«Не ведаю, каким словом они обозначают самих себя, – отвечает мне мореход. – А на языке их открывателей их кличут skraelings – скрелинги, что означает – как бы лучше сказать?… – что-то вроде нескладные, кособокие, криволапые. Да. Именно: криволапые. Ясно, ведь
норманны – крепкие и очень видной стати. И эти людишки, низенькие, курносые, с короткими ногами, им показались нескладными. Скрелинги. Так-то: криволапые…» – «Я б их прозвал иначе: уродцы». «Вот-вот! – подхватил Боцман Якоб. –
Уродцы. Очень подходящее слово…» Было уже поздно, когда я ушел в свою каморку на складах торгового дома Спинола и Ди Негро, которые на дальней этой земле от стольких наваленных бревен, от стольких бочек, что покупают здесь для хранения напитка, называемого biorr, пахнут смолами Кастилии. Но я не могу уснуть. Я думаю об этих мореплавателях, заблудившихся средь льда и мрака, с их призрачными кораблями, предводимыми головою дракона, – как всплывают пред ними зеленые горы в расплывчатости неясных горизонтов, и как натыкаются они на плавучие стволы, и вдыхают ветра, груженные новыми ароматами, и ловят в воде листья неведомых доселе форм, корни мандрагоры, формою напоминающие человека, уплывшие из бухт, никогда не виданных; я вижу этих людей тумана, почти уж не людей в растушевке тумана, и как они вопрошают вкус течений, и пробуют, сколь солона пена морская, и гадают язык волн, следя полет нежданных птиц, или проплыв косяка рыбы, иль расстиланье водорослей по воде. Все, чему научился в течение моих путешествий, весь мой Образ Мира – Imago Mundi, Speculum Mundi – рушится предо мной… Значит, если плыть на Запад, открывается огромная Твердая Земля, населенная уродцами этими, которая тянется к Югу так далеко, словно нет у нее конца? И, думаю, возможно, что она доходит до земель жарких, на широте гвинейского побережья – Малагетты, поскольку
норманны эти самые нашли лосося и нашли виноградники. А лосось – кроме Пиренеев, да и там это большая редкость, как редкость и все, что растет на басконских землях, – кончается там, где начинается виноград. А виноград спускается до земель Андалусии, до греческих островов, которые мне знакомы, до островов Мадейра и даже, кажется, родится на земле мавров, но там из него не готовят вина, ибо такое запрещено заповедями Корана. Но, по моим знаниям, где кончается виноград, там начинаются финики. И возможно, попадается финиковая пальма также и в тех краях, к Югу, дальше к Югу, чем виноград… В таком случае… В голове у меня тасуются, мешаются, перевертываются, зачеркиваются и перечерчиваются все доселе известные карты. Лучше забыть эти карты, ибо вдруг они стали мне противны своей наглой самоуверенностью, своей хвастливой претензией охватить все. Лучше уж мне обратиться к поэтам, которые иногда в благозвучных стихах излагали настоящие пророчества. Я открываю книгу «Трагедий» Сенеки, с которой не расстаюсь в этом путешествии. Останавливаюсь на трагедии «Медея», что так мне нравится из-за того, что там столько говорится про Понт, и про Скифию, и о курсе кораблей, солнцах и звездах, о Созвездии Оленской Козы и даже о Медведицах, которые купались в заповедных морях, и я останавливаюсь на последней строфе дивного хора, воспевающего подвиги Язона:
…Venient annis
saecula seris quibus Oeeanus
uincula rerum laxet et ingens
pateat tellus Tethysque nouos
detegat orbes nee sit terris
ultima Thule.
И я беру перо и перевожу, согласно моему пониманию, на испанский, каким владею еще несколько неуклюже, эти стихи, которые много еще раз придется мне приводить в будущем: «Придут поздние годы мира некие времена в какие Море-Океан ослабит связи вещей и откроется большая земля и новый мореход как тот кто был пилотом Язона и назывался Тифис откроет НОВЫЕ МИРЫ и тогда не будет остров Фула конечною из земель». В эту ночь дрожат у меня в мозгу струны арфы далеких скальдов, воспевших старые подвиги, как дрожали некогда на ветру струны той, вышней арфы, какою был корабль аргонавтов.
Я живу будто заговоренный, с тех пор как наслушался рассказов Боцмана Якоба. Возвращаются и ворочаются у меня в мозгу мельчайшие эпизоды этого поразительного открытия, сделанного Людьми Севера, чье поведание пришло к нам через саги – ибо сагами называют они свои романсы, которые, как те, что об Инфантах де Лара или о Моем Сиде, сохраняют для нас великие дела с истинною правдою за выспренней искусственностью слога хугляров или цветистой риторикой клерикальной поэзии. И задумываюсь я больше всего над этим вопросом расстояний. Длинным должен был показаться мореходам путь туда, как длинной кажется нам всегда неизвестная дорога, какою не знаем сколько времени придется следовать; но, по правде, не должна отстоять так уж далеко от Земли Льда (Icelandia, Исландия, будет на их языке, которая есть Тиле или Фула древних) эта другая земля, где водится лосось и растет виноград, откуда они были вытеснены – поверить не могу, что в них оказалось так мало отваги! – кучкой уродцев, у которых не было ни копий, ни мечей. Ибо кроме прочего повествуют также романсы их острова, что как-то раз Лейф Счастливый отправился из Нидароса в Винланд, не останавливаясь нигде; другой путешественник приплыл из Винланда в Исландию, идя прямым курсом, на одном порыве ветра. И корабли его, несомненно, превосходной выделки, легкие, стройные, хорошей длины по килю и очень ходкие. Но правда и то, что они слишком узки и малой вместимости. И если б пришлось идти в долгое плаванье, то у команды скоро недостало бы припасов, необходимых, чтоб прокормиться. Так что близко, достаточно близко должна лежать эта Земля Вина, и просто чудо, что другие не достигли ее вслед за Людьми Севера. И если доселе оставалось неизвестным, что я теперь знаю, то потому, верно, что весьма немногие мореходы из Генуи, Лиссабона или Севильи, отправившиеся в Исландию, не только действительно считали ее оконечностью Земли, но и не знали языка, похожего на чиханье в глубь себя – словно рык и хрип вместе, – которым так ловко владеет Боцман Якоб, и не имели счастливого случая, как я, послушать его рассказы, ибо, говоря по правде, Боцман не очень-то любит распивать вино с портовым сбродом, скандальным и грубым, что обычно набивается к нам на корабли, а что до нашей недолгой, но сердечной дружбы, ею мы обязаны братству тех – как бы сказать? – кто рожден мужчиной по всем статьям… И вот сейчас минувшие года проходят у меня перед глазами, стремительно и в беспорядке. Я знаю с достоверностью, что существует большая заселенная и богатая земля на Западе; знаю, что, плывя к Западу, я буду на верном пути. Но если прослышат о моей уверенности в том, что, плывя к Западу, я наверняка попаду, согласно полученным сведениям, на Землю Льда, окажется весьма невелика заслуга моего предприятия. Хуже еще: обязательно отыщется какой-нибудь родич, фаворит, наперсник, прославленный капитан при дворе какого-нибудь правителя, что добьется вместо меня кораблей и перехватит у меня славу Открывателя, которую я ценю превыше любой другой чести. Моя амбиция должна оставаться в секрете. Отсюда следует, что нужно скрывать правду. А из-за необходимости ее скрывать я запутываюсь в такой сети уловок, что распутать ее может только полная моя исповедь, когда я открою изумленному францисканцу, который должен будет выслушать меня, что, будоража свой ум все одними и теми же мыслями; что, видя себя осаждаемым денно и нощно одноюидеей; что, не умея уже раскрыть книгу, не попытавшись отыскать в ней между строк какой-нибудь стих, указующий мне мою миссию; что, ища предзнаменований и примеряя онейромантику к моим собственным снам, даже обращаясь для этого к текстам лже-Иосифа и лже-Даниила и, конечно же, к трактату Артемидора из Эфеса; что, живя в беспокойстве и лихорадке, вынашивая замыслы более или менее фантастичные, я постепенно превращаюсь в великого и бесстрашного обманщика – вот оно, верное слово. Я скажу, да, скажу, что, глядясь в себя самого в последний этот час, нахожу я, что другие, меньше, гораздо меньше меня обманщики, были уведены докрасна калить бледные свои обманы на главном помосте Инквизиции. Но так мало весомы обманы тех, кто надувает влюбленного юнца, продав ему любовный напиток, учит хитростям мелкого колдовства, чтоб благоприятствовать мелким бесчестьям, прописывает мази из медвежьего жира, змеиного яда, ежового мяса, порошки из пепла покойников, настои из коры желтой акации, из красных листьев и золотарника – мало весомы интриги сводниц и мошенничества тех, кто вызывает Князя Тьмы, слишком занятого более важными делами, чтоб уделять время подобным дурачествам, мало весомы, очень мало весомы, думаю, рядом с интригами и обманами, какими в течение долгих лет пытался я завоевать благоволение Князей Земли, скрывая истинную правду за притворными правдами, подтверждая сказанное мною цитатами, ловко найденными меж страниц Писания, не забывая никогда привести, трепетно останавливаясь на каждом слове, пророческие стихи Сенеки:
…Venient annis
saecula seris quibus Oceanus
uincula rerum laxet…
…Промчатся года,
и чрез много веков
Океан разрушит оковы вещей… [5]
И так переходил я от одного королевского двора к другому, нимало не заботясь, для кого предприму свое плаванье. Мне нужны были корабли, кто б мне их ни предоставил. Прочные корабли, большой вместимости, с кормчими цепкой хватки и матросами крепкой силы – пусть они хоть беглые каторжники, мне в данном случае все равно. Попа не возьму. Достаточно, если я доплыву туда – это будет уже подвиг! – не связывая себя обязанностью наставлять в вере и разводить разную теологию и не интересуясь, есть ли у тех уродцев какая-нибудь варварская религия, каковую трудно искоренить и каковая потребовала бы деяний мужей ученых, понаторевших в проповеданье язычникам и обращении идолопоклонников. Первое – пересечь Море-Океан, а потом уж явятся Евангелия, ибо они бродят сами по себе. Что же касается славы, завоеванной моим подвигом, то мне все едино, увенчается ли ею пред всем светом одно или другое королевство, только б проистекли из того должные мне почести и участие в обретенных выгодах. По той же причине я обзавелся шатром чудес, какие были в ходу у певцов-голиардов на ярмарках Италии. Я ставил мои подмостки перед герцогами и наследными принцами, богатеями, монахами и испанскими грандами, клириками и банкирами, знатью отсюда, знатью оттуда, я навешивал занавес слов и тотчас выводил на сцену в ослепительном шествии карнавальные фигуры: Золото, Бриллиант, Жемчуг и в особенности образы Пряностей. Донья Корица, Дон Мускат, Дон Перец и Дон Кардамон выходили об руку с Доном Сапфиром, Доном Топазом, Доном Изумрудом и Доньей Чисто-Серебро, а за ними следовали Дон Имбирь и Донья Гвоздика дель Бутон под звуки торжественного марша в тоне шафрана и ароматов Магабарского берега, в котором звенели, с певучей своей гармонией, имена Сипанго, Катая, Золотой Колхиды и всех Индий, которых, как известно, несколько – Индий изобильных, плодотворящих, пряностных и приправных, неисследованных, но глядящих в нашу сторону, желающих протянуть к нам руки, укрыться под наши законы, Индий близких – более близких, чем мы думаем, хоть еще представляются нам далекими, – которых мы сможем теперь достичь по просторному пути, плывя по Левую Руку всех карт, презрев опасную дорогу по Правую Руку, кишащую до сих пор магометанскими пиратами, корсарами-одиночками, плавающими под тростниковым парусом, и это если не идти по суше, подвергаясь чудовищным поборам, ограниченьям перевозок, праву печати мер и весов, установленных на территориях под владычеством Великого Турка… Рука Левая, Рука Правая. Я вскидывал их, показывал, двигал ими с искусством хугляра, с изяществом ювелира или, впав в торжественность, вздевал их, глася словом Исайи, взывая словом Псалмов, зажигая огни иерусалимские, я возвеличивал их предплечья разлетом рукавов, указуя на невидимое, тыча в неведомое, вороша огромные богатства, взвешивая сокровища, обильные подобно воображаемым жемчугам, какие, казалось, уже струятся у меня меж пальцев, упадая на землю и расцвечивая восточными блестками ее амарантовый ковер. Знатные и ученые люди рукоплескали мне, восторгались моими космогоническими откровениями, увлекались на миг посулами мечтателя-ювелира, алхимика без реторт, но под конец оставляли меня ждать у моря – вернее было бы сказать: у моря погоды – без кораблей и без надежд… И так носило меня туда-сюда долгие годы, с моим карнавальным шатром, и не вершилось, чтоб слово Сенеки стало плотью, во плоти явленное тем, кто простерт здесь сейчас, в поту и в ознобе, ослабелый телом, ожидая францисканца-исповедника, чтоб сказать все… все…
…И я скажу ему, что, пока я ждал, когда же исполнится моя мечта и я смогу осуществить самое сказочное предприятие – самое пагубное предприятие для меня, как оказалось, – о каком когда-либо слышал свет, я, находясь в Лиссабоне, подумал, подобно поэту, что «мир трудится для двух вещей»: первая – «чтоб плоть свою питать» и вторая – «чтоб с женщиной приятною водиться». Я встретил Фелипу и стал ухаживать за нею как истый кабальеро. Хотя молода лицом и стройна телом, была она вдова с малыми средствами и дочерью на руках. Но я не придал значения этому обстоятельству, памятуя, что была она из хорошего рода, и я повел ее к алтарю в ту же церковь, где увидел впервые усердно молящейся, принимая в расчет, что, будучи к тому ж «женщиной приятною», состояла она в родстве с известной фамилией Браган-са, и это родство было открытою дверью – много дверей открыла передо мною эта моя женитьба, – чтоб попасть к португальскому двору и раскинуть там мой волшебный шатер. Но тут начались трудные годы ожидания, ибо все оборачивалось ожиданием в годы, последовавшие затем: во-первых, на острове Порто-Санто, куда я с моей Фелипой переехал на житье и где, несмотря на любезное присутствие той, что была – снова приведу слова поэта – «в любови нравной, на ложе радостной, утешной и забавной», я сгорал от нетерпения пред множественностью Примет, которые заставляли меня слишком часто думать о том, что скрыто за ежедневно созерцаемым горизонтом. К берегам острова приставали гигантские стволы, неизвестные в Землях Европы; растения странных очертаний, с тройчатыми листьями, словно упавшие с какой-то звезды. Однажды мне рассказали о куске дерева, что выбросила волна, выделанном неведомым способом, словно людьми, которые, не зная наших орудий, использовали огонь, чтоб добиться того, для чего у нас есть пила и струг; говорили также как о важном событии о находке, сделанной несколько лет назад: двух трупах людей «с очень широкими лицами» и необычным сложением – хотя последнее мне показалось неправдоподобным, ибо трудно представить, что эти тела приплыли так издалёка, не обращенные в скелеты многими рыбами, прожорливыми и голодными, какие живут в Океане, где если неисчислимы твари известные, то несчетны неизвестные и чудные – есть такие, что с головой единорога, есть такие, что извергают струи воды из пасти, – такие чудные, как эта гигантская водяная змея, дочь чудовища Левиафана, по морю приплывшая от азиатской Галатии до берегов реки Родан, обвиваясь вкруг всех кораблей, какие встречала на пути, с такою силой, что проламывала их ребра и потопляла их вместе с командой и грузом… Я не стану входить в подробности относительно отдельных моих дел и плаваний меньшей важности, какие я предпринял в те годы, когда у меня родился сынок, которому я дал имя Диего. Но как только я овдовел – и стал, значит, свободным от пут, несколько сдерживающих мое нетерпение, – огонь моего честолюбия вспыхнул снова, и я решил искать помощи где угодно; и пора уже было, ибо португальские мореплаватели становились все дерзновенней в своих открытиях, и не был напрасным страх при мысли, что, раз уж столько глядели они на Юг и Восток, придет им как-нибудь в голову поглядеть на Запад, чьи пути считал я законной своею вотчиной, с тех пор как Боцман Якоб разжег во мне страсть к приключениям. Любое доходившее до меня известие о плаваниях португальцев будоражило мне душу. Ночью ли, днем ли, жил я в страхе, что у меня похитят море – мое море, – подобно тому как дрожал перед воображаемыми ворами скупой из римской сатиры. Этот Океан, на который взирал я с крутых берегов Порто-Санто, был моею собственностью, и каждая промелькнувшая неделя увеличивала опасность, что его у меня похитят. И я угрызал себе душу, и грыз ногти, и скреб в ярости борта кораблей компании Чентурионе и Ди Негро – теперь объединившихся, – которые держали меня на торговле каким-то сахаром, на обыденных мелких перевозках, когда я плавал от острова Мадейра до Золотого Берега, от острова Флорес до Генуи, и снова к Азорским островам, и снова в сторону от Генуи, закупая, увозя, привозя, продавая и перепродавая товары, в то время как ощущал в себе силы подарить миру новый образ того, чем он был сейчас, – истинный образ мира, Imago Mundi! Speculum Mundi! Один я, безвестный моряк, выросший средь сыров и вин портовой таверны, знал подлинную меру этих слов. Потому-то пришел час поспешать. Карты, тексты ничего нового уж не могли поведать мне. И поскольку нуждался я в помощи королей, чтоб подступить к моему замыслу, я решился искать ее упорно, всюду, где только возможно. Не очень было мне важно в конечном счете, какая нация обретет чрез эту помощь мне величайшую славу и бесчисленные богатства. Я не был ни португальцем, ни испанцем, ни англичанином, ни французом. Я был генуэзец, а мы, генуэзцы, – народ отовсюду. Мне надлежало побывать при всех, каких только возможно, королевских дворах, не заботясь о том, кого возвеличит мой успех и будет ли покровительственная корона враждебна другой или третьей. Поэтому я снова собрал мой Театр Чудес и отправился с ним в новое странствие по Континенту. Сначала я показал его в Португалии, где нашел короля, слишком пресыщенного космографиями, теологиями, лоциями, слишком доверившегося своим мореходам, что уж брюшко отрастили, и который в конце концов передал меня под полномочие докторов, географов, канонистов и глупца епископа Сеуты – словно Сеута это древняя Антиохия! – и еще магистров Родригеса и Жозефа, тупых и невежественных, как были в утробе матери, которые принялись утверждать, что мои речи – сплошная путаница и неразбериха, старая песня на новый лад, петая и перепетая Марко Поло – великий венецианец, я читал его книгу с восхищением, но вовсе не намеревался идти по его следам, ибо целью моею было как раз добиться того, чтоб, плывя по солнцу, достичь областей, каких достиг он, идя против солнца. Если его след прочертил одно полукружие на Земле, мне предназначено было прочертить второе. Но я знал – и знал твердо, – что недостающий кусок, чтоб замкнуть окружность, был тот, что принадлежал Нации Уродцев… Так что я сложил свой шатер и, разочаровавшись в Португалии, снова раскинул его в Кордове, где Их Католические Величества отнеслись к моему спектаклю весьма сдержанно. Арагонец показался мне придурком, рохлей и бесхарактерным, под началом жены, которая во время данной мне аудиенции слушала мои слова со снисходительной рассеянностью, словно думая о другом. И я вынес оттуда лишь тощее обещание, что здешние ученые – вечно одна и та же история! – рассмотрят мое предложение, ибо в настоящее время важные государственные дела и большие военные расходы, которые… и прочая, и прочая – пустые отговорки властительницы, весьма довольной собою, старающейся показать себя начитанной, которая, по ее утверждению, «чувствовала себя глупой», бедняжка, «когда приходилось состязаться с толедскими теологами», – фальшивое смирение людей, притворно признающих, что знают не все, а про себя думающих, что знают все. Я вышел оттуда в бешенстве не только от досады на подобный прием, но и потому, что пуще всего не любил иметь дело с бабами иначе как в постели, и было совершенно очевидно, что при этом дворе кто начальствовал в действительности – была баба… Но поскольку без бабы – хоть и для другого – не может существовать мужчина, то как раз в то время стал я жить с пригожей бискайской девушкой, которая подарила мне второго сына. О женитьбе мы не говорили, и я этого не хотел, поскольку та, что спала теперь со мною, не находилась в родстве ни со знаменитыми Браганса, ни со столь же знаменитыми Мединасели, причем приходится признать, что, когда я увел ее к реке в первый раз и думал я, она невинна, легко было убедиться, что до меня она была жена другого. Что мне не помешало, честно говоря, мчаться по лучшей в мире дороге и на кобылке из перламутра, забыв про узду и стремя, покуда мой брат Бартоломе готовился раскинуть мой шатер в Англии, пред троном первого Тюдора, носившего это имя. Но вскоре он убедился, что и там не будет блестящего приема, ибо дерьмовые эти англичане ничего не смыслят в морском деле – до сих пор не способны добыть себе горсть корицы или мешочек перцу ни в каком другом месте, кроме лавки торговца пряностями. Я стал думать тогда о короле Франции, таком богатее, каких еще баба не рожала, с тех пор как заполучил через выгодную женитьбу герцогство Бретань. Но для бретонцев герцогини Анны киты и сельди, спермацет и рассол были ценностями более прочными, чем Золото Индий, и там я тоже не добился порядочного приема… Но, несмотря на провалы и разочарования, учился я придавать себе весу. Понимая, что выслушивают как должно лишь того, кто идет напролом, надменен с привратниками, нетерпелив в приемных, сыплет званьями и почестями, каких достиг, я обзавелся своей мифологией, призванной заставить всех забыть про таверну в Савоне – во славу моих отца с матерью! – с хозяином, ткачом и сыроваром, прилипшим к своим винным бочкам и каждодневно вступающим в стычки с пьянчугами-неплательщиками. Внезапно я извлек из кармана дядю-адмирала, присвоил себе степень бакалавра университета Павии, на чей порог ни разу не ступил за всю мою распрекрасную жизнь; я заделался другом – в глаза его не видев – короля Рене Анжуйского и любимым кормчим прославленного Колонны Младшего. Я становился большим человеком и в качестве такового вел теперь мою интригу с большей фортуною, чем раньше: посредством сплетен, распускания слухов, фраз, брошенных вскользь, секретничанья, остроумничанья, признаний с требованием клятвенного обещанья, что это не пойдет дальше, писем, читаемых с умолчаниями, фальшивых намеков на скорый отъезд по срочному призыву других королевских дворов, я дал понять обиняком арагонцу и кастильянке – с помощью одного медика и астролога, большего проныры, чем сам Вельзевул, и которого мне посчастливилось убедить, что из-за глупого недоверия одних и глупой слепоты других для их королевства сейчас под угрозой провала сказочное предприятие, гигантские доходы от которого уже провидят другие суверены, лучше там, у себя, ориентированные… И отсюда проистекло, что по королевскому распоряжению меня неожиданно одарили гнедым мулом, в красивой упряжи, чтоб я рысцой, рысцой, не особенно запылив единственное приличное платье, какое у меня было, отправился в огромный лагерь Санта-Фе, большой военный караван-сарай, превращенный в город и королевский двор присутствием Их Высочеств, откуда, среди палаток из пышных ковров и палаток из латаных одеял, огней бивуаков, повозок под навесом, уставленных кувшинами, бурдюков с густокрасным вином на спинах осликов, постаныванья гитар и пляски гетер на танцевальном помосте, зова труб и стрекота кастаньет будут уходить войска, которые, нарушив рубежи долгой осады, возьмут завершающим приступом последний оплот Магомета на этой земле, где – повторю слишком известную истину – хватало ренегатов всех сортов (агарянки, от матерей до дочерей, совокуплялись с христианами), слабых известно на что, как был король Альфонсо Шестой, кто, прежде чем блудить со своей сестрою доньей Урракой – что за семьи, господи! – имел наложницей, и долгое время, знаменитую Зайду, севильскую мавританку из тех, чьи бедра щедро круты, груди высоки и тело пахнет толедским марципаном, какой продают в форме Райского Змия, клубком в круглой коробочке, в сплошь золотой чешуе, с зелеными леденцовыми глазами и красным пряничным языком.
Шел месяц июль. Мне исполнилось недавно сорок лет. Не полагая себя красавцем, я знал, что статно сложен, что черты мои благородны, что у меня открытый взгляд, что речь моя смела и осанка мужественна, что на лице моем, с орлиным носом и кожей, дубленой от морских ветров и солнца Африки, нет морщин, хоть голова моя уже седа – что придавало мне некоторое величие, наводя на мысль об опыте и разумном взгляде на вещи, что связывают, хоть порою ошибочно, со всеми знаками, налагаемыми на нас временем. Стояла жара, когда я прибыл в Санта-Фе.
Ей тоже исполнилось недавно сорок лет. И, прося извинить отсутствие мужа, преданного занятиям большей важности – а на деле преданного охоте, доброму вину и девочкам, – она приняла меня одна, в личном своем покое с мавританской мебелью, инкрустированной перламутром, оставшейся ей при отходе неверных к стенам Гранады. Прошло пять лет с тех пор, как я видел ее, во время неудачной аудиенции, когда из-за своей рассеянности и малого внимания к моим словам она показалась мне только что не противной. Но в тот раз голова ее убрана была богатым током, и вуаль, скрывавшая волосы, не дала мне разглядеть, что это была женщина белокурая, очень светлая, как бывают иногда венецианки: ее прекрасные сине-зеленые глаза сияли на лице гладком и розовом, как у девственницы, какому придавало особую прелесть выражение насмешливого лукавства, рожденное, быть может, многими победами, когда помог ей острый ум, в дни политических неурядиц и в часы важных решений. Она не была уже – это многие знали – королевой, влюбленной в того, кто, недостойный подобного чувства, изменял ей, открыто и на виду у своих слуг, с любой дамой из благородных, с любой придворной фрейлиной, смазливой камеристкой или задорной судомойкой, какая только попадется на пути, когда не давал опутывать себя ласкам какой-нибудь обращенной мавританки, еврейки из знойных или продажной девки, если не было лучшего мяса, каким полакомиться. Теперь женщина, с которой я говорил о моем грандиозном проекте, была – и это уж все знали – тою, кто здесь действительно правил. Та, что в Сеговии в день своего коронования вошла в собор вслед за канцлером, вздевшим шпагу, как некий орган мужского тела, и держа ее за острие, что являло символ власти и правосудия – как потом смеялись над ним за этот показ своей самости! – была и тою, что в эти годы с решимостью управляла всеми государственными делами. Арагонец не распоряжался ничем – кроме своей своры, разумеется, – не испросив ее согласия. Ей должен он был давать на досмотр свои решения и декреты и ей же свои частные письма, читаемые так авторитарно, что, если какое ей не нравилось, она немедля повелевала его порвать в присутствии мужа, чьим приказам – это было широко известно – не придавалось особого значения, даже в Арагоне и в Кастилии, тогда как все дрожали пред приказами той, что считалась во всем королевстве сильнее волей, живее умом, благороднее сердцем и богаче мудростью… В это первое мое свидание с тою, что (и слишком много будет потом у меня причин любить самое имя этого городка) родилась в Мадригаль-де-лас-Альтас-Торрес, говорил я о том, о чем говорил всегда пред знатными и могущественными; я развернул в который раз мой Театр Чудес, мой ярмарочный листок ошеломляющих географий, но, ведя роль провозвестника ожидаемых чудес, я развил новую идею, созревшую за недавними чтениями, которая, кажется, очень понравилась моей слушательнице. Основываясь на мыслях о всемирной истории, высказанных христианским историком Павлом Орозием, излагал я свое убеждение, что, подобно тому как движение неба и светил идет с Востока на Запад, так и правление миром перешло от ассириян к мидийцам, от мидийцев к персам, а потом к македонцам, а потом к римлянам, а потом к галлам и германцам и под конец к готам, основателям этих королевств. Было б справедливо, следовательно, что после того, как вытесним мавров из Гранады – что случится весьма скоро, – мы обратили взгляд к Западу, продолжая традиционное расширение королевств, направляемое движением светил, достигая подлинно великих империй Азии, ибо то, что смутно увидели португальцы во время своих плаваний, взяв курс на Восход, были какие-то жалкие крохи. Конечно же, я привел пророчество Сенеки, и так удачно, что моя державная слушательница была так мила, что прервала меня, чтоб привести, на память, два стиха из трагедии:
Наес cum femineo constitit in choro,
unius fades praenitet omnibus.
Преклонив пред нею колена, я повторил эти стихи, уверяя, что это, казалось, о ней думал великий поэт, говорящий, что «если встанет она в хоре коринфских жен» – нет, всех женщин на свете, – «затмевая других, блещет ее лицо». Когда я смолк, ресницы ее дрогнули как-то нежно, она подняла меня и усадила рядом с собою, и по кускам мы принялись воссоздавать, припоминая, чудесную трагедию… И в тот день, движимый смелостью, на какую не считал себя способным, я сказал слова, будто произносимые кем-то другим – слова, которых я не повторю в моей исповеди, – позволившие мне выйти из королевских покоев, уже когда начали бить зорю в воинских станах. И начиная с этой ночи счастья, одна-единственная женщина существовала для меня на земле, еще ожидавшей меня, чтоб окончательно стать круглой.
И земля торопилась стать круглой. И еще больше торопился я, снова запутавшись в интригах, полемиках, словопрениях, размышлениях, уловках, рассуждениях – сплошная галиматья! – космографов, географов, теологов, которых я пытался убедить, что предприятие мое верное и сулит огромные выгоды, хоть делал это как всегда, как всегда, как всегда, не решаясь раскрыть мой Великий Секрет – тот, что раскрыл мне Боцман Якоб там, в дневные ночи Ледяной Земли. Проговорись я – а сколько раз в порыве досады я был близок к этому… – я б смутил моих силлогизирующих оппонентов. Но тогда домогатель звания Гиганта Атласа опустился бы до уровня любого моряка, стал бы скорее кабатчиком, чем студентом из Павии, скорее сыроваром, чем кормчим Колонны Младшего, и неизвестно еще, не поручили ль бы в результате другому командование флотилией, какую я желал для себя! Прошло немало месяцев, Гранада наконец пала, евреи были изгнаны из Испании – «Иудеи, вы пожитки собирайте!» – и все оборачивалось славою для двойной короны, а я не двигался с места… В ночи, проведенные близ нее, Колумба – так