Иван Кашкин
«Эрнест Хемингуэй»
Творчество Хемингуэя органически возникает из тех сложных и насущных вопросов, которые вставали перед ним в жизни и мучительно требовали ответа. Более или менее успешно Хемингуэй пытается разобраться в противоречиях, столь обычных в наше время для сознания буржуазных интеллигентов, затронутых столь обычными для этой среды анархо-индивидуалистическими настроениями.
Противоречия эти возникали по ряду вопросов. Прежде всего это отношение к строю, который допускает несправедливую войну, несущую смерть и внутреннюю опустошенность. Затем отношение к своему поколению, исковерканному войной, и к обществу, развращаемому жаждой «иметь». Отношение человека и художника к цивилизации «машинного века» и капитализма. Отношение к жизни, стремление понять ее смысл и поиски того, на что можно опереться. Сложное, противоречивое понимание долга писателя и человека: сочувствие к простым, честным людям и к их праву на достойную жизнь и устранение от прямого участия в их повседневной борьбе. А непосредственно в сфере искусства: отношение к великому наследию мастеров прошлого и к упадочному искусству некоторых современных писателей. И, наконец, отношение к своему писательскому труду, как созданию «простой, честной прозы о человеке».
Все эти вопросы вставали перед Хемингуэем как факты его биографии и вызывали к жизни его книги.
I
21 июля 1899 года в небольшом городке Оук-Парк, близ Чикаго, в семье доктора Кларенса Хемингуэя родился сын Эрнест. Мать, усердная посетительница молитвенных собраний, заставляла Эрни читать библию и играть на виолончели. Отец – страстный охотник – подарил ружье и позволил учиться боксу. А на стене как память о далеком и давнем висела сабля деда – участника гражданской войны 1861–1864 годов. Эрни стал хорошим стрелком и боксером, о деде впоследствии вспоминал и на фронтах республиканской Испании, а вот виолончелиста из него не вышло. Не надо, разумеется, смешивать художественный вымысел с действительной биографией, но несомненно отражение всего этого в рассказах: «Доктор и его жена», «Индейский поселок», «Отцы и дети» и др.
На севере штата Мичиган в Хортонс-Бей у доктора был летний домик, где он спасался от респектабельного уклада Оук-Парка. Там он охотился, практиковал в окрестных индейских поселках, куда брал с собой и сына, в остальное время пропадавшего в лесах с друзьями детства – индейцами (рассказы «Индейский поселок», «Десять индейцев» и др.).
Эрни учился в городской школе, которая по постановке дела не уступала колледжу. Успешно участвовал в школьном журнале. Не раз он сходил с семейной и школьной колеи. Во время своих побегов он перепробовал работу поденщика, батрака на ферме, судомоя, официанта, тренера-ассистента по боксу. Это помогло ему разглядеть за показным благополучием изнанку жизни. Это способствовало позднее его решению уехать из родного города. И после окончания школы он устроился учеником-репортером в канзасской газете «Канзас-Стар».
Все это вместе дало Хемингуэю первоначальный запас впечатлений, воспитало в нем простоту, истый демократизм, чуждый и расовых и классовых предрассудков, навсегда укоренило в нем обостренное чувство природы и отвращение к обывательскому укладу.
Увлеченный бешеной пропагандой «войны за спасение демократии», Хемингуэй настойчиво стремился на фронт. Однако его не приняли в армию: помешало серьезное повреждение глаза, полученное на уроках бокса. Только в мае 1918 года ему удалось уехать в Европу в составе автоколонны Красного Креста. Их отряд направили на итало-австрийский фронт. Милан встретил их взрывом снарядного завода, описанным в «Естественной истории мертвых». Вскоре Хемингуэй попал на фронт, на участок близ Фоссальты на реке Пиаве. Он рвался на передовую, и ему поручили раздавать по окопам пищевые подарки, табак, почту, литературу.
В ночь на 8 июля Хемингуэй выбрался на выдвинутый вперед наблюдательный пост. Там его накрыл снаряд австрийского миномета, причинивший тяжелую контузию и много мелких ранений. Два итальянца рядом с ним были убиты. Придя в сознание, Хемингуэй потащил третьего, который был тяжело ранен, к окопам. Его обнаружил прожектор и задела пулеметная очередь, повредившая колено и голень. Раненый итальянец был убит. При осмотре тут же на месте у Хемингуэя извлекли двадцать восемь осколков, а всего насчитали двести тридцать семь ранений. Хемингуэя эвакуировали в Милан, где он пролежал несколько месяцев и перенес несколько последовательных операций колена.
Выйдя из госпиталя, Хемингуэй добился назначения в пехотную ударную часть, но был уже октябрь, и скоро было заключено перемирие. «Тененте Эрнесто» Хемингуэй был награжден итальянским военным крестом и серебряной медалью за доблесть – вторым по значению военным отличием. Однако война отметила его и другим: надолго он лишился способности спать в темноте ночью и сохранил кошмары и травму контуженного сознания, что отражено в рассказах «На сон грядущий», «Какими вы не будете» и в романах «Фиеста» и «Прощай, оружие!».
Полгода на войне раскрыли Хемингуэю глаза на многое и развеяли много юношеских иллюзий. Война за спасение демократии оказалась для него чужой войной в чужой стране за чужие интересы, в основном за спасение займов Моргана (рассказ «В чужой стране»).
Собственное «возвращение солдата» показало Хемингуэю, что ему не ужиться «дома». После недолгого пребывания в Чикаго Хемингуэй устроился в канадскую газету «Торонто-Стар». Как ветерана войны и человека, знающего языки, его послали корреспондентом в Европу.
В своей работе заморского корреспондента Хемингуэй старался осуществить то, чему его еще в Канзасе учили газетчики доброй старой школы: «о простых вещах писать просто». Но жизнь в послевоенной Европе была далеко не проста. Враждующий разобщенный мир, отголоски больших социальных потрясений, изощренная и надломленная культура – все это еще добавочно дробилось в путаном восприятии потерявших почву экспатриированных американцев. Позднее это было закреплено Хемингуэем в ряде психологических этюдов об утрате корней и полноценного ощущения жизни, когда все становится уже «не наше».
Травма войны, сложность жизни гнетут и цепенят и героев ранних вещей Хемингуэя. Они замкнуты в себе. Их разговоры – это судорожное усилие не дать волю словам. Это своего рода «внутренний диалог», при котором каждый говорит для себя, подавая реплики на собственные мысли, но разговаривающие так поглощены однородными заботами, что понимают друг друга с полуслова. А стоит попасть в их среду человеку другого круга, как он понимает их уже с трудом. Даже граф Миппипопуло («Фиеста»), человек «свой», по определению Брет, все-таки жалуется на ее манеру говорить с ним: «Когда вы говорите со мной, вы даже не кончаете фраз». – «Предоставляю вам кончать их», – бросает ему Брет. Травма сказывается и в напряженной навязчивости, с которой фиксируются простейшие действия, в неотступном анализе все тех же переживаний и мыслей, от которых писатель как бы старается избавиться или хотя бы заслониться, закрепив их на бумаге.
Однако в начале 20-х годов сам Хемингуэй был еще всецело поглощен своей репортерской работой. Его базой стал Париж, но отсюда он выезжал на греко-турецкую войну, на Генуэзскую и Лозаннскую конференции, в фашизирующуюся Италию, в Испанию на бой быков, в оккупированный Рур. Он много видел и встречался со многими интересными людьми. Опытные дипломатические обозреватели и сам патриарх американской журналистики Линкольн Стеффенс считали Хемингуэя многообещающим журналистом.
Хемингуэй блестяще овладел телеграфным языком репортажа, ему нравилась крутая краткость, четкость и емкость кода, он даже щеголял намеренным упрощением и огрублением. Однако он уже чувствовал себя писателем. Газетные заготовки перерастали в литературно отработанные наброски. Это видно в ряде его газетных корреспонденций в «Торонто-Стар» 1922–1923 года, среди которых явно различимы и этюды к будущей «Фиесте», и фрагменты, достойные включения в книгу «В наше время».
Редакция требовала злобы дня и сенсации, причины и люди редакцию сами по себе не интересовали. А формирующегося писателя Хемингуэя как раз интересовали не столько события сами по себе, сколько люди и поведение их в данной обстановке, не столько злоба дня, сколько то, «что не портится от времени». И вот Хемингуэй бросил репортаж, как ни увлекал его язык телеграфа.
Вернувшись с греко-турецкой войны, Хемингуэй писал о великом исходе греков из Фракии и Малой Азии, о расстреле шести греческих министров, виновников бедствий и смерти миллионов греков и турок. То, что открылось ему как репортеру, побуждало его вмешаться в происходящее, но, «холодный, как змий», он решил стать писателем и помочь делу тем, что писать будет как можно правдивее.
В начале 1924 года Хемингуэй окончательно порвал с газетой, обосновался в Париже и стал настойчиво овладевать профессией писателя, – процесс, который он и до сего дня не считает законченным.
Атмосфера тех лет толкала молодых писателей учиться у международного модернизма, Меккой которого стал тогда Париж. Именно здесь укрепилось знакомство Хемингуэя с Шервудом Андерсоном, который еще в Америке обратил внимание на молодого автора. Именно в эти годы были написаны рассказы «Мой старик» и «Дома», нарочито рубленые фразы и самая интонация которых напоминает Андерсона.
В некоторых произведениях этих лет остались следы наставлений американки Гертруды Стайн, которая была тогда парижским литературным оракулом для молодых американских писателей. Она проповедовала бессвязное, алогичное, автоматическое письмо с бесконечным разжевыванием и повторением все тех же мотивов, и следы упражнений в такой технике видны в некоторых ранних рассказах Хемингуэя. То это назойливое повторение какой-нибудь одной фразы: «Ей нравился» («У нас в Мичигане»), «Мне не нравилось» («Дома»), «Они старались иметь ребенка» («Мистер и миссис Эллиот»), или нарочитое жонглирование последовательностью событий в том же рассказе: «Она казалась много моложе, вернее – казалась женщиной без возраста, когда Эллиот женился на ней после того как несколько недель за ней ухаживал после того как долгое время ходил в ее кафе до того как однажды вечером поцеловал ее». Или замысловатые фугообразные построения в третьей главе «Прощай, оружие!».
К счастью, эти упражнения в манере Стайн были только мимолетными экспериментами, а инфантильный, беспомощный распев другого своего наставника Шервуда Андерсона Хемингуэй вскоре даже высмеял в пародийной повести «Вешние воды» (1926). Более устойчивым было влияние Джойса, которое сказалось в творчески переработанной Хемингуэем манере внутреннего монолога, встречающегося в некоторых рассказах и в романах «Прощай, оружие!», «Иметь и не иметь», «По ком звонит колокол». Близка была к манере модернистов и фрагментарная композиция некоторых отдельных произведений и всей книги «В наше время». Здесь она, правда, объясняется стремлением ввести хотя бы фрагментарный фон для цикла рассказов о молодом американце, но намеренно затрудненные ассоциации, которые связывают вставные фрагменты, именуемые главами, с основными рассказами, манерное название концовки – L’envoi и прибавленное позже вступление от автора не проясняют, а скорее усложняют понимание авторского замысла неискушенным читателем.
Бравирование своими новшествами, в числе которых можно назвать подчеркнутую объективность, примитив, намеренное огрубление, угловатый лаконизм и косноязычие, недоговоренные рубленые реплики и раздробленный, но пространный – весь на повторах и подхватах – поток сознания, иной раз перерастало в назойливую нарочитость.
Однако недаром модернисты недоверчиво относились к своему строптивому ученику, недаром Стайн говорила про него: «Он выглядит современным, но пахнет музеем». Хемингуэя тянуло в другую сторону, сказывалась здоровая реалистическая основа его дарования, и он вырвался из-под опеки модернистов. Он оправдал слова Стеффенса, что именно «когда Хемингуэй забывает об искусстве для искусства, он пишет как настоящий мастер». Одновременно с учебой у модернистов он слушал советы писателей доброй старой школы, в том числе лучшего американского мемуариста XX в. Линкольна Стеффенса, он редактировал журнал «Трансатлантик Ревью». Все эти годы он внимательно читал и перечитывал Стендаля и Толстого, Тургенева и Киплинга, Марка Твена и Конрада, Стивена Крейна и Джека Лондона и на собственном опыте приходил к сформулированному им позднее убеждению, что для писателя: «Во-первых, нужен талант, большой талант. Такой, как у Киплинга. Потом самодисциплина. Самодисциплина Флобера. Потом надо иметь ясное представление о том, что из всего этого получится, и надо иметь совесть, такую же абсолютно неизменную, как метр-эталон в Париже, – для того, чтобы уберечься от подделки... Потом от писателя требуется ум и бескорыстие и самое главное – долголетие. Попробуйте соединить все это в одном лице и заставьте это лицо преодолеть все те влияния, которые тяготеют над писателем. Самое трудное для него – ведь время бежит быстро – прожить долгую жизнь и довести работу до конца». Само время нужно было Хемингуэю для того, что он считал главной своей задачей, – для работы писателя.
А пока что стихи и рассказы не шли, жилось трудно, на разбавленном водой кагоре и на хлебе с луком. Однако Хемингуэй не сдавался и не продавал свое перо на корню. В нем лишь закалялась совесть и стойкость. Недаром именно в эти годы он писал свой рассказ «Непобежденный». Как ни приходилось трудно, он упорно добивался все того же: «Писать о том, о чем до него не писали, или же стараться превзойти тех, кто писал об этом раньше».
Молодой Хемингуэй писал много, но ранние его вещи не попали в печать и даже не сохранились: чемодан с рукописью почти законченного романа, восемнадцатью рассказами и тридцатью стихотворениями был похищен в дороге у его жены. Однако нет худа без добра – Хемингуэй начал все снова и дебютировал уже сложившимся мастером. В 1925 году вышла мало кем замеченная книга рассказов «В наше время»; через год, в 1926 году, широкое признание принес Хемингуэю его роман «И встает солнце», более известный у нас под названием «Фиеста». А через три года, в 1929 году, эта слава была прочно закреплена вторым из ранних романов Хемингуэя «Прощай, оружие!».
В сущности, оба эти романа написаны о войне и о ее влиянии на мир. Сначала в «Фиесте» показано следствие, а потом в «Прощай, оружие!» Хемингуэй возвращается к причинам. Инвалид Джейк Барнс и невеста убитого на войне, Брет Эшли, даже в большей степени обломки войны, чем, скажем, Кэтрин Баркли, для которой ее убитый на войне жених – это уже пережитое прошлое.
Персонажи «Фиесты» распадаются на три группы. Билл Хортон и Джейк Барнс, от лица которого ведется повествование, – это газетчик в отпуску и писатель на этюдах. Затем праздные бездельники-туристы и завсегдатаи ресторанов, которые вьются вокруг Брет и прожигают жизнь каждый на свой лад в пьяном угаре, где «много вина, какая-то нарочитая беспечность и предчувствие того, что должно случиться и чего нельзя предотвратить». И, наконец, люди Парижа и Испании, живущие своей повседневной жизнью и в будни и в праздник. Это трудовая жизнь, будь то даже показная, облеченная романтическим ореолом, жизнь Бельмонте, Ромеро и других матадоров.
Настойчиво звучит в романе щемящая нота любви двух изломанных войной людей, для которых полное счастье уже невозможно. Недоговоренно, но ясно выражает происходящее безошибочно схваченная и живо переданная речь действующих лиц. И, наконец, все оживляют краски и солнце народного празднества – фиесты и немногословные, но незабываемые зарисовки, сделанные человеком, видящим внешний мир так, как способен видеть его и сам Хемингуэй, и Джейк Барнс.
И автор и его Джейк разделяют судьбу своего поколения 20-х годов, но в то же время возвышаются над ним, как его правдивые летописцы. Тема книги не суета сует, как это, судя по эпиграфу, может показаться на первый взгляд. Да, род приходит и род уходит, но земля пребывает вовеки, земля, которая дает и возрождает жизнь. Накрепко прикованный к своей среде, Джейк все же тянется к этой живительной и для него силе земли. Оставшись один с Брет, он облегченно вздыхает: «Вот мы и ушли от них». Но Брет безнадежно вовлечена в круговорот «потерянного поколения», и, отступая от грозящей и ему гибели, Джейк ищет спасения в работе, о которой неоднократно говорится в романе, ищет опоры в обращении к природе, то на ручье в Бургете, то на берегу моря. В устах его друга Билла кличка «экспатриированный эстет» звучит как бранное слово.
«Потерянное поколение» было, конечно, не едино по своему составу. Некоторые люди этого поколения – действительно конченые, погибшие люди, потерянные для жизни, но другие были потеряны прежде всего для того буржуазного мира, от которого они оторвались, который они отказывались признавать своим. Среди последних были и летописцы этого поколения: Олдингтон, Ремарк, Хемингуэй, и даже старый Голсуорси как создатель целой галереи молодых людей в «Современной комедии» (Флер, Марджори, а в известном смысле и Майкл и Джон).
Каждое поколение можно судить по его ошибкам, срывам, капитуляциям, но можно учитывать и высшие из возможных для него достижений. Из писателей и художников – сверстников и младших современников Хемингуэя вышло немало сознательных борцов, таких, как Ральф Фокс, Корнфорд, Брехт, Ивенс. Однако некоторые из творчески одаренных людей, а в их числе и Хемингуэй, считали, что по мере сил выполняют свое назначение уже тем, что точно фиксируют и крах своего поколения, и максимально возможное приближение одиночек к доступным для них рубежам, в ожидании того, когда следующее поколение в иных исторических условиях сделает следующий шаг через этот рубеж. Как творческая личность Джейк Барнс наделен противоречиями, характерными для его создателя – Хемингуэя. Четкая ясность, с которой он видит окружающее, не проясняет его смутного ощущения социального неблагополучия и зла, в обстановке которых он живет и от которых пока неотделим.
«Фиеста», хотя и возникла в результате напряженного труда, была написана быстро, одним духом, о непосредственно виденном и без особых ухищрений. Форма романа, скупая и прозрачная, только подчеркивает опустошенность героев, и в этом отношении «Фиеста», может быть, самый простой, цельный и стройный из романов Хемингуэя. К «Фиесте» тяготеет ряд рассказов о неприкаянных американцах, которые «посещают отели и пьют там коктейли», чтобы заглушить сознание неблагополучия.
«Прощай, оружие!» – более сложное, двухплановое произведение. Личная тема романа – это прежде всего непосредственное, сильное чувство любящих, выраженное в самых непритязательных, безыскусственных словах, которые оживляет верно найденная интонация. А затем и ощущение неизбежной утраты всего любимого. Проходит эта личная тема на фоне большой и грозной темы войны.
«Прощай, оружие!» – антивоенный роман, что подчеркнуто уже в заглавии. Вырванный из своей среды американец, лейтенант санитарной службы Генри, способен по душам беседовать со своими подчиненными, шоферами, из рядовых итальянцев. Они уже прекрасно понимают, что это чуждая народу, бессмысленная война, ее ведет правящий класс, «который глуп и ничего не понимает и не поймет никогда». «Тененте» Генри, как и подобает офицеру, еще твердит о «войне до конца», но он уже прислушивается к их словам, потому что и он понимает, что тут происходит бойня еще более жестокая и бессмысленная, чем на чикагских бойнях, ведь тут убоину просто зарывают в землю. В «тененте» Генри нарастает стихийный протест. Он наконец понял, что не стоило жертвовать жизнью в такой войне, но когда умирает Кэтрин, то оказывается, что он не знает, как и для чего ему жить. Черты его облика, как и облика Ника Адамса, возникают почти в каждом из последующих произведений Хемингуэя. В них Хемингуэй рисует то, как вступает в жизнь Ник Адамс, как закаляется в испытаниях войны «тененте» Генри, как не находит себе места на родине Гарольд Кребс, как живет и трудится на чужбине Джейк Барнс – и шаг за шагом формируется облик современника потерянного поколения и человека, хотя бы частично нашедшего опору в труде и творчестве.
Опыт войны, общение с рядовыми санотряда – простыми итальянскими тружениками пробуждает «тененте» Генри от шовинистического угара. А затем и пережитый военный разгром, и потеря любимой ломают его, но он «только крепче на изломе». Правда, пока он приобретает только личную закалку – стоическую выдержку изверившегося во многом одиночки. Он еще далек от того, чтобы объявить войну войне. Как и Ник Адамс, он лишь заключает сепаратный мир и выходит из игры. В «Прощай, оружие!» Хемингуэй устами «тененте» Генри вызывающе отрицает проявленный самим Хемингуэем официальный героизм. А позднее, через двадцать лет, персонаж другой его книги, полковник Кентвелл, по дороге из Триеста в Венецию посещает места былых боев на реке Пияве возле Фоссальты, где тридцать лет назад он, как и «тененте» Генри, сражался с австрийцами в рядах итальянской армии и где, тяжело раненный, впервые лицом к лицу увидел смерть. Там, на линии прежних позиций, он закапывает в загаженную ямку на месте былого окопа бумажку в 10 тысяч лир – то, что следовало бы ему за двадцать лет по орденской книжке итальянского боевого отличия. Прекрасный памятник, – говорит он. – В нем есть все, что надо. Дерьмо и деньги, кровь и железо. Вот итог участия в первой мировой войне, подведенный писателем тридцать лет спустя.
Однако закалка, полученная еще юношей на фронте, пригодилась. В новых условиях справедливой войны за свободу Испании герой пьесы Хемингуэя Филипп Ролингс, сражающийся на стороне республиканцев, говорит, что заключил договор «на пятьдесят лет необъявленных войн». По-видимому, герой говорил именно то, о чем думал в данный момент автор. По крайней мере 24 июля 1937 года Хемингуэй писал в журнал «Интернациональная литература» из Испании: «Скажите К., что новая война, когда вам сорок лет, совсем непохожа на ту войну, когда вам было двадцать. Совсем другая война». И еще раз, 23 марта 1939 года: «Мы знаем, война есть зло, но иногда бывает необходимо драться».
Другое дело, по силам ли было Филиппу Ролингсу выполнить этот договор в трудное время поражения демократических сил в Испании и в еще более трудные годы наступления мирового фашизма. Тут дрогнули и не такие анархически настроенные сочувствующие, как Филипп Ролингс. Шовинистический угар сопутствовал и второй мировой войне, объявленной войной за спасение демократии от фашизма. Хемингуэй поверил, что драться необходимо и на этот раз, и он опять дрался с фашизмом «на воде, в воздухе и на суше».
Хемингуэй не сказал еще своего творческого слова о второй мировой войне, возможно, он, по своему обыкновению, бережет эти слова для той «большой книги», над которой все еще работает. Но кое-какие намеки все же просочились на страницах его очень неудачной проходной книги «Через реку». В ней устами того же полковника Кентвелла он дает уничтожающую оценку методов, которыми велась американцами эта война, и того, как вторая война «за спасение демократии» обратилась для американцев в войну против движения сопротивления во Франции и за сохранение остатков фашизма в Италии и Западной Германии.
В самом деле, чем вторая мировая война была для них лучше первой? От нее осталось лишь горькое разочарование и раздражение вчерашнего бойца против фашистов, которого теперь, в оккупационной армии, заставляют прикрывать недобитых последышей фашизма. Свое недовольство полковник Кентвелл старается заглушить путешествием в прошлое, как и прежде, – охотой, вином и женщиной. Но и в постели он не может забыть то, что стало для него неотступной мукой и о чем он рассказывает клочковато и неясно, а временами и с интонацией облегчающего душу ругательства.
Если собрать воедино и хронологически расположить обрывочные, затуманенные и намеренно перемешанные воспоминания полковника Кентвелла, то получается примерно такая цепь: «Я всего-навсего боец, а кто стоит ниже бойца на общественной лестнице?.. Армия же в наше время – это величайший бизнес в мире... А правят нами в наши дни, можно сказать, подонки. Знаешь, вроде того, что остается в недопитом стакане пива, куда шлюхи натолкали целый ворох окурков... Хороший у меня был полк. Можно сказать, прекрасный полк. Пока я его не уложил по их приказу... В нашей армии повинуешься приказам, как собака. И только надеешься, что хозяин у тебя хороший, а до сих пор я встретил только двух хороших хозяев... Как я уложил свой полк?.. Да вот, в Париже генерал Уолтер Беделл Смит объяснил всем нам по карте, как легко будет для нас провести операцию в лесу Гюртген... И вот получаешь приказ взять город штурмом. Это важно потому, что по газетам он уже давно взят... В первый же день теряешь трех батальонных командиров, а роты не то зарываешь в развалинах, не то отрываешь из щебня... А те повторяют приказ о штурме. Строгое подтверждение исходит от того генерала-политика, который никогда в жизни не убивал, разве что по телефону или на бумаге, и сам никогда не подвергался опасности быть убитым. Если хочешь, представь его себе нашим будущим президентом... Представь его кем угодно, но только представь его и его свиту. Это целое крупное деловое предприятие, упрятанное так далеко в тылу, что лучшее средство сноситься с ними – это почтовые голуби. Разве что из предосторожности, сохраняя свои драгоценные персоны, они прикажут своей противовоздушной обороне сшибать всех голубей. Конечно, если только удастся попасть... И вот каждый второй человек в полку убит и почти все остальные ранены... Но приказ есть приказ. И ты должен выполнять его».
Неполная страница. Немного на целую, явно неудавшуюся книгу, но, может быть, это как раз то, ради чего затеяны эти странные постельные разговоры, и этого, конечно, вполне достаточно, чтобы допускающий такие мысли боевой генерал стал по переквалификации полковником в захолустном Триесте.
Таковы прорвавшиеся воспоминания, а одним из предварительных выводов можно считать то место в предисловии к переизданию романа «Прощай, оружие!» в 1948 году, в котором Хемингуэй говорит, что войну затевают люди, наживающиеся на ней, и предлагает в первый же день войны расстрелять этих зачинщиков по приговору народа. Так тема войны, возникшая в романе «Прощай, оружие!», проходит через все творчество Хемингуэя.
Роман «Прощай, оружие!» был написан о первой мировой войне по воспоминаниям десятилетней давности. Он вобрал в себя многие прежние заготовки, и уже снискавший мировую славу писатель позволил себе в экспериментальном порядке включить в роман отдельные этюды и в духе Джойса, и в духе Г. Стайн. Однако, несмотря на эти несущественные эксперименты, «Прощай, оружие!» в основе своей, может быть, самый лиричный, сильный и социально значимый из романов Хемингуэя.
Несколько раньше этого романа вышла вторая книга рассказов «Мужчины без женщин» (1927), в которой даны были образцы психологической новеллы: и «Непобежденный», и «Убийцы», и «Альпийская идиллия».
В произведениях этой поры определились основные особенности стиля Хемингуэя и основной тип его героев. Все это глубоко чувствующие и по-настоящему страдающие люди. Однако веками воспитанная англосаксонская, да и еще к тому же спортсменская выдержка заставляет их говорить вполголоса, закусив губу. Диалог Хемингуэя рассчитанно небрежен и внешне малозначителен. Это лишь маска, иной раз скрывающая гримасу страдания, которую ведь не пристало показывать другим. Да и вообще, к чему распространяться о само собой разумеющемся?
Диалог, по признанию Хемингуэя, дается ему легко, но было бы ошибочно считать, что это просто натуралистическая запись обыденных разговоров. Нет, это особый вид внешне безыскусственного, но строго обдуманного отбора и заострения.
Цепь коротких, не связанных между собою фраз выполняет основную задачу – показать распадающиеся связи сдвинувшегося с места и разобщенного мира так, как он непосредственно воспринимается смятенным сознанием, а не так, как потом организуется холодным рассудком и укладывается в традиционные формы. Самый способ выражения без всяких разъяснений автора показывает пустоту и бессмысленность существования его героев и одновременно трагическую значительность жизни. А сдержанные, сжатые, четкие и емкие описания явлений, событий, внешних действий только подчеркивают беспомощную обреченность людей. И на этом скупом и приглушенном фоне тем резче выступают моменты, когда мысль и чувство прорываются то потоком бессвязных слов, то какой-нибудь одной несложной, но полной взрывчатой силы лейтмотивной фразой. Когда Хемингуэю удается подчинить все это реалистическому отбору, то поражаешься, какими крутыми, но точно выверенными средствами достигается нужный автору эффект.
Итак, решив писать как можно правдивей и закалив свое мастерство учебой и полемикой, Хемингуэй действительно за довольно короткий срок написал два сильных и правдивых романа и много острых и тонких рассказов. Он сделал это на основе непосредственного жизненного опыта. Но дальше произошла заминка. Уединившись за своим письменным столом, он оторвался от внешнего мира, и это вскоре обеднило его творчество, подтвердив, что на одних воспоминаниях юности, даже столь кипучей и многообещающей, долго не продержаться даже писателю такой силы и мастерства, как Хемингуэй.
После опубликования «Прощай, оружие!» Хемингуэй отдалился от парижской литературной среды и обосновался на самой южной оконечности Флориды, в Ки-Уэсте. Тут он был дома и как бы не дома. Показав трагедию чужого народа на войне и молодых американцев «потерянного поколения» в их заморских скитаниях, теперь он, хотя бы краешком, прикоснулся к еще горшей трагедии своего народа, постигнутого кризисом 1929 года. Однако это долго не находило отражения в его творчестве. Хемингуэй мог писать только о том, что он хорошо знает, и его многолетний отрыв от американской действительности особенно остро сказался в семилетний период растерянности и творческого застоя.
Хемингуэй, потрясенный сложностью происходящего, старается быть ближе к простым людям затерянных уголков, менее зависимым от буржуазной цивилизации. Плавая в погоне за большой рыбой по Гольфстриму, охотясь на крупную дичь в Центральной Африке, изучая бой быков, он наблюдает жизнь рыбаков, охотников, африканских туземцев, испанских тореро. Он хочет разобраться в истинной природе человека, не скованного разного рода условностями, а это, по его мнению, возможно в момент наивысшей опасности, пред лицом смерти, когда яснее всего раскрывается в человеке все хорошее и плохое. Так возникает в его творчестве тема внезапной насильственной смерти. Такая смерть – это удел именно людей опасного труда, охотников на львов и буйволов, на большую рыбу, матадоров, контрабандистов, искателей затонувших кладов и т.п. В эти годы Хемингуэй сам не раз бывал на грани такой смерти, – и выступая на арене боя быков, и на охоте, и перенеся в начале 30-х годов автомобильную катастрофу, надолго выведшую из строя правую руку. Шлифуя технику наблюдений, он пишет трактат о бое быков «Смерть после полудня» (1932) и дает описание охотничьей поездки в Африку в книге «Зеленые холмы Африки» (1935), перемежая в этих книгах точнейшие фактические описания с размышлениями о судьбах классического и декадентского искусства, о литературе, изредка об отношении к действительности. Именно в это переходное семилетие (1929–1936), «когда дремало главное и просыпалось второстепенное», Хемингуэй пишет свои наиболее болезненные и пессимистические рассказы, отчасти вошедшие в книгу «Победитель не получает ничего» (1933). Странно было бы от такого писателя и в такой обстановке ожидать бездумного бодрячества – это было бы признаком действительного безразличия и еще более наигранной позы, чем поза стоического бесстрастия. Но рассказ «Там, где чисто, светло» выделяется и среди других рассказов книги как, может быть, наиболее жуткое и типическое проявление крайней безнадежности.
В этом рассказе показана окончательная утрата и дружбы, и любви, и веры. Это как бы конечная точка пути: сначала конкретные и художественные образы утраты друзей и любимой лейтенантом Генри и майором из рассказа «В чужой стране», потом логическое утверждение в «Смерти после полудня»: «Нет человека более одинокого, чем тот, кто пережил любимую», – наконец, обобщенная постановка той же темы в рассказе, в котором даны как бы последовательные стадии разочарования, безнадежности и полного опустошения.
Вслед за Достоевским Хемингуэй повторяет: «Нужно, чтобы каждому было куда пойти». Молодому официанту еще есть куда пойти, но в жене он уже усомнился, и слишком убеждает себя для человека твердо уверенного, и слишком эгоистичен для человека, способного найти опору вне себя. Он уже на грани, за которой та же пустота. Пожилой официант одинок. Он вдовец, и у него впереди бессонная ночь и безнадежность. Старый клиент поглощен пучиной «ничто», в которую он уже заглянул однажды, попытавшись покончить с собой. Теперь он часами сидит лицом к лицу с пустотой за растущей стопкой блюдец. Он конченый человек, живой мертвец, и растворяется в ничто, как только переступит за порог чистой, светлой комнаты бара в пустоту ночи. Больше всего эти трое опустошенных боятся пустоты, именно поэтому они все трое так тянутся к чистому, светлому пристанищу.
Почти семь лет Хемингуэй не создает крупных произведений, которые могли бы стать в ряд с его двумя ранними романами. Вообще говоря, могло показаться, что он окончательно замкнулся и отошел от своего намерения «помогать человеку». В его ранней формуле: «Писать как можно правдивее, чтобы помочь» – ударение все больше переходит на первую половину: «Писать как можно лучше и правдивее». Книгу «Смерть после полудня» он в 1932 году кончает капитулянтски. Пусть спасают мир те, кто может его спасти. Мое дело писать и научиться этому. Однако это был только безнадежный жест, вызванный неодолимой для художника сложностью жизни. В нем не переставая шла большая внутренняя работа. Чувствуя, что он заходит в тупик, Хемингуэй одну за другой взвешивает общественные, культурные, этические ценности в поисках того, на что можно было бы опереться. Он приглядывается к представителям верхов общества, проводящим время на яхтах или на соседнем курорте Майами. Приглядывается он и к горькой судьбе безработных рыбаков и ветеранов войны, загнанных на общественные работы и застигнутых ураганом на рифах Флориды. На эту катастрофу он отзывается негодующим памфлетом «Кто убил ветеранов во Флориде?» (1935), который он послал для опубликования в «Дэйли Уоркер» и «Нью Мэссиз». Время от времени в своих фельетонах для журнала «Эскуайр» он размышляет о минувшей и грядущей войнах и о революции, успех которой он связывает с условиями, порожденными военным разгромом. Словом, для него это был не тупик, а назревавший кризис.
Признаки этого кризиса ясны были в напечатанных под видом рассказов отрывках о флоридском рыбаке Гарри Моргане. Богатые туристы-рыболовы разоряют его, не уплатив денег за потерянную рыбачью снасть, безработица, забота о семье толкают его на преступление, он становится контрабандистом, убивает людей. Долгое время фрагменты эти не складывались в задуманный Хемингуэем роман, и более ясное выражение его творческий кризис нашел в рассказе «Снега Килиманджаро». Здесь речь идет о некоем писателе Гарри. Когда-то он жил полной жизнью, собирался написать о том, что видел и знал и о чем теперь уж не успеет написать. Он стал мужем богатой жены, затесался в стан богатых, скучных людей. С ними он пьет всякие замысловатые коктейли, охотится, разговаривает об искусстве, живет в их среде как соглядатай, который надеется от них уйти, когда о них напишет. Но на самом деле он давно уже заложник в стане врагов. А им удобнее, чтобы он не работал, и они праздностью и комфортом, пьянством и ленью, сибаритством и снобизмом, «всеми правдами и неправдами» загубили его талант. Впереди для него самый страшный вид смерти – творческое бесплодие. Он едет в Африку в надежде, что ему удастся согнать жир с души. Тщетная попытка. Он «точно змея, которой перешибли спину», его ожидает ничтожная царапина на охоте, заражение крови, гангрена и смерть. В рассказ о его умирании включены отголоски прошлого (выделенные в тексте курсивом), ему вспоминается дед и родные, фронтовые товарищи, товарищи по перу, те потомки коммунаров, среди которых он жил на улице Кардинал Лемуан в Париже. И эти воспоминания только подчеркивают его теперешнее одиночество.
Когда читаешь о недавно ставших известными фактах из жизни молодого Хемингуэя и ранние его газетные публикации, невольно говоришь себе – да ведь это как раз то, о чем хотел рассказать, но так и не рассказал писатель Гарри. В этом смысле на редкость сильный и талантливый рассказ этот был все же запоздалой оплатой просроченных творческих векселей.
Рассказ на первый взгляд полон безнадежности. Однако смерть писателя Гарри – это как бы образ его очищения от скверны, это смерть-освобождение от прошлого. Писатель Гарри ненавидит тех, кто сгибается под ударами судьбы. И с перебитым хребтом – это человек живой и меняющий кожу.
Все это очень напоминает внутренний кризис самого Хемингуэя. Какое-то время он был ни холоден, ни горяч, и вот расплата, – у него тоже на какой-то срок как будто был перебит хребет его творчества. Запутавшись в той самой среде, которую осудил писатель Гарри, Хемингуэй не может выбраться из неладящегося романа, вынужденная и невольная бессвязность которого отражает сложность и раздробленность его мировоззрения не менее, чем намеренная клочковатость воспоминаний, включенных в рассказ «Снега Килиманджаро».
Однако Хемингуэй помнил, что писал когда-то о «Непобежденном», и жить он хотел так же, как писал. А написал он в этом рассказе о стареющем матадоре, который ради куска хлеба и из профессионального чувства не хочет признать себя инвалидом. Он выходит на арену и даже тяжело раненный быком так и остается до конца непобежденным, – тема, к которой потом возвратился Хемингуэй в повести «Старик и море».
Хемингуэй был уже внутренне подготовлен к перелому, и перелом этот наступил почти непосредственно после опубликования «Снегов Килиманджаро», когда разразились события 1936 года в Испании.
Хемингуэй горячо отозвался на призыв о помощи, сам отправился в республиканскую Испанию и привез оттуда, кроме ряда очерков, главы о богатых, скучных людях на яхтах в Майами. Теперь он и как художник прямо говорит о том, что это они своими подачками духовно умерщвляют писателя, заставляя его лгать, чтобы жить. Что это они прямо или через своих подручных обрекают на гибель загнанных в рабочий лагерь ветеранов, толкают на преступление Гарри Моргана. А затем – и это, может быть, важнее всего – именно из Испании он привез ведущую мысль, ключ ко всему роману «Иметь и не иметь» (1937), содержащийся в предсмертных словах Гарри Моргана: «Человек... один не может... ни черта».
В Испанию Хемингуэй поехал не с пустыми руками. Собрав в виде авансов довольно крупную сумму, он снарядил на эти деньги колонну санитарных автомобилей в помощь республиканцам. Сам он в Испании как бы реализовал в жизни функции своего лейтенанта медицинской службы Фредерика Генри, выполняя не только обязанности военного корреспондента, но и по мере возможности помогая санитарному обслуживанию республиканской армии.
В период 1937–1939 годов Хемингуэй четыре раза, и подолгу, жил в осажденном Мадриде, Выезжал на фронт Гвадалахары, Харамы, Теруэля, на реку Эбро. За это время им был закончен роман «Иметь и не иметь», написана пьеса «Пятая колонна» (1938), несколько рассказов, выпущен сборник рассказов «Пятая колонна и первые 48 рассказов» (1938) и напечатан сценарий «Испанская земля» (1938), по которому Йорисом Ивенсом был в 1937 году снят документальный фильм. Сам Хемингуэй не только читал дикторский текст, но и участвовал в протекавшей в трудных фронтовых условиях съемке как подручный оператора Френо, а летом 1937 года повез фильм в Соединенные Штаты, показывал его президенту Рузвельту, добился проката его на экранах, доход с которого шел в фонд помощи республиканской Испании.
Опять, как и в былые годы, он с увлечением работал в качестве военного корреспондента, и его очерки: «Американский боец». «Мадридские шоферы» и др. – это фрагменты из газетных корреспонденций.
У Хемингуэя были старые счеты с фашистами. Здесь, в Испании, для него еще отчетливее стало лицо врага. В «героях» Герники и Гвадалахары он узнавал тех, кто разгуливал раньше в форме карабинеров при Капоретто и в черных рубашках фашистских погромщиков, или бомбил с воздуха абиссинские деревни вместе с сынками Муссолини. Здесь яснее стало для него лицо товарищей по оружию и друзей. Это были простые, мужественные и талантливые люди. Ральф Фокс, Матэ Залка, Людвиг Ренн – все это были писатели, которые тоже могли бы помогать людям только своими правдивыми книгами, но, не довольствуясь этим, они помогали и делом, сражаясь с оружием в руках, а то и отдавая жизнь. А рядом с ними Хемингуэй видел добровольцев батальонов имени Линкольна, Тельмана и Гарибальди, испанских бойцов Пятого коммунистического полка и целый батальон матадоров. По-новому переосмыслялись здесь абстрактные слова, когда-то казавшиеся Хемингуэю «непристойными», особенно слово «подвиг». Теперь оно выражало то, что должно было выражать. Только тут он наконец понял и заставил понять перед смертью своего Моргана, что в борьбе объединенные усилия значит больше, чем механическая сумма мелких слагаемых сил. Как хорошо сказал об этом Брехт: «Мы – это больше, чем я и ты».
В начале 1939 гола Хемингуэй написал скорбное и просветленное «обращение» к «американцам, павшим за Испанию» и опять-таки направил его в журнал «Нью Мэссиз». В этом некрологе звучали надежды на будущее, на народ Испании и ее землю. Если и раньше Хемингуэй видел землю, которая пребывает вовеки, то теперь он увидел землю, которую не покорить никаким тиранам, то есть не просто землю, а и ее народ, и тех людей, которые, достойно сойдя в землю, уже достигли бессмертия.
Хемингуэй не только сам по мере сил помогал республике, но, что, возможно, было для него труднее, призывал на помощь других. В июне 1937 года Хемингуэй выступил с речью на Втором конгрессе американских писателей. «Фашизм – это ложь, изрекаемая бандитами, и писатель, примирившийся с фашизмом, обречен на бесплодие, – сказал он. Далее он заявил, что единственный способ обезвредить такого бандита – это расправиться с ним, и с горечью отмечал, что видел в республиканской Испании французских, английских, немецких, венгерских писателей, но не видел писателей американцев.
Автор «Прощай, оружие!» по-прежнему оставался противником войны, но здесь, в Испании, он, к своему изумлению, убеждался, что это какая-то совсем другая, «справедливая» война, как необходимое применение силы против насилия. О ней сам Хемингуэй сказал на Втором конгрессе американских писателей: «Когда люди борются за освобождение своей страны от иностранной интервенции, когда эти люди являются вашими друзьями, одни – давнишними, другие – новыми, и вы знаете, как на них напали и как они боролись, сперва почти без оружия, – вы узнаете, следя за их жизнью, борьбою и смертью, что на свете есть худшие вещи, чем война. Трусость – хуже, предательство – хуже и эгоизм – хуже».
Насколько крут был поворот Хемингуэя, видно хотя бы из сравнения рассказа «Рог быка», напечатанного в самый канун испанских событий в июне 1936 года, с другими произведениями на испанскую тему, написанными им в три последующих года. В рассказе «Рог быка» серия блестящих портретных зарисовок и все та же атмосфера жестокой, душной обыденности. В произведениях периода гражданской войны в Испании Хемингуэй преодолевает судорожную напряженность, недоговоренность, скованность, свойственную более раннему периоду. Речь его льется шире и свободнее, разговор героев сразу понятен не только разговаривающим, но и людям со стороны; все как-то естественнее и человечнее. Здесь, может быть, меньше специфически «хемингуэевских» приемов, но больше простого, зрелого, реалистического письма. Может быть, сказалось и то, что в период творческой заминки Хемингуэй, по собственным словам, упорно и внимательно, читал. А среди прочих книг он перечитывал «Войну и мир» и «Пармскую обитель», «Геккельберри Финна» и «Записки охотника», «Севастопольские рассказы» и «Казаков». Как бы то ни было, в его вещах испанского периода встречаются большие эпизоды чисто толстовской простоты и силы.
Позорное саморазоблачение предавших Испанскую республику западных демократий и поражение республиканцев было тяжелым ударом для Хемингуэя, который только что вновь сделал попытку помочь людям. Это снова замкнуло его в стенах рабочего кабинета, на этот раз близ Гаванны, на острове Куба, и породило заблуждения анархо-индивидуалистического порядка, сказавшиеся в его романе «По ком звонит колокол» (1940). Конечно, напрасно было ждать от писателя преимущественно лирического склада эпического разрешения такой большой и сложной темы, как справедливая война народа за свою свободу. Конечно, по собственному признанию хемингуэевского героя Роберта Джордана, «то, что он увидел в эту войну, не так-то просто» и «чтобы рассказать об этом, надо было бы писать получше, чем он это может сделать сейчас».
Трагическое мироощущение Хемингуэя внушало ему, что иное поражение стоит дешевых побед, позволяло осознать величие непобежденного и в поражении. Хемингуэй понимал роль испытаний в формировании и закалке внутренней силы человека, но отсутствие ясной цели, бесперспективность и безнадежность роднили его с теми, кто, исходя из преувеличения слабостей своих соратников, начинал сомневаться в плодотворности общих усилий, поддавался тому настроению, которое Горький метко назвал «анархизмом поражения». В трудных условиях 1939–1940 годов разочарование, пессимистическая усталость были широко распространены среди западных интеллигентов. Испытал их на себе, например, даже такой преданный делу коммунизма писатель, как норвежец Нурдаль Григ. Он сражался в рядах интернациональных бригад, а в 1939 году в его пьесе «Поражение» за именами и характерами отдельных деятелей и образами дней Парижской коммуны узнаешь настроения людей, переживших крушение Испанской республики. Но Нурдаль Григ верил в конечную победу революции, всем контекстом пьесы он призывал считать поражение лишь ступенью к этой будущей победе. Он мог бы подписаться под словами Брехта: «Самое главное – научить людей правильно мыслить... Побежденные должны помнить, что и после поражения растут и множатся противоречия, грозящие сегодняшнему победителю». Этой ясности мышления и той поддержки, которую она дает бойцу в трудные минуты, не было у Хемингуэя. В личном плане смерть отдельных бойцов, о которой Хемингуэй говорит в своем «Колоколе», не бесцельна. Поставленная задача ими выполнена, ценою гибели одного человека спасен партизанский отряд, для уцелевших впереди жизнь и борьба. Однако безрадостный стоицизм главного лирического героя и пессимистический, безнадежный тон книги свидетельствует об угнетенном состоянии автора. Конечно, «Колокол» – только один из этапов на творческом пути Хемингуэя, срыв на трудном перевале, но срывы такого автора волнуют и заботят его читателей иной раз не меньше, чем беззаботные дешевые удачи писателей, закрывающих глаза на все трудности и отыскивающих тропу, что протоптаннее и легче. Как бы то ни было, несмотря на несомненные художественные достоинства, роман этот по целому ряду причин не оправдал надежд многих читателей, в том числе и бывших боевых товарищей Хемингуэя – интербригадовцев и вызвал резкую оценку прогрессивной печати.
Хемингуэй еще дописывал этот роман, когда разразилась вторая мировая война, о неизбежности которой он писал еще в 1934 году. И Хемингуэй снова отправился воевать против фашизма. Он побывал военным корреспондентом на границах Китая, на фронтах борьбы с Японией. Затем почти два года крейсировал на своей моторной лодке вдоль побережья Мексиканского залива, выслеживая ожидавшееся появление там немецких подводных лодок. С весны 1944 года участвовал в качестве корреспондента в налетах бомбардировочной авиации на Германию. В июне 1944 года в лондонском затемнении попал еще в одну автомобильную катастрофу и, едва оправившись от тяжелых ранений головы, поспешил принять участие в высадке на берегах Нормандии. Затем во главе одного из отрядов французского сопротивления он проделал рейд к Парижу, вошел туда одновременно о французским авангардом, чуть не был осужден военным судом за неположенное для военного корреспондента участие в военных действиях; наконец перенес тяжелые бои в Арденнском лесу и еще два раза был ранен в голову. Все это пока не нашло отражения в его художественном творчестве, хотя уже начиная с 1945 года он упорно работает над тем, что условно называет «большой книгой».
Однако он не мог удержаться и не помянуть недобрым словом то, чему он был свидетелем, как участник действий регулярной американской армии, особенно зимой 1944 года в Арденнах. К этим воспоминаниям побудили его особые обстоятельства. В 1949 году на охоте в Италии отлетевший ружейный пыж еще раз повредил ему глаз. Началось заражение крови. Во время тяжелой болезни и длительного выздоровления, находясь под угрозой смерти, Хемингуэй почувствовал потребность оглянуться как на свое давнее итальянское прошлое периода первой мировой войны, так и на недавние впечатления второй мировой войны. Прервав работу над большим романом, Хемингуэй в короткий срок написал повесть «Через реку и к тем деревьям» (1950), которая, появившись после десятилетнего ожидания, увы, глубоко разочаровала многих читателей.
Это либо самоповторение в виде прекрасных описаний охоты, ветра Венеции, прогулок по Венеции, воспоминаний о войне, либо, что хуже, – это самопародия, потому что как иначе оценивать по сравнению с трагической любовью «тененте» Генри и Кэтрин Баркли невразумительный роман старого полковника Кентвелла с девятнадцатилетней венецианской графиней (словно в насмешку названной автором Ренатой – Возрожденной), которую сам Кентвелл называет «дочкой».
Болезнь и более или менее случайные экскурсы в сторону отвлекали Хемингуэя от работы над «большой книгой». Но его по-прежнему волновала тема несгибаемого мужества, стойкости и внутренней победы в самом поражении. И вот, вернувшись на Кубу, он в 1952 году выпускает повесть «Старик и море», которая в обобщенном и абстрагированном виде повторяет мотивы «Непобежденного» и морской фон романа «Иметь и не иметь». Повесть имела шумный успех и большую прессу. Она сама говорит за себя, как бы по-разному ее ни толковали. Сам Хемингуэй с насмешливым лукавством уклонялся от истолкования этой повести и в одном интервью 1954 года сказал: «Я попытался дать настоящего старика и настоящего мальчика, настоящее море и настоящую рыбу, и настоящих акул. И, если это мне удалось сделать достаточно хорошо и правдиво, очи могут быть истолкованы по-разному. Что по-настоящему трудно, – это создать нечто действительно правдивое, а иной раз и более правдивое, чем сама правда».
Конечно, как и многое у Хемингуэя, книга эта противоречива. В ней автор вызывающе декларирует фатальную неизбежность: и парус как флаг поражения – в начале, и изглоданный акулами скелет большой рыбы – в конце, и моменты резиньяции в середине, когда рыбак, кажется, уже готов признать бесплодность единоборства с большой рыбой: «Ну что ж, убей меня. Мне уже все равно, кто кого убьет», – и всякие отвлеченные выводы из поражения в борьбе с акулами. Однако при всем этом нельзя забывать и другую сторону: конкретные жизненные образы и конкретные жизненные выводы. Старик Сантъяго все из той же породы людей несгибаемых, он, несмотря ни на что, до конца непобежденный человек. «Человек не для того создан, чтобы терпеть поражение», – говорит Сантъяго, выражая мысли самого автора. «Человека можно уничтожить, но его нельзя победить». И не сегодня, так завтра, собравшись с силами, он, может быть, опять уйдет в море за большой рыбой и, может быть, на этот раз не один, а с мальчиком.
Больше всяких аллегорий примечательно то новое для Хемингуэя, что несет в себе эта книга: пристальное внимание к богатству душевной жизни не только лирического героя, но и простого кубинского рыбака, участливое внимание к человеку, а также преемственность мастерства, которое старик Сантъяго как бы передает по наследству мальчику.
Обе эти повести: и неудавшаяся «Река», и мастерски написанный «Старик», – одинаково несут в себе следы старых пристрастий и увлечений Хемингуэя. В «Реке» – это невеселый, натянутый юмор и намеренная невнятность диалога, в «Старике» – растянутый внутренний монолог и стучащие повторы, которые смягчены только исключительным мастерством, с которым написана вся повесть в целом.
В конце 1953 года Хемингуэй решил отдохнуть и, по своему обыкновению, предпринял новую охотничью поездку в Центральную Африку. На этот раз ему особенно не повезло. В результате двух авиационных катастроф его некоторое время считали пропавшим без вести, погибшим. Буржуазная пресса поспешила даже напечатать некрологи. Хемингуэй выжил, но сильно пострадал. Кроме ряда других повреждений, он особенно тяжело переносил сотрясение мозга с временной потерей зрения, что отразилось в его рассказе «Нужна собака-поводырь» (1957).
В 1954 году Хемингуэю была присуждена Нобелевская премия. В оглашенной на церемонии речи он, между прочим, писал: «Настоящее писательское дело – одинокое дело... Писатель работает один... Именно потому, что у нас в прошлом было столько великих творцов, современному писателю приходится идти далеко за те границы, за которыми уже никто не может ему помочь». Сейчас Хемингуэй продолжает упорно работать над «большой книгой», твердя, что «времени осталось уже немного».
Какие бы скидки ни делать на обстоятельства, породившие «Реку», как бы высоко ни расценивать достоинства «Старика», – обе эти повести, конечно, не последнее слово мастера и не подведение итогов. Некоторые американские критики вообще склонны считать «Старика» только фрагментом большой работы. Хемингуэй не из тех писателей, которые могут выпускать регулярно по книге в год. Как опытный солдат, Хемингуэй тщательно готовится к очередной перебежке на новый творческий рубеж, а потом делает большой бросок, иногда, впрочем, подолгу укрываясь в какой-нибудь воронке. В западной прессе туманно говорят о каких-то уже готовых книгах, которые он не выпускает в печать. Несомненно одно – работа над большой книгой еще продолжается. Но чем гадать о ней, лучше ждать, что она оправдает надежды, на которые дает основание творчество Хемингуэя в целом.
II
Есть писатели, большей или меньшей профессиональной выучки, которые умеют и могут писать о чем угодно. Хемингуэй не принадлежит к их числу. Он из тех, кто не может не писать, но всегда об одном, для него самом главном, не жалея на это ни времени, ни труда и видя в этом выполнение своего долга.
Хемингуэй пишет как живет. В основе его творчества лежит не выдумка, а художественно претворенная автором действительность. Как правило, он пишет о том, что видел, что пережил. При этом его простая, честная проза о внешнем мире и закрепление собственного смятенного сознания очень наглядно выражают основные его противоречия. С годами он все решительнее отталкивается от праздного и бесцельного существования потерянных для жизни людей своей среды и своего поколения, которых он вывел на страницах ранних книг. Более того, кажется, что в самые ответственные моменты он и жить стремится так, как тому его учат простые, мужественные герои его книг. И этим единством сильной жизни и сильного творчества в значительной мере объясняется своеобразие и обаяние Хемингуэя – писателя и человека.
Чтобы научиться писать, он учился жить: как репортер на передовой, как подручный оператор на съемке фильма «Испанская земля», как командир французского отряда сопротивления на дорогах к Парижу, как доброволец охотник за немецкими подлодками в Мексиканском заливе, как чемпион бокса, рыбной ловли, охоты на крупную дичь. Все это вооружало его знанием дела, точной терминологией, способностью наглядно изобразить события, действия.
В годы юности он жил неприкаянной жизнью своего поколения, но даже разделяемые им привычки и взгляды не остались уделом его личной биографии. Он остро, плотью и разумом, ощутил потерянность и пустоту, угрожавшую его сверстникам, мучительно пережил это и выразил как писатель с небывалой до него силой. При этом он сумел так выявить и обобщить типические черты своего современника, что это оказалось сильнее иного их осуждения, хотя и не вскрывало для читателей подоплеку и движущие силы событий.
На первых же шагах сознательной жизни он столкнулся с войной – империалистической войной в чужой стране и, может быть, уже тогда понял, что война всех против всех – это неизбежное порождение мира, где человек человеку волк, в стае грызущихся за лакомый кусок стяжателей.
На первых же шагах сознательной жизни Хемингуэй столкнулся и о непереносимой для него сложностью окружавшего его социального уклада, с шорами буржуазной респектабельности, прикрывавшей обман и корысть, с чуждыми ему предрассудками и единственной верой – в материальный успех. Как раз на его родине – в Соединенных Штатах потогонный фордизм и корыстное расточение проявили себя в самой неприкрытой и наглой форме. Все это еще сильнее обостряло одиночество и отчуждение Хемингуэя, порожденное его добровольной эмиграцией. Судя по многому, видно, что Хемингуэй любит свою страну, но по-лермонтовски «странною любовью». Куда бы ни заносила его судьба, и он и его герои, хотя бы в мыслях, повсюду носят с собою «горсть родной земли» и вспоминают запах родного города – Мизулы. Его герои не хотят, чтобы их хоронили во Франции. Однако Хемингуэй с горечью говорит про свою родину: «Это была хорошая страна, но мы ее сильно изгадили». Вернувшись с войны в родной Мичиган, его Ник Адамс вместо лесов своего детства находит только обгорелые пни и выжженную землю. Хорошо, что «пока еще река была на месте». Хемингуэя страшит, что его страна «быстро старится» в руках корыстных эксплуататоров. Но тогда как другие (Маклиш в поэме «Страна свободных», Стейнбек в романе «Гроздья гнева» и т.п.) поднимали свой голос против этого, Хемингуэй сторонится, ищет новые, нетронутые места, и только описания их звучат глухим укором тем, кто корысти ради уродует родную страну. Он почти не живет на родине и молчит о ней. Давно уже простых и мужественных людей он ищет в Испании, на фронтах Италии и Франции, наконец, на Кубе. И лишь как бы в утешение себе иногда замечает: «А вернуться всегда успею», – забывая, однако, что времени не вернешь. Добровольную эмиграцию Хемингуэя и его героев можно расценивать как неприятие им многих сторон американской действительности. Однако молчание остается молчанием. Оно двусмысленно уже тем, что может быть истолковано по-разному. Недаром сам Хемингуэй сказал когда-то о своем писателе Гарри: «Людям, с которыми он знается сейчас, удобнее, чтобы он не работал». В последнее десятилетие и своим молчанием, и даже время от времени появлявшимися отписками Хемингуэй очень ослабляет живые связи с теми читателями, которым с годами все явственнее было адресовано его правдивое, сильное и мужественное творчество.
Сложным было отношение Хемингуэя к родной стране. Но не проще обстояло дело и с другими странами. В начале 20-х годов в Италии, в 1923 году в Германии, в 1936 году в Испании, да в разное время и во Франции и на Кубе он видел, как сначала нарождавшийся, а потом набиравший силы фашизм старался в корне подавить всякие попытки изменить существующий порядок. И законом, как войны, так и конкуренции и фашизма, одинаково было подавление соперников, которому сопутствовали кровавые расправы и смерть.
Его омраченному контузией сознанию это могло представляться неизбежностью, на которую будто бы обречены все лучшие люди, и это сказалось в романе «Прощай, оружие!». Несколько позднее внезапная насильственная смерть, пред лицом которой, по мнению Хемингуэя, обнаруживается все лучшее и худшее в человеке, стала для Хемингуэя объектом профессионального наблюдения. Причем это была и смерть индивидуума на войне, или на арене боя быков, и внезапная насильственная смерть социального порядка – революция, в которой Хемингуэя интересовали не ее цели, а самый революционный переворот. Сначала он рассматривал ее как следствие военного разгрома, а позднее, в 1948 году, – как способ избегнуть войны, предлагая, чтобы по приговору народа расстреляли зачинщиков войны, как только те осмелятся ее развязать.
Смерть принимала для Хемингуэя все новые аспекты. Так в республиканской Испании он уже досадливо отмахивался от смерти, когда она мешает человеку делать нужное дело. «В молодости ты придавал смерти огромное значение, – теперь не придаешь ей никакого значения. Только ненавидишь ее за людей, которых она уносит». Отсутствие ясной цели, трагическое, безнадежное мироощущение и вся историческая обстановка не позволили тогда Хемингуэю писать о победе. Но дело в том, ради чего умирать. По крайней мере он показывает теперь людей, отдающих жизнь не как тореро, для потехи туристов, не ради азартного риска охоты, а ради достойной цели. Чем дальше, тем яснее становилось, что, изучая смерть, Хемингуэй не воспевает ее, а восстает против нее. И когда в 1954 году после авиационной катастрофы были напечатаны преждевременные его некрологи, где, между прочим, было написано, что Хемингуэй всю свою сознательную жизнь провел в поисках смерти и наконец обрел ее по соседству с горой Килиманджаро, Хемингуэй возмутился и резонно возразил: «Можно ли себе представить, что, если человек в продолжение всей своей жизни искал смерть, он не мог бы найти ее до 54-летнего возраста? Одно дело быть в непосредственной близости от смерти и знать, более или менее, что она собою представляет, и совсем другое дело искать ее. Найти смерть? – да это легче легкого».
Герой Хемингуэя – отщепенец и блудный сын породившей его среды. Он тяготится своим одиночеством, долгое время тщетно пытается найти товарища, найти любимую, которая разделяла бы его судьбу, но и в ночных кошмарах, а то и наяву, перед ним неотступно маячит призрак конца; конец человеческих отношений, любви, биологический конец человека, конец дела его рук. Перед ним открывается пропасть пустоты, бесцельность дальнейшего существования – путь к нигилистической молитве «Отче Ничто».
Как показало самому Хемингуэю его кризисное семилетие (1929–1936), такое мироощущение грозит, кроме всего прочего, творческим бесплодием, а это, может быть, страшнее всего для писателя Хемингуэя. И вот начинаются его поиски того, на что можно опереться, того, чего нельзя потерять.
Прежде всего Хемингуэй ищет опоры в своем деле. В письме 1935 года он говорит: «Если веришь во что-нибудь и непрестанно работаешь над этим, как я верю в важность писательского дела, не может быть разочарования в этом, если только ты не слишком падок до славы». С детства и сам Хемингуэй, и его Ник Адамс втянулись в труд. Не говоря уже о книгах, прямо посвященных труду рыбака, охотника, даже собутыльник праздных туристов Джейк Барнс, если приглядеться к нему, на самом деле работяга-газетчик. По традиции не полагается, чтобы буржуазного газетчика видели за работой, но внимательно вчитываясь в «Фиесту», слышишь отговорку: «Надо утром работать», – и видишь за преднамеренным мельканием попоек и письменный стол Барнса, и посещение министерства иностранных дел за информацией, и признание «приятно идти со всеми на работу». «Работа – одна работа – вот после чего ты чувствовал себя хорошо», – вторит Барнсу его создатель Хемингуэй. «Главное – работать и научиться этому». И сам текст «Фиесты» – это свидетельство напряженного труда!
Но в каком направлении приложить свои творческие усилия? Трудились ведь и Джойс и Гертруда Стайн. С годами все яснее становилось, что особенно влечет к себе Хемингуэя творческий труд, закрепленный в книгах Флобера, Толстого и Стендаля, в полотнах Веласкеса и Джотто, работах Гойи и Ван-Гога, музыке Баха и Моцарта – словом, все то, что прошло проверку временем.
Изучая искусство боя быков, Хемингуэй, с одной стороны, указывает, что необходимое условие его – это «момент истины», то есть схватка один на один с быком, а кроме того, солнце, краски, атмосфера народного празднества. Но, с другой стороны, он отмечает, что привлекающий его бой быков, чем дальше, тем больше, становится чисто декоративным искусством, где все больше внимания уделяется приемам выполнения разных движений и все меньше – конечной цели. Он вынужден признать, что это «безусловно вырождающееся искусство, явление декаданса», которое не выдержало проверки временем. А Хемингуэй хочет создавать то, что не портится от времени. В речи, написанной по случаю присуждения ему Нобелевской премии, Хемингуэй говорит: «Писатель, если он настоящий писатель, каждый день должен прикасаться к вечности или ощущать, что она проходит мимо него». Без этого чувства трудно создать прочные вещи. А именно с этим ощущением необходимости творческого «победного усилия человека на пути к бессмертию», с сознанием больших обязательств и с высокой требовательностью к себе Хемингуэй упорно отрабатывает свою крупицу общего вклада, внесенного его поколением.
«Сначала надо изучить то, о чем пишешь, потом надо научиться писать. На то и другое уходит вся жизнь», – говорил он в 1935 году, а в 1957 году повторяет: «Учиться своему делу я буду до самой смерти... Зазнайки могут уверять, что овладели им, но я не видел никого, кто бы овладел им до конца и не мог бы писать еще лучше».
И все лучше Хемингуэй стремится писать «простую, честную прозу», «без всяких фокусов и шарлатанства», без всяких украшений и ухищрений декоратора. Четко и ясно, глазами охотника и солдата, он видит внешний мир, вещи и действия и бьет их на лету, ударом коротким и прямым (corto e derecho), наносимым стремительно и точно, как подобает его любимцам тореро. У него чисто мускульное ощущение мира, который он чувствует, как тяжесть форели на конце лесы.
Он стремится не описывать, а изображать. «Если вместо того, чтобы описывать, ты изобразишь виденное, ты можешь сделать это объемно и целостно, добротно и живо. Плохо ли, хорошо, но тогда ты создаешь. Это тобой не описано, а изображено». При таком подходе даже в самом точном описании отпадает необходимость исчерпывающей полноты деталей, и «кажется, что все можно уложить в один абзац, лишь бы суметь». Как говорит об этом сам Хемингуэй: «Если писатель хорошо знает то, о чем пишет, он может опустить многое из того, что знает, и если он пишет правдиво, читатель почувствует все опущенное так же сильно, как если бы писатель сказал об этом. Величавость движения айсберга в том, что он только на одну восьмую возвышается над поверхностью воды». И тут же делает оговорку: «Писатель, который многое опускает по незнанию, просто оставляет пустые места».
Писать Хемингуэй старается без всякой предвзятости и как можно конкретнее, о том, что действительно чувствуешь; писать, закрепляя сами по себе факты, вещи и явления, которые вызывают испытываемое чувство, и делать это так, чтобы, перефразируя слова самого Хемингуэя, суть явлений, последовательность фактов и поступков, вызывающих определенные чувства, оставались для читателя действенными и через год, и через десять лет, а при удаче и закреплении достаточно четком – даже навсегда.
Уже в первом своем романе «Фиеста» Хемингуэй преодолевает натуралистическую детализацию, прорывается сквозь фактографию к сжатому и четкому изображению лишь того, что необходимо и достаточно. На фоне точных маршрутов скитаний по Парижу, Хемингуэй выхватывает то «вереницу пустых барж на буксире; высоко сидя в воде, они шли по течению, и когда они проплывали под мостом, матросы отталкивались шестами», то кадр остановки на мосту: «Мы облокотились на деревянные перила моста и смотрели вверх по реке на огни больших мостов. Внизу вода была гладкая и черная. Она не плескалась о быки моста. Мимо нас прошел мужчина с девушкой. Они шли обнявшись».
В такой же точной и скупой манере дана в XII главе «Фиесты» картина подъема в Бургете и особенно буковый лес. Хемингуэй хочет, чтобы читатель сам все увидел и дополнил от себя те подробности, которые помнит или может себе представить, и мы действительно за немногими словами писателя видим редко растущие старые буки, их толстые, высокие серые стволы, бугристые обнаженные корни, переплетенные ветви, листву, дающую тень, но пропускающую пятна солнечного света, и ни следа подлеска, одна нежно-зеленая редкая трава.
Или например пробег быков в главе XV. Там весь эпизод дробится на законченные кадры: пустая улица сверху – медленно бежит людской авангард – быстрее те, кого подгоняют быки, – потом комические фигуры отставших и бегущих «на совесть» – потом пауза, пустой просвет – потом быки – и, наконец, человек, притаившийся от них в канаве.
Или в главе XVI описание того, как уволакивают быка с арены. Здесь все построено на нарастающей динамике глаголов от статичного: «пристегнули», через действенные: «захлопали, побежали, рванулись», до – «пустились вскачь», а тут конец усилиям, и мертвый бык скользит вместе с последним глаголом по шипящим и свистящим звукам конца фразы, как по шуршащему песку арены: «...и бык... заскользил, оставляя на песке широкую, плоскую полосу, и скрылся в красных воротах».
На фоне деловитого и сдержанного повествования особо выразительно звучат в ответственных местах короткие и прямые удары кисти.
Хемингуэю нужно дать ощущение смерти. И вот в рассказе «Мой старик» мальчик видит разбившегося отца, «и он был такой бледный и осунувшийся, такой мертвый». В «Прощай, оружие!» то же ощущение передано еще сдержаннее. Убитый Аймо «выглядел очень мертвым».
Хемингуэй пишет в «Прощай, оружие!»: «...мне посчастливилось ухватиться за очень тяжелое бревно... мы плыли вниз по реке, описывая длинную кривую». И в это «мы» вложено и чувство подчеркнутого одиночества, и противопоставление себя всему остальному, и общность человека с тем предметным миром, который в данной ситуации спасает его от людей.
А когда немного позднее тот же «тененте» Генри укрывается на платформе уходящего в тыл эшелона артиллерии, то эта общность распространяется и на другие вещи: «Я лежал под брезентом вместе с орудиями. От них опрятно пахло смазкой и металлом». Тут, кроме уже подготовленного определения «вместе», бросается в глаза необычный для смазки эпитет «опрятный». По этому сразу узнаешь, что говорит военный. Основное назначение вонючей, грязной для штатского смазки – держать орудие в чистоте. Для военного запах металла и смазки – это чистый, беспримесный запах. Но мало того. По одному этому слову, по тому, что нет посторонних запахов, копоти, порохового нагара, мы можем заключить, что орудия пустить в дело не успели, что артиллерию спасали без выстрела. По одному этому слову мы могли бы судить о характере отступления, вернее бегства итальянцев из-под Капоретто, если бы об этом только что не рассказал сам Хемингуэй.
Это только наиболее наглядные случаи. И можно привести много более мелких примеров. «Колени у Ника были мокрые» – и мы видим, что он только что на четвереньках вылез из палатки; или другие многозначительные детали: брошенная зрителями подушка, которая, попав под ногу, губит матадора Маноло; предательский снег, который выдает партизан.
Кажущаяся безыскусственность Хемингуэя – вовсе не упрощение своей задачи, а дорогая простота, и когда она выдержана до конца, автор добивается своей цели самыми простыми средствами.
Хемингуэй все же не удовлетворяется и такими результатами. Мера всего для него все-таки человек, а по его словам, «нет на свете дела труднее, чем писать простую, честную прозу о человеке». Для преодоления этих трудностей он ищет соответствующих средств выражения.
Хемингуэй не просто рядовой боец, который из своей снайперской винтовки без промаха бьет по фактам, но и солдат в более широком смысле, командир, который пускает в ход все виды оружия, в зависимости от обстоятельств. С годами писателю Гарри все больше хотелось писать «не только о событиях, но о более тонких переменах, о том, как люди по-разному ведут себя в разное время». Но при этом художнику неминуемо приходилось не только изображать, но и выражать свое отношение к изображаемому. Однако как обдуманное закрепление фактов должно, по мысли Хемингуэя, вызывать определенные чувства, так образ должен возникать не столько из сравнений и метафор, сколько из накопления самых простых и прямых восприятий.
Конечно, и у Хемингуэя попадаются отдельные сравнения. Матадор у него отклоняется от быка, как дуб, под ударами ветра. Бельмонте выходит на арену с безгубой, волчьей улыбкой. Фигура Брет напоминает линии гоночной яхты. Доктор после удачной операции возбужден и разговорчив, как футболист после удачно проведенного матча. Шофер Ипполито точен, как часы железнодорожника. Критиков Хемингуэй сравнивает с мусорщиками, вылавливающими свою добычу в потоке Гольфстрима, войну – с чикагскими бойнями. И все же таких сравнений встречается мало, они наперечет. Хемингуэй откидывает все случайное, наносное, мелкое, но основные образы, возникшие из жизненного опыта, выступают тем резче и врезываются в его память на всю жизнь.
В «Снегах Килиманджаро» несколько неожиданно звучит завуалированное сравнение смерти с карабинерами, проезжающими по соседней улице на велосипедах. А ведь это впечатление времен первой мировой войны – там «тененте» Генри видит, как вдоль парапета по мосту с неестественной быстротой скользят головы в касках – это проезжает колонна немецких самокатчиков, и встреча с ними означает для него смерть.
Некоторые из стержневых тем Хемингуэя: одиночество и то, что оно несет для человека, утрата всего дорогого – выражены прямо. Другие Хемингуэй закрепляет в обобщенном образе. Так, например, образ конца – это и писатель Гарри как змея с перебитым хребтом, это люди как муравьи, стряхнутые с коряги в огонь костра.
Особенно часто охотник и путешественник Хемингуэй заимствует такие обобщающие образы у природы. Тут и айсберг – как образ запаса мощности, необходимого для писателя, и всеочищающая сила потока Гольфстрима и снегов Килиманджаро, и земля. Сначала как горсть родной почвы, вызывающая на чужбине ощущение запахов и красок родины; земля как опора, которая пребудет вовеки, и, наконец, родина людей, которых не победить никаким тиранам.
В первые две страницы романа «Прощай, оружие!» вместилось все грозное ощущение войны. Простыми и конкретными словами, промытыми и обкатанными, как речная галька, показывает Хемингуэй бесконечное движение солдат в сторону фронта и подкрепляет это образом листьев, которые ветер метет по дороге пустой и белой; а потом он говорит о беспрестанных дождях и рядом об усталости и разложении фронта. Зловещий дождь становится спутником и как бы участником «всего самого ужасного», что предчувствует Кэтрин, которой в дождливый день кажется, что она и умрет в дождь. Под дождем лежит «такой мертвый» Аймо, дождь сопровождает и бегство из-под Капоретто, и бегство в Швейцарию, и все завершает тот дождь, под которым уходит «тененте» Генри.
В газетных подшивках сохранился материал, по которому можно судить, каким упорным трудом Хемингуэй добивался этой подспудной, но выразительной образности. При сравнении окончательного текста главы второй книги «В наше время» – «Минареты Адрианополя» с первоначальным газетным вариантом, приведенным в комментарии, видно, что в этом окончательном тексте описание до конца переведено в изображение, в нем почти не осталось привычных элементов образности, но усилилось ощущение большого обобщающего образа.
Еще одно из средств выразить свое отношение к событиям – это обычные у Хемингуэя ключевые фразы, как сгусток, в котором сконцентрирован подтекст. Для Кребса на фронте «все было просто и все были друзья». Для «тененте» Генри «мир ломает каждого» и «надо, чтоб было чего нельзя потерять». Туристы в «Альпийской идиллии», писатель Гарри в «Снегах Килиманджаро», охотник Уилсон в «Макомбере» твердят о том, что «ничего не надо делать слишком долго». Оле Андресон безнадежно роняет: «Теперь уже ничего нельзя сделать». Ник отзывается на это: «Уйду я из этого города». А сам Хемингуэй подсказывает ему мысль: «А вернуться всегда можно». Оторванные от родины американцы «ездят по разным местам и пробуют разные вина», но чем дальше, тем сильнее в них сознание, что «ничто больше не радует» и что «это уже все не наше». А Хемингуэй указывает на другую возможность: когда люди, атакуя фашистов, рвущихся к Хараме, идут вперед навстречу смерти, они идут по земле и каждым своим шагом утверждают: «Эта земля наша!»
И чем дальше, тем все явственнее фраза-констатация становится фразой-призывом. Эта внутренняя борьба видна уже в эпиграфе «Фиесты». «Род проходит, и род приходит...» – это действительно как бы девиз опустошенных туристов, разъезжающих по разным местам. Но сам Хемингуэй и его Джейк Барнс как бы возражают им словами из того же эпиграфа: «А земля пребывает вовеки». Здесь в разных планах и масштабах дан тот же контраст тщеты всех мелких увлечений (как позже бренность всяких тиранов) – и непреходящие большие чувства, и бессмертная жизнь народа. У Джейка Барнса еще только общее зыбкое ощущение: «Хорошо было идти со всеми на работу». Гарри Морган приходит к выстраданному выводу: «Человек... Один не может... ни черта». А сам Хемингуэй в лучшую свою, наиболее яркую и светлую пору, когда он знал, что ему есть о чем писать, шел к людям – шел туда, куда должен был идти, и видел то, что должен был видеть, и делал то, что должен был делать, борясь «за право простых людей на достойную жизнь».
Иногда такие ключевые фразы вынесены за рамки повествования в заглавие: «Прощай, оружие!», «Что-то кончилось», «Какими вы не будете», «В чужой стране», «Кто убил ветеранов во Флориде?», «Испанская земля», «Американцам, павшим за Испанию», – и они тоже сплошь и рядом звучат как призыв: «Дайте рецепт, доктор».
Еще одним способом выразить свое отношение к действительности служит лирическая проза, обычно вводимая Хемингуэем как зыбкие образы прошлого, как воспоминания. Это позволяет Хемингуэю особенно решительно опускать все ненужное для создания лирического образа. При этом он пользуется старой уловкой, примененной, в частности, еще Чосером, который после длинного перечисления всяких подробностей похорон Арситы: «Ни как для этого был срублен бор, Ни как из бревен возвели костер...» – лукаво заявляет: «Ни слова вам я не скажу о том...» Точно также писатель Гарри вспоминает то, о чем мог бы написать, но не напишет, а сам Хемингуэй в конце «Смерти после полудня» говорит: «Если бы я написал настоящую книгу об Испании, в ней было бы всё: в ней был бы музей Прадо, голые меловые холмы вокруг Карабанчеля...»
Отношение к происходящему выражает и функционально окрашенный пейзаж. Выше уже упоминался зловещий дождь, предательский снег. А вот в «Альпийской идиллии» Хемингуэю надо показать людей, неспособных на длительное, целеустремленное усилие, людей, которые пытаются укрыться от неразрешимых вопросов – усыпить себя, и вот весь фон рассказа, все детали выполняют эту отвлекающую функцию: утомляют лыжи, слепит назойливое солнце и снег, усыпляет видная из окна лесопилка со снующей взад и вперед пилой, и сонно расхаживающие вороны, и отблеск солнца в пустых стаканах, ошеломляет жестокий, отвратительный анекдот о фонаре в зубах покойницы, труп которой слишком долго стоял в сарае, что притупило горе вдовца, глушит обед с обязательной выпивкой, – и все это, с известной точки зрения, для героев неплохо, потому что им не остается времени думать.
Отражается отношение автора и, так сказать, в отборе кадров для монтажа. Хемингуэй годами идет рядом со своими героями, но в его произведениях люди приходят неизвестно откуда, как бы из тьмы, и уходят в ночь под дождь или в смерть. Немногие узловые моменты выхвачены как снопом прожектора, направленного на ринг или на «ничью землю». Автор показывает своих героев в минуты наивысшего напряжения, борьбы или переживаний, когда раскрывается все и лучшее и худшее. За счет этого уплотнения времени, достигается емкость и насыщенность повествования
«Проза – это архитектура, а не искусство декоратора», – говорит Хемингуэй. И в самой композиции, например в книге «В наше время», видно стремление автора, неспособного дать обобщающую картину и оценку, по-своему сопоставить то по аналогии, а чаще по контрасту, эпизоды личной жизни Ника Адамса и его сверстников хотя бы с осколками бурной и кипучей действительности, какой она представляется Хемингуэю в наше время.
Словом, мнимая безыскусственность и бесстрастие Хемингуэя только литературный прием. Об этом свидетельствует еще одна сторона его творчества. Свое деловитое и сдержанное повествование Хемингуэй время от времени перемежает улыбкой. Иногда это лишь мимолетная тень ее; когда, например, подробное описание копки червей в «Фиесте» он кончает фразой: «Козы смотрели, как я копаю», – и этим согревает всю сцену. А не то – целые этюды: тонкий и душевный юмор «Ожидания», или вышучивание любопытных гостей, обозревающих достопримечательности Уайтхэд-Стрит. Иногда это способ подчеркнуть контраст: искусственная словесная игра в «Иронию и жалость» кажется особенно вымученной и жалкой после простодушной дорожной болтовни басков, а шуточки «Убийц» лишь подчеркивают прострацию преследуемого ими Оле Андресона.
Приходится только сожалеть, что встречаются у Хемингуэя и самоповторения – и не в пользу автора, особенно когда он нарушает обычно свойственное ему чувство меры. Так сдержанный, но жуткий гротеск «Альпийской идиллии» много сильней, чем страшноватый и отталкивающий эпизод с «жубами» вдовы Эльберта в «Иметь и не иметь». Забавное хвастовство и во хмелю не теряющих здравого смысла мальчишек «Трехдневной непогоды» разрастается в «Зеленых Холмах Африки» в назойливую охотничью похвальбу. Фигуры управляющего в «Пятой колонне» или пьянчужки Педуцци гораздо живее венецианского ресторатора в повести «Через реку» и т.п. Но сама по себе тяга Хемингуэя к юмору несомненна.
«Мир был ясный и четкий, лишь слегка затуманенный по краям», – пишет Хемингуэй в «Фиесте». Но края – это и есть связь и отношения личного восприятия с окружающим миром. И этот туманный ореол сильно мешал Хемингуэю оценивать действительность.
Как бы ни бравировал Хемингуэй, говоря: «Я сам часто и с удовольствием не понимаю себя», – но, принимая творческие решения, он не только волевой командир, но и оперативный работник, учитывающий данные всесторонней разведки. Когда он имеет дело с сознанием человека, он старается показать всю сложность его, как бы проникая в самые извилины мозга. Он и тут стремится быть точным. А точная фиксация иной раз путаного и смятенного сознания, неспособного охватить целостность сложного и раздробленного мира, порождает на страницах Хемингуэя вихрь клочковатых, дробящихся, внешне, не связанных мыслей и ассоциаций, а изредка и невнятное косноязычие.
Иногда объяснение, если не оправдание, этой зыбкой, затуманенной манеры вставных внутренних монологов находим в том, что автор стремится передать скачкообразный ход опьяненного сознания, или полусонных кошмаров. Иногда это как бы мотивируется значительностью самих переживаний или воспоминаний (страстная мольба: «Только бы не умерла Кэтрин!» – или воспоминания писателя Гарри). Но когда этот микроанализ к тому же направлен на ничтожные или мнимые величины, он приобретает оттенок такой же мнимой, искусственной многозначительности.
Вот, например, Хемингуэю нужно рассказать, как и почему «тененте» Генри поехал не в Абруццы, а в Милан. Автор берет три пары элементов: я хотел – но не поехал; я не знал – священник знал; светлые дни в Абруццах – темные ночи в Милане, – и пытается как-то организовать их. В связной, логической речи это могло бы принять примерно такую форму: «Я хотел поехать в Абруццы; меня тянуло провести несколько прозрачно-холодных, светлых дней в горах; но часто мы делаем не то, что нам хочется, и я поехал в миланские дымные кафе и темные ночи. Я знал, почему я это делаю, но я не знал, не мог объяснить разницы между днем и ночью и почему ночь лучше, и я думал, что и священник не знает. Но священник все знал, знал, что я действительно хотел поехать в Абруццы. А потом и я понял, что он все знает и почему это так».
Но Хемингуэй не довольствуется этим, он начинает жонглировать этими элементами по рецепту Гертруды Стайн, применяя излюбленные ею репризы, и о том, что из этого получилось, можно судить по двум длинным абзацам на стр. 196. Несмотря на попытку подхватами и переплетениями обогатить, углубить, уточнить переживания, – все это остается чисто головным, рассудочным ученическим упражнением в духе Гертруды Стайн. К счастью, показав, что он может писать и в таком духе, Хемингуэй больше не повторял таких упражнений, создавая свою органическую манеру письма, в которой оправданное функциональное применение находили и прямой показ внешнего мира, и проведение его через восприятие человека, и психологический анализ человеческого сознания.
После «Фиесты» и «Прощай, оружие!» как будто обретена была опора в виде эстетических ценностей, созданных самим Хемингуэем. Хотя он неустанно совершенствовал достигнутое мастерство, но скоро оказалось, что дальше писать, собственно, не о чем, если не считать боя быков, охоты и анализа болезненного сознания. Оказалось, что натренированная сила – это «сила в пустоте», требующая и не находящая себе достойного применения. И вот еще раз начались поиски, на этот раз ценностей этического порядка. Это было настолько необычно у современного американского писателя, что некоторые американские критики, особенно реакционные, склонны были даже открещиваться от Хемингуэя. Так Максуэлл Гейсмар утверждал: «Основные проблемы, волнующие Хемингуэя, скорее русские, чем американские...» «Он близок к русским, разрабатывая те же мотивы вины, искупления и смерти». В этом есть доля истины, хотя многое у Хемингуэя связано с чисто американской традицией Марка Твена, Джека Лондона, Стивена Крейна. Облик его многогранен и не так прост, как это может показаться с первого взгляда. У своих сотоварищей по богеме и собутыльников он был известен под ласковой кличкой Хэм. Его книги вызывают у читателя сочувственную догадку о какой-то большой травме жизни. Но если последовательные джойсисты выволакивают ночные кошмары на дневной свет и на страницы своих книг и хвастаются ими, то Хемингуэй скорее сдержанно стыдится их. «Не верь тому, что я говорю ночью», – предупреждает Филипп Ролингс, который этим очень напоминает ночного «Контуженного Хэма». Но оба эти прозвища перекрывает мировая популярность, которую снискал мастер своего дела – «Хэм Великий» (Hem the great). Сам он, однако, не обманывается в себе и заявляет: «Я знаю, что я за сукин сын, и знаю, что я способен делать хорошо». Внешне общительный (иной раз до чрезмерной словоохотливости) собеседник, он в то же время писатель, внутренне собранный в стремлении не расплескать ни впечатлений, ни слов.
Что настораживает читателя в облике этого «крутого, но мягкосердечного» человека? Даже доброжелатели Хемингуэя, такие, как итальянский прогрессивный писатель Итало Кальвино, признавая, скольким они ему обязаны, вынуждены признать и «предел возможностей Хемингуэя», ограниченность, а кое в чем и ошибочность его мировоззрения и жизненной философии, которую Кальвино определяет как «жестокую философию туриста». Временами возникающие волны безнадежного пессимизма, грубость и холодок отчужденности, растворенность в беспощадно жестоком жизненном опыте – все это порождает в Кальвино «недоверие, а порой и отвращение». Особенно когда эпигоны Хемингуэя развивают именно эти черты и когда сразу сказывается непригодность такого подхода для изображения всей сложности и противоречивости современного мира.
Но, с другой стороны, и сам Итало Кальвино и многие американские критики, вплоть до такого академически сдержанного исследователя, как Деминг Браун, не могут не отдать должное Хемингуэю – писателю и человеку. И в самом деле, пусть некоторые герои Хемингуэя пытаются бежать от реальности – само трагичное бесстрастие автора лишь подчеркивает, что он-то понимает тщету их попыток и не разделяет их иллюзий. В то же время он не поддается и отчаянию, но находит в себе силы бороться с ним. Пусть его герои щеголяют маской скептицизма и безразличия, под нею скрыт большой нерастраченный запас моральной энергии, вдумчивая и широкая душа самого автора. Внимательного и дружественного читателя привлекает к Хемингуэю умение глядеть прямо в лицо жизни с ничем не замутненной зоркостью смелого и ясного взгляда. Врожденная, пусть и ограниченная воспитанием и средой, личная честность в постановке вопросов. Беспощадная требовательность к себе, без всяких скидок и поблажек, и величайшая откровенность в самооценке. Мужественность, стойкость, выдержка и постоянная мобилизованность человека, готового к борьбе с природой, с опасностью, с самой смертью. Понимание того, чем по-настоящему жив человек. Тяга к простой, чистой жизни. Готовность, если не способность, идти навстречу людям с тем, чтобы в минуты наивысшей опасности соединить с ними усилия для достижения общей цели. И, наконец, самый способ выражения – в целом простой, динамичный и впечатляющий. Словом, все то, что остается не только достоянием самого Хемингуэя, но и его вкладом в общее литературное дело.
Война в значительной степени сформировала Хемингуэя как писателя. Война стала прямо или косвенно одним из основных стимулов и тем его творчества, как хорошо известная ему сторона жизни. Но это в каком-то смысле ограничивает его кругозор. В «Севастопольских рассказах» Лев Толстой писал о войне на материале собственного военного опыта, но позднее он писал если и не о войне, то, по выражению Маяковского, «войною», и одновременно «миром», то есть жизнью во всей ее полноте. С годами сфера захвата его непрерывно росла в соответствии с огромным масштабом его всеобъемлющего таланта. Он мог быть Николенькой и Олениным, Андреем и Пьером, Левиным и Нехлюдовым, но одновременно – Наташей и Ерошкой, Акимом и Анной, Анатолем и Каратаевым, князем Сергием и Холстомером, князем Воронцовым и Хаджи-Муратом, – все время оставаясь Толстым, и в этом его неповторимая сила.
Лучшие свои вещи Хемингуэй тоже пишет не только «войной», он пишет их «жизнью». Но ограниченность его в том, что пишет он только своей жизнью, которая охватывает далеко не всю полноту жизни его времени. И в этом не помогает ему утверждение, что писать он хочет и может только о том, что действительно знает и понимает. Хемингуэй может быть Ником Адамсом и Робертом Джорданом; понимающим себя писателем Гарри и не понимающим себя мистером Фрэзером; испанцем Эль-Сордо на холме в Кастилии и тигром среди зеленых холмов Африки; стариком Ансельмо и стариком Сантъяго. Но он не может быть ни Дороти, ни Марией; ни отрицательной, но влекущей к себе Брет, ни положительным, но отталкивающим Коном, ни кубинским «революционером», ни венгерским политэмигрантом. Все эти его фигуры написаны не изнутри, а со стороны. Они либо однопланны, даже при всей их убедительности, либо поверхностны и фактографичны. В них есть своя правдивость и достоверность, но нет той правды, которая правдивее фактов. Самый лучший писатель не может дать больше того, на что он способен, – с этим приходится считаться и оценивать его соответственно. Но это не приходится забывать при оценке и того, в чем Хемингуэй действительно силен.
Особенность Хемингуэя – это как раз один из тех случаев, когда ясно, что нельзя не учитывать человеческого облика писателя. Свое, толстовское, есть и в Пьере Безухове, и в Андрее Болконском, и в Николае Ростове. Хемингуэй тоже создает некоторых своих героев по образу и подобию своему, и не просто потому, что кое в чем они походят на него самого, но и по самому отношению к ним. Потому что он ищет в этих грубых, слабых и неприкаянных людях то хорошее и человечное, что есть в нем самом, потому что он не снисходит до них с высоты своего писательского всемогущества, как их создатель, а говорит с ними как равный с равными.
Несомненно, свое, хемингуэевское, есть в большой группе лирических героев, которые отражают последовательные этапы его творческой биографии. Это и зеленый юнец Ник Адамс, и американцы на чужбине Джейк Барнс и «тененте» Генри, и размышляющие Кребс, мистер Джонсон, мистер Фрэзер и писатель Гарри, а позднее, может быть, отчасти и полковник Кентвелл. Это борющиеся Филипп Ролингс и Роберт Джордан. Сам Хемингуэй живет в кругу представлений этих своих героев и явно отталкивается от другого круга людей. Ник Адамс не хочет быть хотя бы свидетелем того, что творится в «этом городе». Кребс не хочет быть наследником своего отца. Джейку Барнсу по-разному, но равно чужды и неспортсменское поведение боксера Кона, и безделье «симпатяги» Майкла. Писатель Гарри не нашел бы общего языка с Фрэнсисом Макомбером и другим писателем – Гордоном, и вообще ему претят люди, вычитавшие свою жизнь из книг. Филипп Ролингс и прямо и фигурально выставляет Престона за дверь. Роберт Джордан, хотя и не может убить предателя Пабло, но презирает его. А полковник Кентвелл не может спокойно вспоминать о «генералах-политиках».
Но есть еще один круг людей, к которым тянутся лирические герои Хемингуэя. Это простые люди, охотники, рыбаки, солдаты. Джейку Барнсу понятен и Ромеро, и стареющий Бельмонте, он понял бы и Непобежденного Маноло Гарсиа. Мистер Фрэзер с мягкой иронией любуется простодушной сиделкой, а безымянному рассказчику нравятся гостеприимные старики французы в Вайоминге. Хемингуэй не прикрашивает равнодушный цинизм охотника Уилсона и грубую прямолинейность рыбака Моргана, но отдает должное их мужеству. У Филиппа Ролингса вызывает уважение душевная сила коммуниста Макса. Роберт Джордан знает, что может положиться в борьбе на Пилар, Эль-Сордо, Ансельмо, Андреса. Однако долгое время цельный образ волевого, честного, вдумчивого человека из народа не удавался Хемингуэю, и лишь отдельные черты и качества этого порядка всплывали у его излюбленных героев. Наконец, в образ старого кубинского рыбака Сантъяго Хемингуэй, даже в ущерб достоверности и жизненности, вкладывает много своих самых заветных мыслей и затаенную надежду, что не только собственное мастерство может сохраниться в веках, но что оно может быть передано как самое дорогое наследство тем, кто идет тебе на смену, в данном случае – мальчику.
В ряду прочих персонажей сочувственно выведена в «Прощай, оружие!» фигура армейского священника. Это не случайно. Хемингуэй интересуется католицизмом в жизни и в искусстве. Но как бы ни влекла его к себе романтика старых соборов, богатство многовекового культового искусства, как бы ни завидовал «тененте» Генри тому, что открыто капеллану, или мистер Фрэзер тому, как верит сестра Цецилия, – Хемингуэй очень скоро от религиозной оболочки добирается до самой сути. Он видит священника, благословляющего отправляемых на убой солдат, или напутствующего перед казнью Сэма Кардинелла, и очень скоро причисляет религию к прочим «опиумам для народа», наряду с «хлебом и зрелищами». Он не может стать «Жонглером богоматери», как этого хочет сестра Цецилия, и с трудом веришь в то, что верующий мог написать нигилистическую молитву «Отче Ничто». Хемингуэй, по всей видимости, как и Джейк Барнс, «католик только формально», он «никудышный католик». А творчество его показывает, что по сути дела верит он прежде всего в простого, сильного, честного, мужественного и одаренного человека, то есть в то, во что верили и верят лучшие люди человечества – гуманисты.
Если признавать гуманистическим творчество, в котором раскрываются по-настоящему человечные качества и конфликты, – то темы честности и мужества, верности и дружбы, выдержки и взаимовыручки, а также воля к преодолению препятствий, – все это дает основание называть творчество Хемингуэя гуманистическим.
Конечно, у Хемингуэя это не тот оптимистический гуманизм, который воодушевлял в свое время Диккенса и Гюго, а позднее закалялся под пером таких писателей-борцов, как Горький, Барбюс, Ромен Роллан. Печальный удел лирических героев Хемингуэя – их внутреннее одиночество, которое он сам осознает как тягостное нарушение человеческих взаимоотношений, но и как фатальную неизбежность, особенно для писателя. Однако в стоическое, трагичное и безнадежное одиночество то и дело врываются у Хемингуэя гуманные нотки веры в людей и уважения к человеку, будь то спутник боксера – негр, пли преступивший закон Гарри Морган, или толстуха Алиса (в рассказе «Свет мира»), которая и в своем падении сохраняет веру в лучшее, что озаряет человека, как свет мира, или наделенный большим внутренним содержанием рыбак Сантъяго, или жена ослепшего писателя в рассказе «Нужна собака-поводырь».
Мужество, честность, правда и то человеческое сочувствие, которое спасает от проклятия одиночества, – вот что больше всего ценит Хемингуэй и в человеке и в искусстве.
Было время, когда Хемингуэю импонировало всякое мужество – и солдатская выдержка «старого гунна», и парадная поза матадоров. Но с годами он научился различать и по-разному расценивать, с одной стороны, профессиональную невозмутимость охотника Уилсона, а с другой, – веселую целеустремленную храбрость писателей Матэ Залки, Людвига Ренна, кинорежиссера Ивенса, доктора Гейльбруна, шофера Ипполито. Прослеживая эволюцию излюбленных героев Хемингуэя, видишь, как тема силы, теряющейся в пустоте, и воли, растраченной на пустяки или на злое дело, постепенно сменяется в его творчестве темой оживляющего влияния воли, направленной на достижение достойной цели, которая, в свою очередь, удесятеряет силы самого неприметного человека. Но по ряду обстоятельств Хемингуэя интересует не торжество победителя, он выше ставит моральную победу в самом поражении и Непобежденного и старика Сантъяго. Это отбрасывает тень обреченности на выполнившего свой долг Роберта Джордана и делает безрадостным стоический гуманизм Хемингуэя. Но как бы то ни было ясно одно: Хемингуэй верит в то, что мужество и честность не могут не победить, что внутренняя правда должна восторжествовать.
«Задача писателя неизменна, – сказал Хемингуэй в своей речи на Втором конгрессе американских писателей в 1937 году, – она всегда в том, чтобы писать правдиво и, поняв, в чем правда, выразить ее так, чтобы она вошла в сознание читателя как часть его собственного опыта».
В 1942 году он развил ту же мысль: «Правда нужна на таком высоком уровне, чтобы выдумка, почерпнутая из жизненного опыта, была правдивее самих фактов». Позднее ту же мысль Хемингуэй неоднократно повторял, отвечая на вопросы интервьюеров и в 1954 и в 1958 году.
Правдивее фактов может быть большая жизненная правда, озаренная ясной и возвышенной целью. Жизнь, особенно участие в борьбе республиканской Испании, вплотную подвела Хемингуэя к такой правде. Может быть, именно в испанских очерках, в сценарии, пьесе острее всего ощущается у Хемингуэя суровая поэзия правды. Но писателю надо еще ясно понимать, в чем она – правда. Правда до конца кристаллизуется и становится действенной только при полной насыщенности раствора. Вся правда – это большая правда вместе с малыми, из которых она, может быть, выросла, а не отдельные маленькие правды, без большой. Так вот, часто у Хемингуэя малая правда достоверного изображения того, что доступно его пониманию, несомненна и убедительна. Тогда как у него иной раз наличие большой правды конечных целей и полное понимание ее – сомнительно, а то и вовсе отсутствует.
А.В. Луначарский говорил на Втором пленуме Оргкомитета ССП: «Правда – она не похожа на себя самое, она не сидит на месте, правда летит, правда есть развитие, правда есть конфликт, правда есть борьба, правда это завтрашний день, и нужно видеть ее именно так». А вот Хемингуэю, и многим другим с их ограниченным пониманием правды, еще приходится преодолевать в себе пережитки условного этического кодекса. И как бы их ни называть – рыцарская честь, буржуазная респектабельность, солдатская верность, джентльменство или «честная игра» спортсменов, – все они оказывались условными. В простейших случаях такой моральный кодекс неоспорим, но стоит автоматическое соблюдение честности, порядочности, верности долгу рассматривать вне больших требований жизни, как становится ясной относительность и недостоверность таких критериев вне той обстановки и цели, ради которой они соблюдаются. Охотник, боксер и солдат, Хемингуэй привык соблюдать правила «честной игры». Бой он ведет всегда по правилам. Наносит удар если и кулаком, то в боксерской перчатке. Иногда это внушало Хемингуэю объективистское беспристрастие, которое требует о друзьях говорить с оговорками и с усмешкой, – они все стерпят, – а к врагам относиться с подчеркнутым джентльменством. Хемингуэй определенно оторвался от буржуазной морали, но, поняв мораль тружеников, он так и не уяснил себе до конца логику нравственного закона, которым руководствуются последовательные борцы за счастье человечества. А ведь даже из собственного творчества Хемингуэя вытекает объективно, что все те, кто ради «честной игры» обманывают доверие других и собственную совесть; кто идет на преступление, как Гарри Морган; кто соглашается лгать, чтобы жить, как писатель Гарри; кто предпочитает закрывать на все глаза, чтобы жить в циничном спокойствии своей «честной игры», как охотник Уилсон, – словом, все равнодушные, примирившиеся или сломленные оказываются то жертвой, то орудием, то даже пособниками большой лжи и насилия, на которых стоит капиталистический мир и буржуазный уклад.
И постепенно укрепляется в Хемингуэе убеждение, что только правда в восприятии внешнего мира, в оценке собственных поступков, правда простых человеческих отношений и до конца выполненного долга может обеспечить внутреннюю стойкость, уважение к себе, силу для борьбы за достойную жизнь. Другое дело, что не всякий способен разобраться, в чем большая жизненная правда, а в чем лишь своя, маленькая, ограниченная честность повседневного личного поведения. Такая честность – лишь необходимая предпосылка для больших жизненных выводов и решений. Конечно, хорошо, что за условной «честной игрой» – в случае Хемингуэя – чувствуется эта простая человеческая честность, которая не позволит пойти на лицемерие, подлость, предательство, – однако свое вредное ослепляющее влияние «честная игра» все же оказала и на творчество Хемингуэя.
Несмотря на наигранное бесстрастие, нет в Хемингуэе недоверия и презрения к человеку, он любит и по-своему, сдержанно, жалеет своих героев. Только в одном отношении он непримирим: он желает для них того, что обозначает как «good luck», то есть хочет для них настоящей, хорошей жизненной удачи, а вместе с тем трудовой и трудной, пусть даже трагической судьбы. Так же сдержанно, но он радуется всякому проявлению настоящего, человечного чувства, будь то сильная, непосредственная любовь Кэтрин, или мужественно переносимое Джейком испытание. Он рад, что Брет Эшли может сказать хотя бы в конце книги: «Знаешь, все-таки хорошо, когда решишь не быть дрянью». Он по-человечески сочувствует даже Гарри Моргану, который вынужден пойти на преступление, чтобы прокормить семью. Он заставляет Макса убеждать Филиппа Ролингса быть добрым и не причинять излишних страданий. Он понимает любовь-жалость, которая влечет Роберта Джордана к Марии, и сам обрекает Джордана на смерть ради спасения товарищей. В повести «Старик и море» он показывает человека, окруженного сочувственной заботой и думающего о том, чтобы передать свое мастерство другому. Какова бы ни была напускная, циничная бравада «тененте» Генри: «Я не рожден, чтобы думать. Я рожден, чтобы есть, пить и спать с Кэтрин», – на деле все совершенно не так. Кэтрин, умирая, думает не о себе, а о нем, а он думает только одно: «Лишь бы Кэтрин не умерла». В последнем из напечатанных рассказов Хемингуэя «Нужна собака-поводырь» (1957) ослепший человек еще не умеет, но старается думать не только о себе, но и о других. «Если я буду думать о ней и только о ней, все будет хорошо».
Разобравшись в творчестве Хемингуэя, видишь, что он приходит к единству этических ценностей с ценностями эстетическими. Несомненно, что правда для него и есть красота, а некрасиво для него все неестественное – неженственность в женщине, немужественность в мужчине: все робкое, трусливое, уклончивое, нечестное. Красота для Хемингуэя – это все естественное, это красота земли, воды, рек и лесов, профессионального уменья и четко действующей снасти; красота созданий рук человеческих и в жизни и в искусстве; красота чистоты и света; это – красота старых моральных ценностей: честности, мужества, доброты, верности, любви, труда и долга художника, – словом, красота жизни. Как будто бы чего еще можно требовать? А на поверку всего этого все же оказывается недостаточно.
Секрет убедительности творчества Хемингуэя, кроме чисто художественного воздействия, может быть, и в том, что, показывая в своих героях их традиционную выдержку, сам он очень горяч и откровенен. Он говорит о самом для него главном, о том, что его глубже всего волнует, и говорит с полной убежденностью, на твердой этической основе.
Еще в 1934 году Хемингуэй писал: «Все хорошие книги сходны в одном: то, о чем в них говорится, кажется достовернее, чем если бы это было на самом деле, и когда вы дочитали до конца, вам кажется, что все это случилось с вами, и так оно навсегда при вас и останется: хорошее и плохое, восторги, печали и сожаления, люди и места, и какая была погода. Если вы умеете все это дать людям, значит – вы писатель. И нет на свете ничего труднее, чем сделать это».
Это действительно трудно. Но Хемингуэю удалось стать именно таким писателем.
Однако большому писателю мало быть хорошим мастером (особенно такому неровному мастеру, как Хемингуэй) – надо быть большим человеком, которому не чуждо человечество и человечность и необходима, как жизнь, борьба за них. А, к сожалению, приходится сказать, что в этом отношении Хемингуэй не всегда пользовался своими возможностями стать большим человеком своей эпохи. Хороши стремления. Большое маховое колесо вертится в полную силу, а шестерни привода почти выключены, и сила большого мастера не передается ими к запросам живой действительности.
Разделяя многие надежды, иллюзии, разочарования и ошибки своего поколения, показывая, как отразился в психике и поведении его сверстников крах буржуазной демократии в двух мировых войнах, в повторных кризисах экономической структуры и всей цивилизации буржуазного «машинного» века, Хемингуэй отшатывается от этого прогнившего старого мира; временами идет плечом к плечу с бойцами за новый мир, но не делает для себя твердых и решительных выводов, не берет на себя на сколько-нибудь продолжительный срок свою часть бремени в общих усилиях тех, кто старается «спасти мир».
Разочарование в буржуазно-демократическом государстве и капиталистическом строе выражается у него в анархо-индивидуалистической критике следствий, а не причин, что делает эту критику бесперспективной и безнадежной.
Несмотря на отдельные вылазки навстречу людям, все еще не преодолена им такая обычная трагедия одиночества интеллигентов, оторванных от испытаний, чаяний и борьбы своего народа. Уважая всякий труд, общаясь с такими же, как он, одинокими тружениками из народа, с рыбаками, охотниками, – Хемингуэй не знает людей, организованных вокруг общих трудовых интересов, и чужд их борьбе за свои права.
Приняв в Испании участие в войне с фашизмом за достойную жизнь, он, после частичного поражения, остро переживал мнимое крушение всех перспектив и надежд сопротивления фашизму, который, вопреки пессимистическим предсказаниям, вскоре был сломлен в результате второй мировой войны.
Тягостный пессимизм и «анархизм поражения» надолго притушил и ограничил в его творчестве остроту и последовательное разрешение даже тех насущных вопросов социального порядка, которые он все же пытался ставить в испанский период.
Стоический, трагичный, безнадежный гуманизм интеллигента-одиночки уводил его в некоторых послевоенных вещах (особенно в повести «Старик и море») к вневременной общечеловеческой трактовке его давних и наболевших тем.
И вот такой, как он есть, – непосредственный и своеобразный, со всем обаянием своего, иной раз прихрамывающего, таланта и во всей ограниченности своих рывков вперед и срывов, противоречий и слабостей, – Хемингуэй глубоко человечен.
Но большой человек – это и большой гражданин. А вот этого чувства гражданской ответственности Хемингуэю как раз часто и не хватало. И все же его ущербные достижения, сомнения и чаяния показательны, как отголосок настроений и дум значительной части западных интеллигентов, уже свернувших с проезжей дороги буржуазной цивилизации, но все еще блуждающих в поисках приемлемого для них пути.