– Врешь! Я тут, пока тебя дожидался, слов десятка два уж разучил, И хлеб спросить сумею, и вино, и про ночлег. Чай, готовился.
– Вишь ты! – неодобрительно усмехнулся предводитель. – И тебе, дубине стоеросовой, Европа на пользу пошла!
– Ну, наверно, токмо для того, чтоб узнать, сколь место оное для жизни нашей неспособно. Ладно, ты нам, сударь, пасы поскорей промысли, пойдем мы скоро.
Беньёвский не ответил. Когда же все снова занялись привезенными из Парижа гостинцами, предводитель подошел к Ивану Устюжинову, с книгой сидевшему в отдалении, руку свою ему на плечо положил:
– Не беспокойся, с тобой плыву.
– А вот и хорошо! Отлично, Ваня! Решение твое благоразумно очень! Ты ел конфеты, что привез я из Парижа? О, попробуй – отменные! А сволочи сии и пробовать не стали! Неблагодарный народ, неблагодарный!
Уходившие в Париж собрались уже через три дня, как только паспорта готовы были. Беньёвский каждому раздал по пасу, в которых мужики, к великой их досаде и удивленью, были проименованы венгерцами, следующими на родину.
– К вашей же пользе сделал, – разъяснил Беньёвский, – чтобы католиков православием своим в искус не вводили. Увидите, покойней вам в венгерской шкуре будет.
Уходили семнадцать человек: Суета Игнат, бывший секретарь камчатского начальника Судейкин Спиридон, канцелярист Ивашка Рюмин с женой, Сафронов Петр, сеченный «кошками» на «Святом Петре», заикастый Герасим Березнев, коряк Василий Брехов, промышленники Попов Никита и Федор Лапин, штурманский ученик Митя Бочаров, потерявший в чужом краю свою жену, и семь артельщиков. Так что разваливалась надвое артель, когда-то крепкая и дружная, а теперь имевшая различные желания, что тянули в стороны противоположные тех, кто прежде был сплочен и неразлучен. С Беньёвским оставался Устюжинов Иван, Андриянов с женой Прасковьей и восемь артельщиков. Игнат перед уходом остатки казны артельной поровну разделил, половину отдал старшому, выбранному уплывающими на Мадагаскар артельщиками.
Провожали уходящих ранним утром. Всей ордой подошли к заставе Порт-Луи. Понимали, что больше не увидятся друг с другом, иные плакали, просили родной земле передать поклон. Беньёвский был зол и хмур. Уходящим говорил:
– Через пару дней и нас тут не будет. Корабль до Мадагаскара я уж нанял. Закупим все необходимое – и отчалим. Может, передумаете еще? Умно ли делаете? Два года плыли, плыли, чтобы назад, на расправу возвернуться?
– Не поймешь ты нас, сударь милый, как и я тебя не понимаю, – отвечал Игнат. – Не будет нам счастья без родины, не приживемся, знаю, на чужой земле. Нам к матке своей охота, теплее нам там, под брюхом еёным.
– Под царицыным, что ли? – усмехался Беньёвский.
– Да нет, не под царицыным, батя, под другим...
Иван Устюжинов как бы невзначай оказался поодаль Игната. Взглянули друг на друга, долго посмотрели так.
– Ваня, с нами идем. Чего ты там забыл? – негромко сказал Игнат. – Ведь я же сердце твое ведаю. Ты, может, самый русский из нас, а токмо вбаклажил себе в голову хреновину какую-то. Пойдем, ну какой ты европеец? Русский ты...
У Ивана в горле клокотнуло. Показалось, что готов заплакать юноша, но клокотанье вышло наружу яростью:
– А знаешь что... бреди-ка ты восвояси! Чрез ваш навет неправедный я Мавру погубил! Злой, злой, жестокий, варварский народ! Ненавижу вас всех!
Судорога безобразная пробежала по красивому лицу Ивана, и понял Суета, что уговаривать напрасно. Сказал лишь:
– Неправ ты. Вернешься, попомни мои слова, вернешься.
Не ответил Иван Игнату, а, руки на спине сцепив, прочь пошел.
Но вот, перецеловавшись со всеми, приготовились идти. Беньёвский, поднося к глазам платочек, сказал:
– Ладно, ребята, ежели обидел чем, не поминайте лихом. Ради блага вашего старался, как лучше сделать вам хотел. Ну, ступайте с Богом. По тракту оному идите, не сворачивая, – сие на Париж дорога. Рогожи-то захватили от дождя в пути укрыться?
– Взяли, – ответил Суета.
Ватага мужиков, включавшая и женщину одну, по дороге двинулась, с обеих сторон обсаженной деревьями. Оборачивались, руками махали. Отошли уж саженей на двадцать, как вдруг крик Беньёвского услышали. Предводитель их бывший, сморщившись и вытянув вперед руку со сжатым кулаком, кричал:
– Ну, ступайте, ступайте к своей царице, холопы, смерды! Жить без кнута не можете! Рабы, рабы! Я вам волю дать хотел, а вы ее презрели! Сдохнете в своей России! На дыбе сдохнете! Рабы будут сечь рабов!
Слова эти, словно летящие камни, ударяли в спины уходящих, и мужики старались идти скорей, чтобы не слышать этих злых слов, обидных и несправедливых.
Они возвращались в Россию.
В день решили проходить они по тридцать верст, хотя мартовская дорога еще просохнуть не успела и нужно было обходить большую грязь, что их задерживало немало. На ночлег они вставали в деревнях или городишках маленьких, или за небольшую плату просились в хлев, сарай, или забирались туда без спросу. Многие смотрели на высоких бородатых мужиков с опаской, косились на невиданные прежде зипуны и армяки из посконной, грубой материи, подпоясанные, длинные, на сапоги высокие, в которые заправлены были их штаны. Никто не видел прежде таких чудных людей. Дети, игравшие близ домов, часто, завидев приближающихся мужиков, с криком: «Разбойники идут!» убегали прятаться. Мужики в душе обижались сильно, старались впредь еще издалека казаться ласковыми, но все же к ним по-прежнему относились с недоверием и опаской. Уж слишком непохожи они были на французов, носивших башмаки с пряжками или деревянные сабо, полосатые чулки и короткие куртки, бритых, со шляпами на головах. Внимательно приглядывались мужики к их жизни, видели, что домы свои содержат они гораздо чище, чем русские свои избы, скотину в покой не допускают, на печах не спят, колодцы держат закрытыми, на растопку идет у них валежник, хотя и леса вокруг немало. Узнали они еще дорогой, что крепостного права нет у них, но землю арендуют у помещиков и платят подать, чинш, и много всяких тягл вдобавок исполняют. Богатства особого среди народа не приметили, но бедность поселян французских совсем им не мешала веселиться, быть друг к другу ласковыми, предупредительными и любезными. Видели мужики, как часто пировали крестьяне прямо на улице, играли на рожках и скрипках, пили красное вино и сидр, плясали, пели. Иной раз и мужики, мимо проходившие, были званы на уличные эти пирушки. Им наливали вина, отрезали по куску пирога с маком, давали еще и на дорогу, принимая их за нищих или странствующих богомольцев. А мужики снимали свои колпаки и малахаи, крестились, выпивали и кланялись хозяевам, утирая рты руками. И дальше шли. Чаще же их встречали плохо, принимали за бродяг и даже отказывали в продаже хлеба. «Бонжур мес амис», – обычно говорил Игнат, обращаясь к торговцам, но за своих их принимать никто не хотел, и как-то раз их даже арестовали в городке одном и продержали день в кутузке, но паспорта их оказались выправленными с соблюдением всех формальностей, и, извинившись вежливо, полицейские отпустили мужиков. Так и брели они по дороге, обсаженной деревьями. Поглядывали на аккуратные поля, на замки, что поднимались то и дело на холмах и словно сторожили поля, на островерхие кровли церквей. Порой мимо них проезжал неуклюжий дилижанс с горой багажа, увязанного на крыше, и возница, так, шалости ради, сек мужиков по головам и спинам длинным своим кнутом. Они спешили поднять с дороги камни и отомстить обидчику, но дилижанс уже катился далеко, и возница хохотал, показывая язык.
10. ПАРИЖ!
К столице королевства французского, к Парижу, подходили они уже через двадцать дней пути. Прошли лачуги, бедные и жалкие, что близ заставы настроены были, к самой рогатке подошли. Здесь таможенный чиновник, напудренный, в перчатках тонких нитяных, с помощью двух фузилеров со тщанием великим обыскал мужиков, морщась от брезгливости – поободрались мужики в дороге, обосели, завшивели даже, ночуя по сараям и амбарам. Чиновник на паспорта взглянул и неохотно мужиков пропустил.
Шли они уже в предместье, и чем дольше шли, тем выше, красивее становились здания парижские, мимо которых проходили. И шестиэтажные попадались даже, с балконами, с высокими широкими дверями под фонарем. Карет, повозок, бричек, колясок, фаэтонов разных встречалось им все больше. Неслись повозки эти со скоростью ужасной, едва не задевая одна другую, случайно только не сшибая под колеса многочисленных прохожих, которые едва отпрыгивать успевали. Скрип колес, лошадиный храп, крик возниц, гул толпы прохожих праздных, без числа прохожих, как на ярмарке, – все слилось здесь в единый рев, безумный, страшный. Бежали с лотками, на грудь повешенными, продавцы товаров мелких, выкрикивая что-то, какие-то печатные листы мальчишки ободранные продавали, из лавок доносился скрежет, лязг, звон чего-то, голоса, картавые и звонкие, зазывавшие купить товар, цветочницы, молочницы, конфетницы, пирожницы, кофейницы, лимонадницы – все предлагали самое наисвежайшее, вкусное, сладкое, чистое, съедобное, ароматное, не-такое-как-у-других. Гремели ботфорты кирасирских офицеров, звонари на трех церквах, что стояли напротив друг друга, звонили яростно, словно силу своих колоколов показать хотели. Орал на кого-то полицейский, ссорились три зеленщицы, смеялись франты, наводя свои лорнеты на барышень, которые, через лужи перепрыгивая, подолы платьев своих словно по нечаянности чуть выше нужного поддергивали. Рой целый запахов мужиков окутывал: навоза, копытами растертого, похлебки чесночной, в лавке продаваемой, сдобы, лежащей на лотках, колбас, рыбы свежей и протухшей, вина и пива запах, помады, пудры от проходящих мимо девиц и франтов. Под ногами у прохожих скрипели, хрустели, чавкали объедки, обертки, нечистоты, из окон ночью выплеснутые. Стекала в лужу из лавки мясника кровь розовая коров, свиней свежеванных. Мужики, оглушенные, полузадушенные запахами, стояли и беспомощно вертели головой, не зная, куда им двинуть дальше, и лишь шептали: «Ну, Вавилон! Истый Вавилон!»
Наконец решили обратиться к полицейскому. Нашли усатого сержанта, как смогли, на пальцах объяснили, что надобно им русского посланника найти. Тот долго с подозрением смотрел на них, паспорта проверил, объяснять не стал, а сам повел их. Оборванные, грязные, трусили за сержантом мужики. На берег реки, красивыми особняками обставленный, вышли. Река барками запружена, вода в ней мутная, с плавающим мусором, кошками, крысами дохлыми. Издали показал им полицейский на двухэтажный дом с колоннами и скульптурами над входом, еще раз с подозрением взглянул на мужиков и пошел своей дорогой.
Постучали робко в дверь дубовую, резную. Окошечко открылось, лицо мужчины показалось с усиками подвитыми. По-французски у мужиков спросил.
– Нам, родимый, расейского посланника увидеть надобно.
– За коим делом? – спросили уж по-русски с удивлением немалым.
– А самому господину посланнику и доложим о деле нашем.
– Ждите, – и захлопнулось окно.
С полчаса, наверно, ждали мужики у дверей дубовых. Наконец засов залязгал, и распахнулась дверь. Молодой мужчина, юноша еще совсем, в цветном кафтане, завитой, напудренный, ароматами облаговоненный, мужиков в сени просторные впустил, уставленные фигурами бронзовыми, с лестницей, ковром богатым устланной, – широкой лестницей, с перилами на мраморных балясинах.
– Ждите, – сказал сей франт. – Скоро его сиятельство к вам выйдет.
И ждали мужики, а в это время из всех углов и коридоров высовывались насмешливые чьи-то хари, восклицали что-то, будто удивляясь сильно, и, хохоча, скрывались. Наконец на площадке второго этажа, куда лестница вела, показался мужчина полный, лысый, с салфеткой, грудь закрывающей. Лицо его забавным выглядело – брови вскинуты, нос маленький крючком на губу загнулся, щеки широкие, уши торчком стоят. Ни дать ни взять – настоящий филин. Того и гляди заухает, засмеется страшно. Но барин тот смеяться не стал, а с перил перегнувшись и вглядевшись в мужиков, строго спросил:
– Вы что за люди будете? Из какой земли вас принесло? Калмыки, что ль?
Поклонившись низко, ему ответил Суета Игнат:
– Ваша милость, мы не калмыки, а русские природные. А пришли мы пешим ходом из Порт-Луи, что близ Лорьяна, города портового, находится.
– Из Порт-Луи? – поднял еще выше совиную бровь свою мужчина и стал вниз по лестнице спускаться, оставив на перилах с шеи сдернутую салфетку. – Из Порт-Луи, говорите? Ну а туда вас кой черт занес?
– А туда, – отвечал Игнат, – мы из португальского города Макао на судах францужских прибыли.
– Ну а в Макао, – стал терять терпение вельможа, – какая вас холера загнала? Али вы купцы?
– Нет, не купцы. В Макао же, Японию минуя, попали мы из земли камчатской, из Большерецкого острога.
Его сиятельство, казалось, все сразу понял, нахмурился, нос еще ниже на губу спустил:
– А-а-а, так вот вы кто! Воры большерецкие, кои с бездельником Беньёвским казну пограбили да на галиоте казенном же в море ушли! Вот уж приятная какая встреча! Да разве не ведаете вы, что не туда пришли, что имею я строгий государыни указ колико можно вредительство ваше вероятное с беспощадой пресекать? Чего же вы ко мне приперлись? А? Вот закую вас в кандалы, бунтовщиков, хулителей персоны императорской, да на расправу в Санкт-Петербург отправлю! Что тогда?
Мужики в ноги посланнику повалились:
– Отправь ты нас, государь, в Россию! Молим тебя, отправь, батюшка! Хоть в кандалах, хоть без них, хоть с головы до ног цепями обвяжи, токмо доставь в отчизну!
– Не можем боле в загранице жить! Помираем!
– Нелюбо нам заморье! Пущай кнутом секут, пущай пытают, но токмо в родной земле! Истерзались сердцем! Отправляй скорей!
Посланник, казалось, тронут был воплями валявшихся у него в ногах оборванных и грязных мужиков. В смущении отпрянул даже, помягчел лицом. Сказал:
– Да поднимитесь вы, калмыки. Негоже чистый пол одежами марать. Надобно подумать, что с вами делать.
Мужики встали, слезы вытерли. Ивашка Рюмин из котомки вынул тетрадь свою в полдестный лист размером, протянул Игнату. Суета же, приняв тетрадь, с поклоном протянул ее посланнику:
– В журнале сем, ежели досуг вам будет полюбопытствовать, найдете описание всех приключений наших. Может, в Петербург его пошлете, чтоб, зная о несчастьях наших, милосердие царица явила нам свое.
Посланник с осторожностью брезгливой взял замусоленный журнал, строго сдвинул брови:
– Ну, сие я без вас решу, чего мне с журналом вашим делать. Теперь же определить мне надобно, куда устроить вас, покуда не придет решение из Петербурга с указанием, что с вами делать. Мошна-то ваша, кажется, пуста?
– Пуста, ваша милость, – кивнул Суета. – Дорогой обнищали крайне. Пешком же полтыщи верст брели.
– Да, сильны ж вы, бродяги! – улыбнулся посланник. – Ладно, покуда не придет о вас указ, трактаментом я обеспечу вас своим. Опосля казна со мною расквитается. Квартиру подыскать вам надобно в каком-нибудь отеле здешнем, а на пропитание кладу вам по семи копеек серебром на брата в день. Андрюха! – крикнул он стоявшему поодаль франту. Тот с лакейской сноровкой подбежал. – Андрюха, бери-ка калмыков сих под попечительство свое. Вначале здесь у меня в людской воды нагрей да мочалы выдай, чтоб отмыли с тел своих калмыки грязь да вонь. Одежу их вели лакеям сжечь – видно, вшивые они. Пока же станут мыться, пошли других на улицу Тиршан, к евреям, пусть купят платья всякого, поболе, чтоб одеться сносно им можно было. Да накорми-ка их вначале! А то отсюда слышу, как в животах у них пищит. Придав им облик людей нормальных, а не степных калмыков, веди их в город, пущай посмотрят хорошенько на сей содом – может, и полюбится им Париж, здесь останутся, французами заделаются. К тому ж и квартиру им подыщешь. Понял?
Андрюха, похоже, поручению не рад был. Пузырек малюсенький из камзольного кармана вынул, духами за ушами у себя потер.
– Ваше сиятельство, и всегда-то вы, чуть попаскудней дело сделать нужно, меня и посылаете. А я ведь секретарь у вас, а не камердинер али лакей. Ни Пашку, ни Егорку, а всяк меня и сунете...
– Ничего, пойдешь! – нахохлился посланник. – У Хотинского Николая Константиныча миньонов да фаворитов нет! Все равно обязаны трудиться! – И снова обратился к мужикам: – Ну, так все вы слышали? Чего забудут лодыри сии, так вы напомните, не бойтесь. Завтра подойдите. Журнал ваш прочитав, скажу свое вам слово. Пока ж ступайте мыться – псиной от вас несет, помрешь!
Мужики, растроганные милостивым приемом, низко поклонились и пошли вслед за Андрюхой, русским франтом, брелоками гремевшим, цепочками двух своих часов немалого размера.
Из особняка резидента российского Николая Константиновича Хотинского мужики, предводительствуемые секретарем Андрюхой, вышли через три часа повеселевшими изрядно. Были они, во-первых, сыты, во-вторых, помыты с душистым мылом и водой горячей, в-третьих, одеты в одежду хоть и не новую, но вполне добротную и чистую. Одежды они, правда, подобной не носили – кафтаны узенькие, штаны короткие, чулки и башмаки. Вдобавок снабдил их Андрюха шляпами с высокой тульей и круглыми полями. От шляп они отказывались долго, но секретарь посланников велел надеть их во избежание гнева его сиятельства, непорядок не любившего. Надели и похожи стали на французов, что мужикам неприятно было.
Вышли на набережную реки, оглядывали все вокруг, – на острове, как будто, стояла большая церковь о двух высоких башнях.
– Сие Нотр-Дам, – небрежно указал Андрюха на церковь, важный страшно от ощущенья превосходства своего над мужиками. – Богоматери Парижской храм, сие же – дворец королевский, Тюильри. Да, мужики, такое чудо вы здесь узрите, столь дивное рукомесло, талантами первейшими содеянное, что плыть в Россию вшивую, холодную вам скоро перехочется. Вот я, к примеру, хоть и русский, но сущим французом по духу себя считаю, поелику сердцем воспринял все здешнее, едва узрел. Ну да пойдемте, показывать вам стану сей великий парадиз.
Мужики, с интересом глядя по сторонам, за проводником пошли, а тот без умолку все говорил, картавя на манер французский для форсу пущего:
– Да, такого дива вы, калмыки, в своей России не увидите! Вон инвалидный дом, что для больных, да раненых, да престарелых служак построен. Правительство французское немало усилий прилагает к попеченью всех страждущих и сирых. Покажу вам и приют для подкидышей, в который тысяч до восьми младенцев – плодов любви запретной и продажной – ежегодно принимают.
– Что ж опосля из тех плодов выходит? – мрачно Суета Игнат спросил.
Андрюха равнодушно рукой махнул:
– Да умирает, наверно, половина, до года не дожив. Те же, кому Бог дарует жизнь долгую, на фабрики работать отправляются, на ткацкие, туда, где работенка, навроде каторжной, их скорехонько на тот свет спроваживает. Но вам-то что о том печаловаться? Чай, не дети ваши. Ладно, дальше идем. Скоро Пале-Рояль увидим – место диковинками разными, народом всяким и товаром преизрядным знаменитое.
Целый день ходили мужики по городу. Дивились множеству карет, рессорных, лакированных, несущихся со скоростью огромной, под колесами которых, как сказал Андрюха, погибает в год до сотни парижан. Ходили по бульварам среди гуляющей толпы горожан разряженных, благоухающих, ободранных и источающих зловоние, франтов и франтих, чиновников, воров, гулящих девок, шпионов полицейских с огромными дубинками в руках заместо трости, савояров, носивших в ящиках сурков, монахов, нищих, шарлатанов, фокусников, фигляров разных, жонглеров, вербовщиков солдат, фехтовальных учителей, всем предлагавшим обучить за плату небольшую своему искусству, грудастых кормилиц, цветочниц, продавщиц напитков и пирожных. Париж кишел людьми, не обращавшими друг на друга ни малейшего внимания, жившими отдельно, как будто не было вокруг толпы, смеющейся, орущей, желающей, жадной, пьяной, страстной, и мир весь заключался только в них одних, обожавших тела свои, свои одежды, духи, желания и мысли.
Мужики шли между шестиэтажных каменных домов, громадных, страшных немотой своей, под вывесками шли огромными – сапогом, перчаткой, чайником, – мимо лавок с товаром всяким, невиданным ими прежде, гастрономические запахи вдыхали, безумно вкусные, которые мешались с вонью, стойкой и неистребимой, и весь город казался им каким-то оборотнем, имевшим два лица: одно смеющееся, радостно приветливое, манящее, другое – скорбное, печальное, страданием измученное.
Вечером устроил их Андрюха в гостиницу, в меблированные комнаты. Перед тем, как заснуть, долго говорили мужики о городе Париже, перетирали дневные впечатления жерновами мозгов своих и наконец признали, что французская столица им для жилья мало пригодной показалась, но походить по ней да поглазеть еще, конечно, стоит, поелику город красотами богато изукрашен. На том и порешили. Замолкли, но долго ворочались еще, терзаемые нещадно клопами, настроенными, видно, недоброжелательно к российской нации и вере православной.
На следующий день пошли к Хотинскому, резиденту русскому, принявшему мужиков почти любезно и даже усадившему их пить чай с вареньем сливовым.
– Ну, – сказал он, ухмыляясь по-совиному, – прочитал я ваш журнал, калмыки. Да, настрадались вы с бездельником Беньёвским. Ну да ладно, впредь вам наука будет, прелесть всякую немецкую не слушать, а жить своим умом, российским. Журнал же сей сегодня ж перешлю в Сенат правительствующий – пусть высокие персоны решенье принимают, что мне с вами делать. Пока ж живите в сем Содоме. Может, слюбится, останетесь.
– Навряд ли слюбится, – сахарок посасывая, сказал Игнат.
– Э-э, брат, не загадывай! – пальцем погрозил Хотинский. – Париж влиянье заразительное имеет. Особливо ж русские в нем скоро обвыкаются. Для душ их, воли жаждущих, оная помойня, где всяк живет как ему заблагорассудится, великим наполнена соблазном, в коем они и развращаются до полной над собой неуправности. Быстро русские здеся погибают, но счастливейшими из смертных себя считают, как птахи порхают, покуда в болото не низвергнутся. Ладно, сейчас ступайте. Месяца через два зайдите – может, придет какая весть из Петербурга.
Уже в сенях, на выходе, к ним Андрюха подошел, колечко на пальчике поверчивая, сказал:
– Дураки вы дураки! Ну какой кураж в Россию вам возвращаться? Али пытки изведать охота? Я бы, калмыки, словечко бы за вас его сиятельству замолвить мог, чтоб оставил подле резиденции, на службе. Французиков ко всем чертям пошлем – накладно нам держать их, – да и станете у нас за конюхов, за сторожей, за истопников и трубочистов. Чем тут не жизнь? И жалованье положат нехудое. Плюньте вы на хамскую да сирую Россию, где что ни человек, то ярыга, мечтающий вам шею навахлачить. Я вот тоже из простого звания, а вышел в секретари посольские, положением своим доволен, а местом жительства и тем паче!
Андрюхе отвечал Игнат, напяливая на висковатую голову свою шляпу с круглыми полями.
– Положением своим гордишься, стало быть? Так ить и дерьма кусок на дерево высокое забросить можно. Али не так?
Андрюха покраснел, еще скорей принялся крутить свое колечко, шепотом сказал:
– Ладно, мерзавцы! Дуйте в свою Россию щи кислые хлебать да опосля полотенца онучей утираться! Заорлят вам морды ваши да сошлют на железные заводы руду возить! Да и поделом вам, калмыкам!
Мужики ничего не сказали русаку парижскому, надели шляпы и вышли за порог резиденции российской.
Каждый день ходили мужики по городу, удивляясь, любуясь, приглядываясь, прислушиваясь к невиданному прежде, необычному, дивному, непонятному, странному. В монастыре Сен-Дени видели они могилы государей французских, а в церкви Женевьевы святой, покровительницы города, узрели раку с мощами Божьей угодницы, но так высоко пристроенную, что и не приложиться было к ней паломникам. Вещи разные, чтоб силу чудодейственную приобрели, на палках поднимали, терли ими о ковчег каменный. Поодаль вешали бумажки с обращением к святой. Ивашка Рюмин тоже тишком какую-то писульку прилепил, но мужикам об этом не сказал.
В другом соборе слушали они игру органную, их поразившую великолепием и силой звука, казалось, ангельских труб не хуже, но суетно-игривую какую-то и чуть скоромную, смутившую их в конце концов немало. Потом, разглядывая в храме том иконы, увидели Еву и Адама, нагих совсем. И не так их нагота смутила, как то, что у прародительницы пупок был нарисован. Первым несообразие такое заметил Петр Сафронов, тихонько всем сказал, что у праматери пупка быть не могло, ибо метка эта о тварном, человеческом ее рождении свидетельствует, что несообразно с боготворным ее происхождением. Мужики, подумав, согласились с Петром и удивились, как сия несправедливость вопиющая в столь многолюдном месте может себя являть. Смущенные, подошли к священнику, благообразному, седому, подвели к иконе, показали на пупок. Тот долго понять не мог причины их беспокойства, потом же заулыбался, закивал, но пожал плечами, махнул рукой и вместо ответа поспешил с благословением выпроводить мужиков из церкви. Они же, уже на улице, злые, негодующие, уязвленные, долго стояли молча, думая о том, что веры истинной в Париже нет, а значит, нет и правды, посему же жить здесь человеку верующему невозможно, неприлично просто.
Были мужики и на бойне, где видели, как убивают скот. Бык там один подраненный, ревя истошно, дико, с привязи сорвался, вначале стал метаться по двору, людей сшибая, потом через ворота кинулся на улицу и носился там, подвернувшихся прохожих бодая насмерть. Разъяренное животное застрелили полицейские, а на мужиков же случай этот произвел впечатление тяжелое, растревожил какую-то болячку внутреннюю, испугал. Теперь они уже почти не ходили по городу, а сидели в меблированных комнатах своих и с верхотуры, из окна, смотрели на суетящийся, кипящий человеками садок, называемый Парижем. Ночью спали плохо, чесались, кусаемые клопами злыми, а ровно в четыре пополуночи, когда город еще был сном объят, скрип осей тележных слышали и колокольчика негромкий звон. Долго не могли понять, кто ездит в одно и то же время ночь каждую под окном у них. Потом узнали – дроги из госпиталя Отель-Дьё везли покойников на кладбище Кламар. По полсотни тел в одной повозке огромного размера, и дети там лежали в ногах у взрослых мертвецов, и часто высовывалась из-под холста чья-то изжелта-зеленая рука, иссушенная голодом, страданием, болезнью. Мужики смотрели из окна на эти дроги и понимали, что, кроме одра этого бедняцкого, нечего им ждать в Париже. Домой, в Россию, нужно было возвращаться.
Они прожили в меблированных комнатах своих, с клопами, сквозняками, с грязным отхожим местом и плохой водой, с апреля по август месяц. Наведывались к резиденту, справлялись, нет ли на их счет каких-нибудь распоряжений, но Петербург с ответом как будто не спешил, и снова шли мужики к себе, к клопам и сквознякам. Но однажды, стоя в сенях просторных резиденции российской, услыхали, как прокричал им его сиятельство, перевешиваясь через перильца, ограждавшие площадку второго этажа:
– Ну, радуйся, калмык! Явился наконец об вас, бродягах, указ за подписью самой императрицы! Глядите же!
Хотинский, в халате парчовом, в колпаке на лысой голове, спустился к мужикам с листом бумаги, сунул его под нос одному, другому:
– Ну, смотрите же! Е-ка-те-ри-на! – и всхлипнул даже: – Матушка сама о вас, холопах нечестивых, заботиться изволит! Велит прислать вас в Петербург да в дороге всем нужным обеспечить! Вот диво-то – будто и не воры вы! К указу же вице-канцлер князь Голицын приложил аккредитив на... ну, не стану говорить, сколько казна рублев вам на дорогу выслала. О, понимаю, не напрасно о вас государыня печется. Шкуру вашу желает, видно, для палача сберечь. Ну, да оную юдоль вы сами выбрали. А может, останетесь в Париже? Не поздно еще.
Но вопрос свой напрасно задавал Хотинский. По лицам мужиков, счастливым, радостью сиявшим, догадался, что в Париже не останутся и, какая бы ни готовилась в России им судьба, вернутся в свое отечество.
– Барин, – низко поклонился Суета, – просить тебя хотим усердно – скорее отправь нас туда, откель мы по дурости своей приплыли. Терпеть нам уже невмоготу. Завтра, скажешь, – завтра и пойдем, сейчас – тотчас и двинем.
Хотинский нахохлился, совсем на филина похожим стал, сказал:
– Завтра, августа двадцать шестого дня, отправят вас на дилижансе в Гавр, портовый город. Там с моим письмом в одну контору обратитесь – посадят на корабль, в Санкт-Петербург идущий. Капитан же сего судна сдаст вас по прибытии властям российским, как требует того указ. Все, что мог, для вас я совершил, обчикал дело. На суд царицы отдаю.
Мужики упали на колени, плача, благодарили резидента, а он лишь головой качал и говорил:
– Ну и дураки же вы, калмыки! Сущие дураки! Ведь я, может статься, на эшафот вам дорогу справил, а вы меня благодарите! Не постигну я вас, ей-Богу! Не постигну!
Нет, не мог он их понять, безмерно радостных, счастливых.