– Не говорите мне об английском театре! – воскликнул Антонио. – Английский посол…
– Большой мой друг, – вставил саксонец.
– Английский посол рассказывал мне о пьесах, которые идут в Лондоне, это ужас что такое. Ни в ярмарочных балаганах, ни в волшебном фонаре, ни в представлениях слепцов не увидишь ничего подобного…
И под бледными лучами зари, чуть осветившей кладбище, пошла речь о страшных преступлениях, о призраках убитых детей; герцог Корнуэльский выколол кому-то глаза на виду у публики, а потом растоптал их, словно отплясывающий фанданго испанец; дочь римского полководца изнасиловали, вырвали у нее язык и отрубили руки, а в конце пьесы был устроен пир, где оскорбленный отец, оставшийся без руки, после того как его ударил топором любовник жены, переодевается поваром и подает готской королеве пирог, начиненный мясом двух ее сыновей, из которых выпустили кровь, как из поросят накануне сельской свадьбы…
– Мерзость какая! – воскликнул саксонец.
– А хуже всего то, что в пирог попали и глаза, и языки, и носы, – так рекомендуют наставления по разделке наиболее ценной охотничьей добычи…
– И все это съела королева готов? – спросил не без задней мысли Филомено.
– Так же охотно, как я эту булочку, – сказал Антонио, вонзив зубы в очередную булочку из корзины монахинь.
«И еще говорят, что таковы обычаи негров!» – подумал негр, а венецианец, пережевывая изрядный кусок кабаньей головы, маринованной в уксусе с зеленью и красным перцем, прошелся вокруг, но внезапно замер перед соседней могилой и стал разглядывать плиту, на которой красовалось имя, звучавшее в этих краях непривычно.
– Игорь Стравинский, – прочел он по складам.
– Да, правда, – сказал саксонец, тоже с трудом прочитав имя. – Он захотел покоиться на этом кладбище.
– Хороший музыкант, – сказал Антонио. – Но многое в его сочинениях устарело. Он вдохновлялся извечными темами: Аполлон, Орфей, Персефона – до каких же пор?
– Я знаю его «Oedipus Rex» [29], – сказал саксонец, – кое-кто утверждает, что в финале первого акта – «Gloria, gloria, gloria, Oedipus uxor» [30] – музыка напоминает мою.
– Но… как только могла прийти ему в голову странная мысль написать светскую ораторию на латинский текст? – сказал Антонио.
– Исполняют также его Canticum Sacrum [31] в соборе святого Марка, – сказал Георг Фридрих, – там можно услыхать мелодические ходы в средневековом стиле, от которых мы давным-давно отказались.
– Дело в том, что эти так называемые передовые мастера слишком уж стараются изучать творчество музыкантов прошлого – и даже стремятся порой обновить их стиль. Тут мы более
современны. На кой мне знать оперы и концерты столетней давности. Я пишу свое, по собственному знанию и разумению, и только.
– Согласен с тобой, – сказал саксонец, – но не следует также забывать, что…
– Хватит вам чушь молоть, – сказал Филомено, отхлебнув первый глоток из вновь откупоренной бутылки. И все четверо опять запустили руки в корзины, привезенные из приюта Скорбящей богоматери, – корзины, которым, подобно мифологическому рогу изобилия, не суждено было иссякнуть. Но когда пришло время айвового мармелада и бисквитов, последние утренние тучки рассеялись и лучи солнца упали прямо на каменные плиты, вспыхивая белыми отблесками под темной зеленью кипарисов. И в ярком свете словно выросли буквы русского имени, которое было им так близко. Монтесуму вино усыпило снова, саксонец же, который вообще больше привык к пиву, чем к этому дрянному винцу, опять пустился в нескончаемый спор.
– А Стравинский, – вспомнил он не без ехидства, – сказал, что ты шестьсот раз написал один и тот же концерт.
– Возможно, – сказал Антонио, – однако я никогда не сочинял цирковую польку для слонов Барнема.
– Вот скоро появятся слоны в твоей опере о Монтесуме, – сказал Георг Фридрих.
– В Мексике нет слонов, – сказал ряженый Монтесума. Эта чудовищная нелепость вывела его из забытья.
– Однако сходные животные изображены вместе с пантерами, пеликанами и попугаями на коврах в Квиринальском дворце, где показывают привезенные из Индий диковины, – сказал Георг Фридрих, упорствуя, как всякий человек, одержимый навязчивой идеей под влиянием винных паров.
– Хорошую музыку слушали мы вечером, – сказал Монтесума, чтобы прекратить глупый спор.
– А! Сладкое варенье! – сказал Георг Фридрих.
– Я бы скорее сравнил ее с jam session [32], – сказал Филомено, но слова эти прозвучали так странно, что показались пьяным бредом. Потом он вдруг вытащил из своего свернутого плаща, брошенного подле корзины с продовольствием, таинственный предмет, подаренный, по его словам, «на память» Катариной-корнетом: оказалось, это блестящая труба («И отличная», – заметил саксонец, великий знаток инструментов), которую негр тут же поднес к губам и, проверив мундштук, разразился пронзительными трелями, глиссандо и резкими жалобными воплями, что немедленно вызвало протесты всех остальных – ведь они пришли сюда в поисках тишины, сбежав от карнавального гвалта, и, кроме того, это не музыка, а если даже и музыка, то совершенно невозможная на кладбище, хотя бы из уважения к покойникам, которые лежат в торжественном безмолвии под своими плитами. Филомено, несколько пристыженный выговором, перестал неуместными выходками пугать птиц на островке, и те, снова почувствовав себя хозяевами, залились привычными мадригалами и мотетами. Но теперь, вволю наевшись и напившись, устав от споров, Георг Фридрих и Антонио принялись дружно зевать по всем правилам контрапункта, сами смеясь над своим невольным дуэтом.
– Вы похожи на кастратов из оперы-буфф, – сказал Монтесума.
– Кастраты, мать твою! – откликнулся монах, с жестом не вполне пристойным для того, кто – хотя ни разу не отслужил ни одной мессы, под предлогом, что от запаха ладана у него начинается одышка и зуд, – был все же человеком духовного звания с тонзурой на макушке… Меж тем тени деревьев и склепов постепенно удлинялись. В это время года дни уже становились короче.
– Пора собираться, – сказал Монтесума. Он подумал, что надвигаются сумерки, а кладбище в сумерках всегда навевает грусть, нерадостные думы о человеческой судьбе – им-то и предавался принц датский, любивший играть черепами, как мексиканские мальчишки в день поминовения усопших… Под мерный плеск весел по спокойной воде, едва колыхавшейся у бортов лодки, они медленно продвигались к площади. Уютно устроившись под украшенным кисточками навесом, саксонец и венецианец отсыпались после бурного веселья; их лица выражали такое удовольствие, что приятно было смотреть. По временам с губ у них срывалось неясное сонное бормотание… Когда лодка проходила мимо дворца Вендрамин-Калерджи, Монтесума и Филомено увидели, что какие-то темные фигуры – мужчины во фраках, женщины в черных покрывалах, подобно античным плакальщицам, – несут к черной гондоле гроб, холодно отсвечивающий бронзой.
– Это один немецкий музыкант умер вчера от удара, – сказал, подняв весла, лодочник. – Теперь его останки везут на родину. Говорят, писал какие-то странные, очень длинные оперы, там все было: драконы, летающие кони, гномы, титаны и даже сирены, поющие на дне реки. Подумайте только! Петь под водой! В нашем театре Фениче и то нет ни приспособлений, ни машин, чтобы устроить такое представление.
Черные фигуры, закутанные в газовые и креповые покрывала, спустили гроб в похоронную гондолу, и, отталкиваясь шестами, гондольеры торжественно повели ее к железнодорожной станции, где уже пыхтел в облаках пара будто написанный Тернером [33] локомотив с пылающим, как глаз циклопа, фонарем…
– Спать хочу, – сказал Монтесума, сраженный безмерной усталостью.
– Сейчас будем на месте, – сказал лодочник. – Ведь гостиница ваша выходит на канал.
– Как раз там, где причаливают шаланды с нечистотами, – сказал Филомено, который снова хлебнул из бутылки и теперь сердился, вспоминая полученный на кладбище нагоняй.
– Все равно, спасибо, – сказал мексиканец. У него слипались глаза, и он едва почувствовал, как его вытаскивают из лодки, поднимают по лестнице, раздевают, укладывают и закутывают, подсовывая под голову подушки.
– Спать хочу, – пробормотал он только. – Ты тоже поспи.
– Ну уж нет, – сказал Филомено. – Отправлюсь со своей трубой туда, где можно повеселиться…
На улицах продолжался праздник. Взмахивая бронзовыми молотками, отбивали время мавры на Часовой башне.
VII
И мавры на Часовой башне снова отбили часы, неуклонно выполняя давнюю свою обязанность измерять время, хотя сегодня пришлось им бить молотками в сером осеннем тумане, а изморось с самого рассвета приглушала звон бронзы.
Филомено окликнул Хозяина, и тот очнулся от долгого сна, такого долгого, что казалось, он длился целые годы. Теперь мексиканец больше не был вчерашним Монтесумой – на него надели пушистый ночной халат, ночной колпак и ночные чулки, а маскарадный костюм уже не лежал на кресле, куда он его бросил – или где кто-нибудь сложил его – вместе с ожерельем, перьями и сандалиями из золоченых ремней, придававшими такое великолепие его особе.
– Костюм унесли, чтобы одеть синьора Массимилиано Милера, – сказал негр, доставая другую одежду из шкафа. – И поторопитесь, сейчас начинается генеральная репетиция, с освещением, машинами и всем прочим…
– Ах, да! Ясно! – Бисквиты, размоченные в мальвазии, сразу оживили его память.
Слуга проворно побрил его, и, одетый как обычно, он спустился по лестнице, поправляя запонки на кружевных манжетах. Снова ударили молотки мавров – Филомено называл их «мои братья», – но звон часов потонул в торопливом перестуке молотков на сцене театра Сант-Анджело: за красным бархатным занавесом машинисты устанавливали сложные декорации первого акта. Музыканты в оркестре подстраивали струнные и медные инструменты, когда мексиканец и слуга уселись в темной пустой ложе. Но вот мгновенно замолкли молотки и инструменты, воцарилась глубокая тишина, и за дирижерским пультом появился, весь в черном, со скрипкой в руке, маэстро Антонио. Он выглядел еще более тощим и носатым, чем всегда, но стал как будто выше ростом: суровое напряжение всех душевных сил перед решением задач высокого искусства проявлялось в величественной скупости жестов – эта тщательно выработанная сдержанность еще резче подчеркивала неистовые, почти акробатические движения во время игры, завоевавшие славу его виртуозному исполнению сложных пассажей. Погруженный в себя, не оглядываясь на немногих зрителей, разбросанных кое-где по залу, он медленно раскрыл партитуру, взмахнул смычком – как в ту ночь – и, выполняя двойную роль, дирижера и несравненного исполнителя, начал увертюру, быть может более тревожную и быструю, чем другие его симфонические произведения, написанные в спокойном темпе, и занавес раскрылся, явив взорам яркое великолепие красок. Мексиканец сразу же вспомнил многоцветные вымпелы и флажки – которыми любовался он когда-то в Барселоне, – едва увидел пламенеющий лес парусов и штандартов, развевающихся над кораблями с правой стороны сцены; слева же высились мощные стены дворца, украшенные пурпурными знаменами и полотнищами. А переброшенная через рукав мексиканского озера стройная аркада моста (пожалуй, слишком похожего на некоторые венецианские мосты) отделяла место высадки испанцев от резиденции императора Монтесумы. Однако наряду со всей этой роскошью были ясно видны следы недавнего сражения: разбросанные по полу копья, стрелы, щиты, военные барабаны. Вышел император мексиканцев со шпагой в руке и, поглядывая на смычок маэстро Антонио, запел:
Son vinto eterni Dei! tutto in un giorno
Lo splendor de miei fasti, e I'alta Gloria
Del valor Messican cade svenata… [34]
Бессильны мольбы, заклятия, призывы к небу отвести удары враждебного рока. Его удел – скорбь, отчаяние и гибель величия: Un dardo vibrato nel mio sen… [35] Тут появляется императрица, красивая, отважная женщина, одетая не то как Семирамида, не то как венецианка Тициана, и пытается пробудить мужество в душе побежденного супруга, которому «коварный ибериец» уготовил столь тяжкие испытания.
– Без нее в драме не обойтись, – шепнул Филомено своему хозяину. – Это Анна Джиро, возлюбленная фрайле Антонио. Ей всегда дают первую роль.
– Научись наконец почтительности, – строго сказал мексиканец слуге. Но в это время, задевая головой ацтекские знамена, свисавшие над подмостками, на сцену вышел Теутиле – персонаж, упомянутый в «Истории завоевания Мексики» Мосена Антонио де Солиса, главного историографа Индий.
– Да что это, они сделали его женщиной! – воскликнул мексиканец, увидев, как выпирает у певицы грудь под туникой, украшенной греческим орнаментом.
– Недаром ее называют немкой, – сказал негр, – сами знаете, по части вымени немки…
– Но это же величайшая глупость, – перебил Хозяин. – Мосен Антонио де Солис говорит, что Теутиле был полководцем в войсках Монтесумы.
– А здесь ее зовут Джузеппа Пиркер, и я знаю, что она спит с его высочеством принцем Дармштадтским или, как говорят другие, Арместадским. Ему надоел снег, и он живет в каком-то дворце этого города.
– Но Теутиле мужчина, а не женщина!
– Кто знает! – сказал негр. – Здесь есть очень порочные люди. Вот посмотрите хотя бы на это.
Оказалось, что на Теутиле пожелал жениться Рамиро, младший брат конкистадора дона Эрнана Кортеса, однако эту мужскую роль пела синьора Анджола Дзануки…
– Эта тоже спит с его высочеством принцем Дармштадтским, – шепнул негр.
– Но… тут что же, все спят со всеми? – спросил скандализованный мексиканец.
– А, тут все спят с кем попало!… Погодите, дайте послушать музыку, сейчас началась очень интересная партия трубы, – сказал негр.
Мексиканец, сбитый с толку неожиданными поворотами действия, уже заблудился в лабиринте событий, которые без конца запутывались, распутывались и снова запутывались.
Монтесума молил императрицу Митрену – так вздумалось им назвать ее, – чтобы та принесла в жертву свою дочь Теутиле («Но, черт возьми! Теутиле был ведь мексиканским полководцем!…»), прежде чем ее обесчестит разъяренный победитель. Но (эти «но» можно было умножать до бесконечности) принцесса предпочла убить себя на глазах у Кортеса. Она перешла через мост, теперь уже и вовсе похожий на мост Риальто, и, исполненная чистоты и достоинства, провозгласила:
La figlia d'un monarca,
in ostagio a Fernando? Il Sangue illustre
di tano Semidei
cosi ingrato avvilirsi! [36]
Тут Монтесума пустил стрелу в Кортеса, и на сцене началось такое светопреставление, что мексиканец совершенно потерял нить всей этой истории и пришел в себя, лишь когда заметил, что декорация переменилась: перед зрителями возникли внутренние покои дворца с изображениями символов солнца на стенах, и затем вышел император Мексики, одетый как испанец.
– Вот это странно! – заметил Хозяин, увидев, что синьор Массимилиано Милер сменил маскарадный костюм, в котором он – он, сидящий здесь, в этой ложе, богатый, богатейший негоциант, промышляющий серебром, – щеголял вчера ночью, позавчера ночью или позапозапозавчера ночью или кто его знает когда, а сменив, стал походить на римских аристократов, которые, гордясь строгостью своих нравов, в отличие от сумасбродств Венеции, перенимали моды Мадрида или Аранхуэса, как это, вполне естественно, делали во все времена богатые сеньоры заморских земель. Но так или иначе, этот выряженный испанцем Монтесума выглядел настолько неуместным, настолько неприемлемым, что действие снова начало путаться, прерываться, пересекаться в сознании бедного зрителя, и он, глядя на новое роскошное одеяние героя, этого побежденного Ксеркса музыкальной трагедии, уже не мог отличить певца от множества других переодетых людей, которые мелькали перед ним, словно прошлой ночью, позапрошлой ночью или бог его знает когда – на карнавале, пока красный бархатный занавес не закрылся под звуки мощного призыва к морскому бою, брошенного неким Аспрано, другим «мексиканским полководцем», о котором никогда не упоминали ни Берналь Диас дель Кастильо, ни Антонио де Солис в своих знаменитых хрониках…
Снова звонко отбили время мавры на Часовой башне; на сцене слышался торопливый перестук молотков, но Вивальди не уходил из оркестра; музыканты чистили апельсины, потягивали из бутылок красное вино, а он, сидя на табурете, просматривал ноты – запись следующего акта – и порой вносил поправки, сердито черкая пером. Худая спина маэстро оставалась совершенно неподвижной, пока он нервно перебрасывал страницы, вчитываясь в ноты с таким вниманием, что никто не смел отвлекать его.
– Вылитый лиценциат Кабра [37], – сказал мексиканец, вспомнив знаменитого наставника из романа, который обошел всю Америку.
– Я бы сказал, лиценциат Кабро [38], – заметил Филомено, которого не оставили равнодушным округлые бедра и розовые плечи Анны Джиро.
Но вот смычок виртуоза начал новое симфоническое вступление – на этот раз в медленном, спокойном темпе, – сцена открылась, и перед ними предстал большой зал, точно такой же, как на картине в койоаканском доме мексиканца, изображавшей эпизод из истории конкисты, – и, пожалуй, картина эта более соответствовала действительности, чем всё, что можно было увидеть до сих пор тут. Теперь Теутиле (неужели надо окончательно примириться с тем, что это женщина, а не мужчина?) оплакивала участь своего отца, захваченного в плен вероломными испанцами. Однако оказалось, что Аспрано командует людьми, готовыми освободить его: «Мои воины горят желанием скорее сесть в каноэ и пироги, горят желанием покарать герцога (sic!), изменившего своему слову». На сцену выходят Эрнан Кортес и императрица. Мексиканка разражается патетической арией, в которой гордая отвага, приводящая на память царицу Атоссу Эсхила, сочетается (в начале этого акта) с известным пораженчеством, свойственным скорее Малинче [39]. Митрена-Малинче признает, что жила во тьме идолопоклонства; что грозные предзнаменования возвещали поражение ацтеков. Кроме того,
Per secoli si lunghi
furon i pojpoli cotanto idioti
ch' anche i propi tesor gl'erano ignoti, [40]
и становится ясно, что в этих краях поклонялись ложным богам, а теперь наконец под гром пушек и бомбард явилась истинная религия вместе с порохом, лошадью и Евангелием. Цивилизация людей высшей расы воцарилась посредством разума и силы… Но именно поэтому (здесь малинчизм Митрены отступает, и в голосе ее звучит отвага) унижение, уготованное Монтесуме, недостойно людей такой культуры и могущества: «Если с небес Европы сошли вы в эту часть света, будьте правителем, сеньор, а не тираном». Появляется Монтесума в цепях. Спор становится все более ожесточенным. Музыканты маэстро Антонио безумствуют, подчиняясь неистовым взмахам дирижерской палочки; происходит смена декораций, на какую способны только машинисты венецианской сцены, и, словно сияющее видение, возникает озеро Тескоко с вулканами на заднем плане; по озеру скользят индейские суда, и завязывается страшный морской бой, кровавая схватка испанцев с мексиканцами. Крики ярости, тучи стрел, звон оружия, сбитые шлемы, удары мечей, падающие в воду люди… Наконец на сцену врывается кавалерия, довершая всеобщую неразбериху. Трубят трубы вверху, трубят трубы внизу, пронзительно заливаются флейты и рожки; горит ацтекский флот – вспыхивают фейерверки и зажигательная смесь, летят искры, валит дым, пущена в ход вся пиротехника высшего класса. Вопли, смятение, крики, гибель…
– Браво! Браво! – орал мексиканец. – Так оно и было! Так и было!
– А вы сами видели? – спросил насмешник Филомено.
– Видел не видел, а говорю, что было так, и баста…
Бегут побежденные, ускакала кавалерия, сцена завалена трупами и ранеными, а Теутиле, словно покинутая Дидона, хочет броситься в догорающее пламя и умереть по законам высокой трагедии, как вдруг Аспрано объявляет, что ее собственный отец уготовил ей завидную участь: ее должны заклать, как новоявленную Ифигению, на алтаре старых богов, дабы смягчить гнев тех, кто на небесах вершит судьбы смертных.
– Ладно, как эпизод в классическом духе может сойти, – с некоторым сомнением заметил мексиканец, когда красный занавес снова закрылся.
Вскоре опять раздался перестук молотков, означавший смену декораций, вернулись на места музыканты, и после короткого симфонического вступления – ничего хорошего не предвещавшего, если судить по раздирающим слух гармониям, – узкая сцена открылась, и восхищенным взорам предстала тяжеловесная башня, а в глубине – созданная с помощью световой техники панорама великого города Теночтитлана. На земле валялись трупы, что показалось мексиканцу не совсем понятным. И возобновилось запутанное действие с участием Монтесумы, опять наряженного Монтесумой («Мой костюм, тот же самый костюм…»), плененной Теутиле, воинов, решивших освободить ее, и Митрены, которая собиралась поджечь башню.
– Еще один пожар? – спросил Филомено в надежде, что повторится столь великолепное зрелище. Но нет. Башня чудесным образом превратилась в храм, у входа в который возвышалось изваяние какого-то страшного, уродливого, длинноухого бога, очень похожего на дьяволов Босха, чьи картины так нравились королю Филиппу II и до сих пор хранятся в могильно-мрачном Эскориале. Одетые в белое жрецы называли этого бога «Училибос».
«Откуда они взяли это имя?» – подумал мексиканец.
Привели Теутиле со связанными руками и уже собрались приступить к кровавому жертвоприношению, когда синьор Массимилиано Милер, из последних сил напрягая голос, изрядно утомленный безудержным вдохновением Антонио Вивальди, героически запел скорбную арию, вполне достойную поверженного монарха персов: «Звезды, вы победили. / На моем примере мир убедится в непостоянстве вашем. / Я был королем и хвалился божественной властью. / Теперь я – жертва, скованный пленник, презренная добыча чужой славы, / и мне суждено стать в грядущем лишь достоянием истории».
Пока мексиканец утирал слезы, вызванные столь возвышенными сетованиями, занавес закрылся, вновь раскрылся, и мы перенеслись на украшенную в стиле римских триумфов площадь с ростральными колоннами – главную площадь Мехико, где реяли по ветру все флажки, вымпелы, штандарты и знамена, какие только появлялись ранее. Входят пленные мексиканцы, с цепями на шее, горько оплакивая свое поражение; зрители приготовились уже наблюдать новую бойню, но тут происходит нечто непредвиденное, невероятное, чудесное и нелепое, противное всякой правде: Эрнан Кортес прощает своих врагов, и, дабы закрепить дружбу между ацтеками и испанцами, при общем восторге, под радостные клики празднуется свадьба Теутиле и Рамиро; побежденный император клянется в вечной верности испанскому королю, а хор в сопровождении струнных и медных, играющих под водительством маэстро Вивальди победно и оглушительно громко, славит наступление мира, торжество истинной религии и счастье, дарованное Гименеем. Марш, эпиталама, общий танец, da capo, еще da capo, еще da capo, и наконец красный бархатный занавес закрывается перед негодующим мексиканцем.
– Вранье, вранье, вранье! Все вранье! – закричал он.
И, продолжая кричать: «Вранье, вранье, вранье! Все вранье», бросился к рыжему монаху, который складывал партитуру, утирая пот большим клетчатым платком.
– Вранье? Что именно? – спросил с удивлением музыкант.
– Все. Этот финал – чистая глупость. История…
– Историкам в опере делать нечего.
– Но… никогда в Мексике не было такой императрицы, и никакая дочь Монтесумы не выходила замуж за испанца.
– Минутку! Минутку! – внезапно вспылив, воскликнул Антонио. – Поэт Альвисе Джусти, автор этой «драмы для музыки», изучил хронику де Солиса, которую главный библиотекарь знаменитой библиотеки святого Марка очень ценит как документальную и точную. И там говорится об императрице, да, синьор, женщине достойной, возвышенной и отважной.
– Никогда ничего подобного не видел.
– Глава двадцать пятая пятой части. А кроме того, в четвертой части говорится, что две или три дочери Монтесумы вышли замуж за испанцев. Так что одной больше или меньше…
– А этот бог, Училибос?
– Не виноват я, что у всех ваших богов какие-то невозможные имена. Сами конкистадоры, стараясь подражать мексиканской речи, называли его Училобос или как-то в этом роде.
– А, понял. Речь идет об Уицилопочтли.
– И вы полагаете, что это можно спеть? Все имена в хронике де Солиса похожи на скороговорку. Сплошные скороговорки: Истлапалалпа, Гоасокоалко, Хикаланго, Тласкала, Махискацин, Куальпопока, Хикотенкатль… Я заучил это как упражнение в артикуляции. И какого черта надо было придумывать такой язык?
– А Теутиле, из которого вы сделали женщину?
– Ну, это имя хоть произнести можно, и оно вполне подходит для женщины.
– А куда девался Гуатимосин, настоящий герой этой истории?
– Он бы нарушил единство действия… Это персонаж для другой драмы.
– Но… Монтесуму побили камнями.
– Совсем непривлекательная картина для финала оперы.
Англичанам это еще могло бы пригодиться, они всегда кончают свои театральные представления убийствами, резней, похоронными маршами и погребениями. Но здесь люди приходят в театр, чтобы развлечься.
– А где же донья Марина? Ее и вовсе нет в этом мексиканском маскараде!
– Ваша Малинче была мерзкой предательницей, а публика не любит предателей. Ни одна наша певица не согласилась бы на такую роль. Чтобы стать поистине великой и удостоиться музыки и рукоплесканий, эта индеанка должна была поступить как Юдифь с Олоферном.
– Однако же ваша Митрена признает превосходство конкистадоров.
– Да, но именно она до самого финала призывает к безнадежному сопротивлению. Такие персонажи всегда имеют успех.
Мексиканец, хотя несколько сбавив тон, продолжал настаивать:
– История говорит нам…
– Не суйтесь вы с историей в театральные дела. Главное тут – поэтическая иллюзия… Сами судите, знаменитый господин Вольтер не так давно поставил в Париже трагедию, построенную на нежной любви Оросмана и Заиры, а живи эти исторические лица в то время, когда происходит действие, ему было бы за восемьдесят, а ей – далеко за девяносто.
– Тут уж никакие снадобья не помогут, – буркнул Филомено.
– И еще там говорится, что Иерусалим поджег султан Саладин, а это уж чистое вранье, потому что на самом деле если кто и разграбил город и вырезал население, то это наши крестоносцы. А ведь святые места имеют свою историю. Великую, достойную уважения историю!
– Значит, историю Америки вы не считаете великой и
достойной уважения?
Музыкант положил свою скрипку в подбитый пунцовым
атласом футляр.
– В Америке всё сказки: Эльдорадо и Потоси, города-призраки, говорящие губки, ягнята с золотым руном, амазонки с одной грудью и индейцы-орехоны, которые питаются иезуитами…
Мексиканец снова вспылил:
– Ну, если вам так нравятся выдумки, пишите музыку на
сюжет «Неистового Роланда».
– Это уже сделано: премьера была шесть лет назад.
– Не хотите ли вы сказать, что вывели на сцену Роланда, который нагишом, с голым задом мечется по всей Франции и Испании, а потом пускается вплавь через Средиземное море и от нечего делать летит на Луну?…
– Хватит вам чушь молоть, – сказал Филомено, который с большим интересом разглядывал на свободной от машинистов сцене синьору Пиркер (Теутиле) и синьору Дзануки (Рамиро): певицы, уже разгримированные и одетые в обычное платье, горячо обнимались и поздравляли друг друга – быть может, слишком страстно целуясь – с тем, как хорошо – и это была правда – обе они пели.
– Особое пристрастие? – спросил мексиканец, выбирая самые осторожные слова, какие могли выразить возникшие у него подозрения.
– Да кому до этого дело! – воскликнул Вивальди и сразу заторопился, услышав нетерпеливый зов прекрасной Анны Джиро, которая появилась, на этот раз без блеска освещения и театральных эффектов, в глубине сцены.
– Чувствую, вам не понравилась моя опера… В следующий раз подыщу сюжет из римской истории…
На площади мавры Часовой башни пробили молотками шесть раз, а вокруг них уже спали голуби, и от каналов поднимался влажный туман, застилая эмаль и золотые украшения часов.
VIII
Труба вострубит…
Первое Послание к коринфянам, 52
Промокшие под упорным мелким дождем суконные плащи отдавали запахом хлева; мексиканец шагал мрачный, погруженный в свои мысли, не поднимая глаз, словно пересчитывал мраморные плиты площади, казавшиеся голубыми в свете городских огней; слышно было только его невнятное бормотание, в котором мысли так и не выражались словами.
– Что это, вы как будто удручены этим музыкальным представлением? – спросил его Филомено.
– Сам не знаю, – сказал наконец мексиканец, прервав свой невразумительный монолог. – Маэстро Антонио задал моим мозгам работу этой сумасбродной мексиканской оперой. Я – внук людей, родившихся в Кольменар-де-Ореха и Вильяманрике-дель-Тахо, сын эстремадурца, крещенного в Медельине, где крещен был и Эрнан Кортес. И тем не менее сегодня, сейчас вот, со мной произошло нечто весьма странное: когда лилась музыка Вивальди и развивалось сопровождавшее ее действие, я горячо хотел, чтобы восторжествовали ацтеки, я жадно ожидал развязки, совершенно невозможной: ведь я-то родился там и лучше всех знаю, как происходили события. Я сам себя поймал на нелепой надежде, что Монтесума победит спесивого испанца, а его дочь, подобно библейской героине, обезглавит выдуманного Рамиро.