шкафами палисандрового дерева, корабельными хронометрами вместо обыкновенных часов, моделями пароходов в стеклянных ящиках, портретами итальянского короля и королевы и с самим господином в серой визитке, который с такой изысканной вежливостью тараторил на ломаном русском языке, продавая Василию Петровичу красивые билеты второго класса с продовольствием от Одессы до Неаполя и время от времени поглаживая Павлика по стриженой головке, называя его с нежной улыбкой "маленький синьор туристо".
С этого времени Петю не оставляло чувство, что они уже путешествуют. Когда, приобретя билеты и получив сверх того бесплатно целый ворох путеводителей и проспектов, взволнованные, они вышли из конторы Ллойда, то Николаевский бульвар представился Пете приморским бульваром какого-то заграничного города, а хорошо знакомый памятник дюку де Ришелье с чугунной бомбой в цоколе — одной из его главных достопримечательностей, на которую надо не просто смотреть, а которую уже надо "осматривать". Этому чувству соответствовал также вид порта, раскинувшегося внизу под бульваром, со множеством иностранных флагов, по которым струился широкий морской ветер.
Наступил день отъезда.
Пароход отходил в четыре часа пополудни. В половине второго Дуню послали к вокзалу за двумя извозчиками. На одном уселись провожавшая их тетя, в мантильке и шляпке с маргаритками, вместе с онемевшим от волнения Павликом, на другом — Василий Петрович с Петей, с альпийскими мешками и непомерно раздутым клетчатым саквояжем.
Уличные зеваки стояли вокруг извозчиков, громко обсуждая событие. Дуня, в новом коленкоровом платье, плакала, утирая глаза фартуком. Василий Петрович похлопал себя по карманам свежевыглаженного чесучового пиджака, проверяя, не забыл ли он чего-нибудь, снял соломенную шляпу с черной лентой, перекрестился и с наигранной бодростью сказал:
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.