Он даже собирается послать Эйнштейну приветственную телеграмму: «От искусства будущего – науке будущего».
И в заключительной части своей поэмы «Про это», написанной в виде прошения ученому грядущего века, он кричит:
Маяковский – мечтптель. Он подлинный мечтатель, в самом лучшем, ленинском понимании этого слова. Его любовь к человеку будующего, наследнику наших дел, – это не беспочвенная восторженная утопия, не увлечение фантаста. Это уверенность бойца, берущего точный прицел, хорошо осмотревшего высоты, которыми надо овладеть.
Но, жадно всматриваясь в будущее, именем его громя сегодняшние недостатки, Маяковский с любовью отыскивает черты этого будущего в лучших людях нашего времени. Он находит их и воспевает в гигантском образе Ленина, в «солдатах Дзержинского», в «строителях Кузнецкстроя»:
Маяковский живет
Пусть, науськанные современниками,
пишут глупые историки: «Скушной
неинтересной жизнью жил
замечательный поэт».
Грохая тростью в асфальт, легко обгоняя попутных, круто обходя встречных, неся широкие плечи над головами прохожих, шагает Маяковский по Москве – твердо и размашисто. За ним в толпе завиваются воронки, как в воде за пароходом. Все оборачиваются, смотрят ему вслед. Одни узнают: «Маяковский прошел», взоры других увлекает за собой необыкновенность, широта и прямизна этой поступи.
Он шагает по Москве. Он уже стал частью Москвы. Его голос уже влит в грохот столицы. Его походка стала чертой уличного движения. Нельзя, кажется, представить себе Москву без него. Стук его трости, шаг его, пологий покат плеч, плывущих над головами, навсегда запомнит Москва.
Он идет, не поворачивая головы, но из-под тяжелых бровей глаз пронзительно и цепко, как гарпун, вонзается и в поваленную урну на заплеванном тротуаре, и в самолет, плывущий по небу, где
…соколы —
сталь в моторном клёкоте —
глядят,
чтоб не лезли орлы.
Ему до всего есть дело. Все трогает его, все волнует, все его касается. Моя революция. Моя Москва. Моя милиция. Мой Моссовет.
Новый дом строится за сквером, где играют дети. Рабфаковцы, вотяки и черкесы, сидят возле университетской решетки под чугунными глобусами. Ломоносов смотрит на них с пьедестала.
– Что делается! – бормочет Маяковский про себя.– Что делается! Это уже социализм!
Молодежь толчется у витрин книжного магазина. Книги Маяковского выставлены среди других.
«Моя фамилия в поэтической рубрике. Радуюсь я. Это мой труд вливается в труд моей республики».
Огромные «крикогубые» буквы афиш извещают о предстоящем вечере поэта в Политехническом. «Хорошо!» – орут афиши. Москва привыкла к его афишам, к его стихам, вобрала их в свой пейзаж. «Нигде кроме, как в Моссельпроме», «Лучше сосок не было и нет! Готов сосать до старости лет», «От игр от этих стихают дети. Без этих игр ребенок тигр»…
В киосках продают журнал. В нем ругательные статьи, карикатура: большеротый верзила, нахально прущий поперек литературы. Маяковский комкает журнал, запихивает его на ходу в карман просторного пальто. Потом останавливается на бульваре, опирается сзади на трость, скрестив ноги; вынимает журнал, читает брезгливо:
– Хамская статья! Опять надо объяснять все сначала. Ни черта не поняли!
Разом помрачневший, судорожно зажав уголком рта потухшую папиросу, волочит он по бульвару тяжелую обиду.
Не многие знают, как мало надо, чтобы обидеть его. «Что может хотеться этакой глыбе? А глыбе многое хочется».
Только друзья знают, сколько ласки и тепла в этом большом человеке, который скрывает за сверкающими доспехами остроумия очень легко ранимое сердце и мрачнеет от каждого примеченного им свинства, а от похвалы и внимания мякнет, конфузится.
Он живет взволнованно, азартно, умея собственной рукой щупать «бестелое слово политика».
У прочих знаю сердца дом я.
Оно в груди – любому известно!
На мне ж
с ума сошла анатомия.
Сплошное сердце —
гудит повсеместно.
В этом сердце нашлось место и солнцу, и реке, и стоверстым скалам. У него микрометрическое чутье к самой незаметной человеческой боли, к мельчайшим неполадкам в большой нашей жизни. Ему хочется, чтобы «вся на первый крик: товарищ! – оборачивалась земля». Что бы ни делал Маяковский, он делает от всего сердца. Оттого такой силой, таким чистым голосом наполнены его стихи, про что бы он ни говорил – про мировую революцию или про новую ванну в квартире рабочего Козырева. Его гнев и радость совпадают с негодованием и восторгом всего лучшего, передового, что живет в стране. Он все время рвется вперед, перешагивает через себя…
Перемахивая через три ступеньки, взбегает он по крутой лестнице редакции «Комсомольской правды».
Его встречают как своего, шумно и почтительно:
– Здравствуйте, Владимир Владимирович!
– Здравствуйте! – приветствует он встречающих, и его бас прокатывается по редакционному коридору.
Из всех дверей на голос этот выходят сотрудники. Машинистки выглядывают из своей комнаты.
– Как жизнь? Красиво ли идет жизнь? Довольны сегодня вы вашей жизнью? Какие Америки открыты за ночь? Сколько «Илиад» сочинили с утра? Что новенького? Много стихов наволокли? А я вам принес свежее, не свое. Давайте сюда, слушайте – читаю.
И Маяковский, покачиваясь с каблука на носок, читает сгрудившимся вокруг него сотрудникам стихи никому не известного, где-то им разысканного автора:
И граждане и гражданки,
В том не видя мотовства,
Превращают елки в палки
В день святого рождества.
– Что? Здорово? Попробуйте лучше написать. «Превращают елки в палки»! Аж завидно самому! Вот вам его адрес. Разыщите, обласкайте и напечатайте. А то в свои соседи играете. Своих маститеньких печатаете, что поближе… А вчера вот один вечером… под рылом батистовая рубашка, галстук – «собачья радость» – до ушей. Заводская аудитория, только что с работы, а он читает: «Работать, работать, работать – отдых будет потом…» Экое безобразие, хамский тон! Так разговаривают буржуи, хозяева с рабочими: «Работайте, отдохнете после, в воскресенье». Мерси вашей маме за такую пропаганду! Треплют свысока усталых людей. Терпеть не могу первоначально накопляющих ужас до чего пролетарских поэтов! Кудерьки до плеч, морда пятаком!.. Возятся, бегают, на ухо шепчут. Представляются – руку жмут, завидуют. Думают, просто так: вот этот успел при стихах устроиться. Устроиться при стихах – вы только подумайте!.. Я напрягаюсь над строкой до слез, ночью просыпаюсь и ищу нужное слово. Плачу от удовольствия, когда строка наконец сомкнута. Когда нужное слово найдешь, словно коронка на зуб села – аж искры из глаз. А эти глупостью своей, дрянным качеством компрометируют доброе наше звание. Ничего. Выведутся вьюны. Я особенно благодарен Советской республике за то, что в ней долго ужиться глупость не может.
Но тут деревенского обличья застенчивый парень, сварившись от смущения как рак, заглядывает в лицо поэту.
– А здорово вы меня, Владимир Владимирович, в Политехническом-то на вечере!.. Триолеты мои расчехвостили.
Маяковский удивленно переспрашивает:
– Как? Неужели триолетики – ваши?
– К несчастью, мои, – сокрушенно признается парень.
– Ну, не знал, – говорит Маяковский просто и словно извиняясь.– Просто не знал, что ваши триолетики, а то, конечно, я бы не стал говорить о них. Раз вы только приехали в Москву, на вас нападать еще рано. Вот обживетесь немного, и, если не исправитесь, тогда уж я вас раскрошу еще не так…
Он внимательно следит за тем, как нам, тогда еще молодым литераторам, работается, пишется, любится, читается.
Нет, он не черкает и не правит красным карандашом наши рукописи, не заставляет никого писать «лесенкой» по образу и подобию его собственных стихов.
Он не требует, чтобы молодые поэты мерили строки на его аршин, недолюбливая расторопных подражателей, прытко перенимающих манеру поэта, но не вникающих в самое существо работы революционного стиха.
Он прививает нам вкус точный, взыскательный, учит распознавать чужие настроения, неясные интонации в вещах, на первый взгляд звучащих очень романтично и завлекательно.
Однажды я читаю Маяковскому на память «Контрабандистов» Эдуарда Багрицкого. Я вообще люблю Багрицкого, а эти стихи мне очень тогда понравились своим яростно задыхающимся ритмом:
Ай, Черное море – вор на воре.
Я очень стараюсь читать как можно лучше. Маяковский терпеливо слушает, слегка наклонив голову и бросая на меня, когда я проявляю особое старание, короткий внимательный взгляд из-под бровей.
Когда я окончил, Владимир Владимирович как бы даже сочувственно спрашивает:
– Нравится?
– Очень.
– Гимназист, – говорит Маяковский, – боже ж мой, какой вы еще гимназист!
Я немножко обиделся:
– Почему это гимназист? Разве только гимназистам нравится Багрицкий?
– Слушайте ж, вы, – в голосе Маяковского гудят очень терпеливые и ласковые, убеждающие нотки, уходя вниз на самые басы, – поймите же ж вы!.. Гимназистам всегда нравились всякие эти флибустьеры и кондотьеры, вся эта завозная романтика на фейерверочном пшике. А все это уже описано до одури. И у Гумилева эти вещи даже лучше получались. Это не своя – настоящая, собственная – поэзия, не свой дом для поэта. Квартира с чужой экзотической обстановкой напрокат, меблирашки внаем. Неинтересно. Зря вам нравится. Я знаю эти стихи. Стихи для гимназистов.– Он цитирует:
Вот так бы и мне
В налетающей тьме
Усы раздувать,
Развалясь на корме…
Это, так сказать, мечта поэта, – иронически басит Маяковский и продолжает:
Иль правильней, может,
Сжимая наган,
За вором следить,
Уходящим в туман…
Недурненькое сомненьице для советского поэта: не знает, с кем ему быть, с контрабандистами на шаланде или с пограничниками на дозорном катере. И вы что же, верите ему? Думаете, что на самом деле для Багрицкого еще неясно, где и с кем ему быть? У него же друзья чекисты! Он в Юго-Росте работал, в агитпоезде ездил. А это у него старая поза из «ХЛАМа». Было у них там на «Юго-Западе» эдакое заведение, что-то вроде кабака или театрика: Художники, Литераторы, Артисты, Музыканты – ХЛАМ. Вот этот «хлам» он из своих стихов никак не выметет. Интересничает, а поэт талантливый! Может же писать! Вон как здорово у него в «Думе про Опанаса»!..
Маяковский встает, широко и плавно отводит руку в сторону, как бы очерчивая горизонт, и читает подобревшим голосом:
Жеребец подымет ногу,
Опустит другую,
Будто пробует дорогу,
Дорогу степную.
Гимназистам не нравится, а вам пусть нравится именно этот Багрицкий.
Он радуется каждой удаче товарища, каждой свежей строке другого поэта. Подобно Архимеду, открывшему новый закон, он готов выскочить из ванны, найдя на обрывке газеты, в которую завернута губка, стихи неизвестного, но талантливого поэта. Он читает приглянувшиеся ему строки друзьям через дверь ванны. Он позвонит товарищам поэтам и прочтет им потом эти стихи по телефону.
Но и от грохота его гнева, от бодрящей, но крепкой встряски его шуток укрыться невозможно…
Однажды по просьбе и наущению редактора одного ведомственного малоизвестного журнала, ютившегося на Солянке и называвшегося как будто «За рыбо-мясо-хла-до-овощ» или вроде этого, я наспех написал очерк. Очерк получился откровенно плохой, так как я абсолютно ничего не понимал ни в рыбе, ни в мясе, ни в хладе, ни в овощах. Однако времени для того, чтобы переписать, уже не было. Я понес очерк в журнал, утешая себя по молодости лет тем, что этот журнал никто, кроме редактора и автора, по-видимому, не читает. На всякий случай я все-таки решил не подписываться полностью, а благоразумно укрылся за инициалами «Л. К.» Но вот через несколько дней после выхода журнала я иду по Таганской площади. А далеко на противоположной стороне вдруг замечаю Маяковского, шагающего навстречу. Вид у Владимира Владимировича такой, что у меня сразу пропадает всякая охота попадаться ему на глаза. Я делаю попытку отрулить за угол, но Маяковский уже приметил меня.
– Стой-те!!! – гремит он.
А голос у него такой, что останавливаюсь не только я. Замерли все, кто проезжал или проходил в ту минуту через площадь. Завизжали тормоза осаженных машин, посыпались искры из-под дуги застопоренного трамвая, и вожатый высунулся с площадки, чтобы узнать, в чем дело. Не обращая ни на кого внимания, Маяковский направляется через площадь ко мне.
– Боже ж мой, какую дрянь написал! – громогласно возвещает он на всю Таганку и ее окрестности, потрясая при этом поднятой над головой тростью.– Какая чистейшая халтура! И сам ведь знает, что халтуру накропал. Не подписался же полностью, а прикнопил две буковки, как к галошам, чтобы не спутали: «Лы-Ка… Лы-Ка…» А я из вас этого «лыка» понадергаю…
Вокруг меня уже собираются любопытные. Я стою растерянный, готовый провалиться сквозь тротуар, ожидая, что вот-вот под моими подошвами начнет плавиться асфальт. Стараюсь показать приближающемуся Маяковскому глазами, что неуместно меня бранить тут при всем народе…
– Он стесняется! – невозможным своим басом произносит Маяковский, показывая на меня в упор.– А что же вы в журнале не стеснялись? Тут всего человек десять – двенадцать, а там тираж десять тысяч. Вот там бы не мешало бы и постесняться.
Я совершенно посрамлен и убит. Но Маяковский подходит ко мне вплотную. Громадным своим плечом он отгораживает меня от всего публичного срама. Потом, как это он любил делать, сгибом локтя он легонько стискивает мою голову за затылком, слегка пригибая к себе, и говорит сверху, добродушно потупившись:
– Ну, бог с вами, Кассильчик… Идемте ко мне домой обедать. Я вас по дороге еще доругаю.
И мы идем с ним в Гендриков.
А когда идешь с ним рядом, видя возле его просторной тени, скользящей по брусчатке, свою тень, чувствуя на плече его руку, слушая, как он проборматывает про себя новые, еще не выкарабкавшиеся из воображения строки будущих стихов, – ничего больше не хочется… Только бы вот идти с ним рядом, чтобы гудел он около тебя, чтобы вел по тротуару и по жизни.
У Маяковского бешеная сила убежденности. Он воинственно принципиален. Работает с огромной, непрощающей требовательностью к себе, с жесточайшей бдительностью в искусстве. «Я чту искусство, наполняющее кассу, но стих, раструбливающий октябрьский гул, но стих, бьющий орудием класса, мы не продадим ни за какую деньгу». Всегда точно пригнанная, горячая, часто грубая, но всегда полная незаветренной новизны, всегда до пределов взволнованная строка, «нигде не бывшая в найме», живет в его статьях, лозунгах, шутках и поэмах.
Если он ненавидит, то уже со всего разгона. Если любит, то «душой, губами, костяком». Его любовь – это борьба за общее, «всехное» счастье. Он любит сам и любовью своей борется за силу и чистоту всех других Любовей. Для него любить – это значит работать, сражаться, вбежать во двор и, играя топором, до ночи рубить дрова, силой своей играючи.
Он хочет, «чтобы всей вселенной шла любовь». Он любит сильно и щедро. К женщинам он относится строго и чисто, с какой-то особой осторожностью, словно боится задеть, обидеть своим вечно бурным движением. Но он сердится, когда дешево и умиленно восторгаются его необыкновенностью, масштабами его фигуры. Как-то он сосет конфету в перерыве после выступления. И какая-то девица – губы бантиком, – подлетев к нему, щебечет:
– Смотрите, как смешно: Маяковский, такой большой, й вдруг сосет такую маленькую конфеточку!
– А вы что же, хотите, чтоб я, по-вашему, тарелки глотал, столы жевал?!
Он шагает по Москве, все примечая, радуясь и негодуя, дивясь и тревожась.
– Сейчас я проходил мимо почты. И там написано: «Закрыто на ремонт». Закрыто – и все. Ну что стоило приписать еще хоть три слова, руки бы у него отсохли, что ли? Что, трудно написать: «Закрыто на ремонт, но ближайшее почтовое отделение находится здесь за углом, в доме номер такой-то…» Написали равнодушно «Закрыто на ремонт», и наплевать им на человека, который, может быть, принес заказное отправить матери… Или, может, целую ночь письмо девушке сочинял… Ведь это же просто хамство. И не только хамство. Страна становится грамотной. Писать письма – это новая культурная потребность. А тут – «закрыто на ремонт»! Как говорится, мордой об дверь… Вот вы бы написали об этом, а то хуже будет – я напишу и уж так разделаю! Придется его самого закрывать на ремонт.
Он нагоняет шагающий по улице красноармейский отряд, осматривает бойцов долгим, испытующим взглядом. «Идут краснозвездцы…» Он идет теперь по самому краю тротуара, стараясь попасть в ногу военному маршу.
Приспособил
к маршу
такт ноги:
вра-
ги
ва-
ши —
мо-
и
вра-
ги.
Красивый, сильный, глубоко дышащий, движется он по московским улицам, сердится на купола Страстного монастыря, из-за которых Пушкину плохо видно новый дом «Известий». Заходит в Зоопарк посмотреть на разных «звериков». Он любит зверей. «Я зверье люблю… Пустите к зверю в сторожа». Во всех письмах его шутливо и тепло говорится про разных «собаков и кошков».
«В Харькове заходил к Карелиным, – пишет он домой.– У них серая кошка подает лапку. Я глажу всех собаков и кошков. В Киеве в гостинице есть большая рыжая с белыми крапинками».
Он даже в телеграммах подписывается: «Щен». (От слова «щенок».)
Он идет по улице, любуется яйцеобразным матовым куполом планетария:
На земле
огней – до неба…
В синем небе
звезд —
до черта.
Если б я
поэтом не был,
я бы
стал бы
звездочетом.
Останавливается, заинтересованный, у первых вышек над будущими шахтами метро:
Что такое?! Елки-палки!
По Москве – землечерпалки.
. . .
Во Москве-реке карась
смотрит в дырочку сквозь грязь —
под землей быстрей налима
поезда шныряют мимо.
Он наклоняется над самой скважиной, заходит за ограждение, вынимает перед милиционером свой корреспондентский билет:
– Я писатель. Газетчик. Я все должен видеть. И опять, довольный, бормочет:
– Что делается, что делается! Это же социализм! Однажды ночью в жарком споре мы проглядели время.
И, опоздав на последний сегодняшний трамвай, решили уж досидеться до первых завтрашних… Ночь быстро слиняла. Утро заскрежетало колесами первого трамвая. Ночь была исчерпана. Темы разговоров – тоже. Потушили электричество. Спор угасал сам. В комнате голубело. Маяковский поднялся с кресла, и мы двинулись домой.
Мы с Владимиром Владимировичем сели в вагон трамвая «Б». Трамвай был почти безлюден и казался необыкновенно просторным. Это был вагон нового типа, не так давно пущенный по Москве. Маяковский с любопытством оглядывал трамвай.
– Вагон какой-то странный, непривычный! – сказал он.– Или просто я днем, в давке, не обращаю внимания. Но, по-моему, я в первый раз на таком еду.
– Новая серия, – сообщила кондукторша, – устройство на новый манер. Вишь, потолок высокий – кумполом. И заместо висюлек ременных – скобы, чтобы держаться. И вообще свободнее старых.
Маяковский прошелся по вагону, увидел дощечку: «Коломенский завод. 1929».
– Вот здорово! – восхитился Маяковский.– Значит, уже не наследие какое-нибудь; сами можем уже такие трамваищи выпускать. Прямо роскошный трам. Очень здорово… А как вы думаете, сколько лет тянулась династия этих кожаных петель? Черт знает, наверное, сколько лет… А вот вам усовершенствование: скоба. Мелочь, а приятно.
Маяковский любовно трогал медные скобы, грузно, по-хозяйски прохаживался по вагону, мычал что-то про себя, заглядывал под скамейки, прислушивался к ходу, высовывался с площадки, чтобы осмотреть трамвай снаружи.
Кондукторша с явным осуждением смотрела на громадного человека, восторгавшегося таким будничным и неказистым явлением, как трамвай. По ее снисходительному лицу видно было, что она приняла Маяковского за ротозея из провинции.
Мы приближались к Таганке.
– А ну-ка, как он в гору? – заинтересованно проговорил Владимир Владимирович.
Трамвай легко взбежал на таганский холм. У Маяковского сошло напряжение с лица.
В Таганке мы сошли. Стоял встречный трамвай старого типа.
– Наш лучше! – весело сказал Маяковский.– Верно, приятно?
В другой раз, тоже ночью, когда мы вдвоем возвращаемся пешком из гостей, он вдруг останавливает меня, взяв сверху за плечо:
– Послушайте! Мы здесь с вами как-то проходили с месяц назад. Тут же ни черта похожего не было. Я помню, сколько дряни всякой горами. А сейчас, глядите, уже три этажа вымахали! Пойдем узнаем, что это тут строится. Интересно же ж! Вон ночной сторож весь во власти дивных грез. Сейчас мы этого дядю вернем к полезной деятельности! Пусть не дрыхнет на народные деньги… Гражданин! Что это тут строят за вашей спиной? Вот мы с товарищем интересуемся. Школу?.. Видели? За какой-нибудь месяц и уже почти готова! Как научились! А? Слушайте, это же социализм! Честное даю вам слово… До свиданья, гражданин. Спасибо. Рекомендую бодрствовать.
До всего ему дело. Он живет всеми интересами страны и мира, весь нацеленный в будущее, к которому рвется безудержно, напролом, шагая так, чтобы «брюки трещали в шагу» и к прошлому относило лишь «путаницу волос».
Иногда, вернувшись под утро после ночного дежурства из редакции, я, едва войдя к себе домой, уже в передней слышу телефонный звонок и узнаю в снятой трубке неповторимый бас:
– Это Маяковский. Не легли еще? Звонил вам в редакцию, сказали, что вы уже отбыли… Слушайте, как там в моем Париже муниципальные выборы? Коммунисты хорошо прошли? Очень интересуюсь… Так. Очень хорошо.
Спасибо. Ну, теперь можно и спать. Устали? Я – зверски. Работал.
Вот о чем он думает, когда ему не спится в рассветный час, вот где его мысли. Вот он каков сам – Маяковский.
А литературные специалисты не понимают, как он может свое исполинское дарование переключать на обслуживание мелких, календарных, трамвайно-водопроводных тем. Но его действительно вдохновляет и новый советский трамвай и ванна в новом рабочем жилище. Ему хочется, чтобы рабочий, влезая в чистую рубаху или в новый трамвай, признавал:
Влажу и думаю:
– Очень правильная
эта,
наша,
советская власть.
Ему ненавистно наималейшее проявление бюрократического чванства, казенного равнодушия к людям.
Как-то раз он остановил на улице свободное такси, чтобы ехать домой. Он открыл уже дверцу и характерным жестом, обеими руками берясь за машину, наклонившись, большой, стал как бы нахлобучивать всю машину на себя, надевая через голову, – так нам всегда казалось, когда он влезал в маленький автомобиль…
Вдруг двое молодых людей развязно и категорически потребовали предоставить машину им. Узнав Маяковского, они влезли в лимузин, стали скандалить и для большей убедительности принялись размахивать какими-то «ответственными удостоверениями». Это и взорвало Маяковского, у которого к мандатам никогда почтения не было.
– Я бы охотно уступил им машину, – рассказывал он потом, – черт с ними! Как вдруг они бумажкой этой начали бряцать… Мандаты там какие-то… Понимаете? Раздобыл какую-то бумажку с печатью и уже опьянен ее властью. Подумаешь, ордер на мир! Особый бюрократический алкоголь. От бумажки пьян. Ему уже бумажкой человека убить хочется. Ах, до чего ж я ненавижу эту дрянь!.. Я их пустил в машину. «Садитесь, говорю, пожалуйста». Сели. Нагло сели. Я и отвез их в милицию.
Хватким взглядом публициста он успевает заметить каждую яму в «мясницком масштабе». Он одинаково ненавидит мелкие рытвины и глубокие ямы, замедляющие ход истории. Жирная морда спекулянта, уличное хамство, пошлятина в искусстве – все это бесит и удручает его.
Каждый новый дом, каждый вновь спущенный советский пароход, рабочая фотовыставка для него праздник.
– Что делается! Это уже социализм!
Он идет сквозь шум движений, в солнечных отблесках витрин, ровным, упругим шагом пересекая улицы.
Подымает площадь шум,
экипажи движутся,
я хожу,
стишки пишу
в записную книжицу.
Мчат
авто
по улице,
а не свалят наземь.
Понимают
умницы:
человек —
в экстазе.
Он идет, а за ним, подглядывая из-за угла, волочится сплетня, гогочет, вприпрыжку подскакивает анекдот:
– Маяковский… Сегодня в одной редакции ему денег не заплатили, так он три стола в щепки разбил, кассира на чердак загнал. А вчера, говорят, памятник Пушкина подпилить хотел!..
Он даже не обирает с себя где-то там за ушами, за затылком налипающую паутину. Он шагает, бормоча еще не совсем вылупившиеся строки новых задуманных стихов. Он идет неторопливо, но стремительно и уверенно туда, где его ждут, где он очень нужен, где знают, что Владимир Владимирович Маяковский не только «агитатор, горлан, главарь», но верный друг, нежный, скромный и застенчивый, человек непотухающей внутренней теплоты.
Круто завернув, он входит в теснину одного из переулков Замоскворечья. И москворецкие мальчишки, сразу заприметив, что идёт по их улице настоящий великан, кричат ему вдогонку, как кричат обычно всем очень высоким людям:
– Дяденька, достань воробушка!
Маяковский разом останавливается и, глядя, полуобернувшись, через плечо сверху на ребят, с вежливой улыбкой, чуточку склоняясь, осведомляется:
– А орла не хотите?
Опешили мальчишки.
А мне видится в этой походя брошенной шутке весь Маяковский: и его уважительный интерес хотя бы и к самому маленькому представителю людей, и его богатырская повадка в обращении с гиперболой, сразу неожиданно раскрывающей разговор в глубину, и его готовность по первому зову, если уж влезать на небо, сделать близким всем – и большим и маленьким – не чирикающего воробушка, а идеи, образы, мысли орлиного полета.
Две серьезные девочки расчертили тротуар «классами» и, прыгая на одной ноге, гоняют из клетки в клетку, носком подталкивая, камешек-кремешок. Вдруг большая размашистая тень покрывает все классы. Девочки от неожиданности становятся на обе ноги, но большие ботинки на мягкой каучуковой подошве осторожно ступают прямо из первого класса в последний и бережно обходят кремешок, чтобы не сбить его в «огонь». Гогочет где-то над головами бас: «Ну, гожусь я в классики?» И рука высокого прохожего мягко скользит по макушке одной из девочек.
Я приеду к Пете,
я приеду к Поле.
«Здравствуйте, дети!
Кто у вас болен?
Как живете?
Как животик?»
Какую строгую и понимающую ребят любовь несет в себе этот суровый на вид саженный человек, придумавший чудесные строчки о «плоховатом мальчике» и о «тучкиных штучках». Только врагам, противникам и просто близоруким людям, которых испугал клепальный лязг его стихов, площадная широта его повадок, только перепуганным и недалеким кажется, что он паглый грубиян, несокрушимо уверенный в себе. И он сам пользуется этой басней, как оружием и броней. А «за рыком, за ростом» живет болезненно восприимчивый, очень незащищенный, в сущности, человек огромной и тончайшей души.
И люди, хоть раз в жизни познавшие медленную, неуклюжую ласку его руки на своей голове, уже никогда не забудут ее.
– Слушайте, я вам намазал роскошнейшие бутербродищи, а вы ни черта не жрете.
– А вы сами?
– У меня рот занят. Я занимаю вас интересным разговором. А у вас рот уже полчаса раскрыт совершенно непроизводительно. Я вас прошу, пихайте туда масло, ешьте масло, все время ешьте масло, вам необходимо есть масло. Смотрите, какой вы худой стали. Если вы так будете дальше истончаться, скоро надо будет заходить на вас сбоку, чтобы посмотреть. Прямо, спереди, уже ничего не увидишь. Может, денег надо?.. Деньги есть?
Он хорошо знает, какое место им занято в литературе. Но даже и славу свою он приносит людям для того, чтобы им было чище, просторнее, светлее жить.
…Вот он поднимается в переполненное публикой фойе кинотеатра «Ша Нуар» на углу Страстной площади. Я стою в другом конце зала, разговаривая со своей спутницей. Мы только что виделись с Маяковским у него дома за обедом. Вдруг я вижу, как Владимир Владимирович, раздвигая толпу, проходит ко мне через весь зал, из конца в конец. Он приближается к нам. Он почтительно приподнимает шляпу и, медленно поклонившись, крепко пожимает мне руку. Я с удивлением смотрю на него. Не понимаю, что это значит. Мы только что виделись с ним в Гендриковом… Но Маяковский круто повернулся, загородив от нас ползала широкой своей спиной, и удаляется сквозь толщу толпы.
Спрашиваю на другой день: