Вечером она сначала сестренку Салису и братишку Ильяса к себе позвала. Потом Салих долго был у нее. Мягкая душа у моего барата Салиха. Слезы только и ждут, чтобы брызнуть. И сейчас он вышел с мокрыми глазами. "Что, хуже стало?" - встревожилась Младшая Мать. "Нет, она у меня прощения просила, - ответил Салих, - если была какая нечаянная обида, прости, говорит..." Даже Бика, сдержанная наша сноха, не сдержалась, вышла от нее всхлипывая.
Последней в гостевую половину ушла Младшая Мать. Пробыла там очень долго. Малыши, ожидаючи, умаялись и заснули. Брат Салих в углу на чурбаке сидит, съежился, время от времени тяжело вздыхает. А мне становится все страшнее. Не вытерпел я, открыл тихонько дверь и вошел в гостевую половину. Лампа-семилинейка притушена, но разглядеть можно. Младшая Мать на голом незастланном полу возле Старшей Матери на коленях стоит. Та ей руку на голову положила, о чем-то говорит шепотом. Доносится голос Младшей Матери:
- Уж сколько лет все кажется, что живу я радостями, взятыми в долг. Иной раз вздрагиваю даже: будто и дети мне только взаймы даны. Да ведь так оно и получается. Я их рожала, ты под свое крыло брала, выхаживала и растила. И радовалась я этому, и печалилась. Радовалась, что через детей и меня принимаешь. А почему печалилась, и сказать не могу. Нет, нет... Запуталась я что-то. Другое хотела сказать. А-а... Вот что: я ведь тоже не истукан какой-то, что из-за меня ты душой истерзалась, мучилась, давно поняла. Говорю же: все в долг - и радости, и счастье, и надежды. Порой в висках даже стучит: в долг, в долг, в долг. А как заболела ты, еще горше стало. - Она тихонько заплакала. - Минлеямалапай! Или грехи отпусти, или сама, своим голосом меня прокляни! Не могу я тебе долг свой вернуть, не в моей это власти.
- И-и, дитя неразумное, ни греха, ни долга за тобой нет. Ничего я тебе в долг не давала. И счастье, и беды у каждого свои. Если помнишь, я ведь сама тебя сосватала - в здравом рассудке и памяти.
- Это правда. Сама по воле и рассудку своему сосватала. Только ведь одно дело рассудок, иное - сердце. Я тоже долго не раздумывала, по сторонам не оглядывалась, положилась на твое благословение и согласилась. А вышло... Не знаю, что больше - душа ли радовалась, совесть ли мучилась. Или прости меня, или прокляни. Так не оставляй. Нельзя...
- Нет на тебе греха, - повторил мягкий голос Старшей Матери. - В моих прошлых муках ты не виновата, судьба виновата - моя судьба. А сейчас никаких у меня страданий нет...
- Минлеямал-апай, пожалуйста, - с мольбой сказала Младшая Мать, бога ради, избавь меня от сомнений, освободи...
- Будь по-твоему. Освобождаю. Если остался на тебе какой грех, беру на себя... Я тебя сама сватала... Ну иди, не то дети забоятся...
Но Младшая Мать вставать не спешила. Я тихонько выскользнул за дверь.
Посреди ночи возвратился отец. Наутро сайрановская сестра с мужем приехали, за ними Салиха посылали. И другая родня из ближних аулов съехалась. Старшая Мать каждого к себе зазвала, с каждым поговорила и распрощалась. К вечеру этого дня ей стало плохо. Ночью полегчало. А на рассвете она ушла. Когда она умирала, возле нее только отец был. Видно, Старшая Мать так захотела.
Эта смерть и меня наполовину убила. Впору по земле кататься, рыдания душат, но заплакать не могу. Окаменел. Три дня Старшая Мать на наших глазах игру со своей смертью вела, хотела, видно, чтобы свыклись мы, нашу волю укрепить хотела. Чтобы не была неожиданной, не оглушила, не сразила нас ее смерть. Но ошиблась, не угадала. Мы не могли поверить, что она вот так просто, легко распрощается с миром. Не верим и сейчас. Вот она в новом цветастом платье, в новом камзоле, монетами обшитом, белым платком повязавшись, прилегла только. И не устала даже, просто сил нет.
Утром пошел крупный порхающий снег. И валил весь день, не переставая. Асхат и Хамитьян взяли коней из колхозной конюшни, верхом подъехали к нашему дому. Сейчас они по всему аулу самый страшный, самый скорбный клич разнесут. Разъехались по двум сторонам улицы, постояли, взглянули на наш дом и помчались на Нижний конец.
И донеслось поочередно два зова:
- На погребальную молитву!
- На погребальную молитву!
После полудня мы опустили Старшую Мать в могилу. Черная мягкая крыша выросла над ней. А снег все идет и идет. Вот и холм черной земли слился с этим белым миром. И следа могилы уже нет... Но вдруг все переменилось. Повалил черный снег, и черные снежинки к земле тянутся, в небо уносятся, с тихим воем вихрем кружатся. Весь мир во тьму погрузился. Лишь могила Старшей Матери белой горой над черной землей вздымается. Подлетают черные снежинки, на ее верхушку хотят опуститься, но не могут, какая-то сила не пускает, отгоняет их.
Народ уже весь с кладбища ушел. Кто-то взял меня за плечо, потряс. Брат Салих, оказывается.
- Пойдем...
- Куда? Зачем?
Вот так Старшая Мать навсегда покинула нас. Вместе с этой утратой еще и другая мука начала терзать меня. Покуда Старшая Мать была жива, я их с Младшей Матерью, казалось мне, равно любил. Вернее, об этом и не задумывался, любовь свою на доли не делил.
Но когда Старшая Мать оставила этот мир, я к Младшей - к родной матери, которая родила, грудью своей вскормила меня, - вдруг почувствовал холод и отчуждение. Даже избегать ее начал. Она мое горе разделить, утешить, по голове погладить хочет. Я уклоняюсь, из-под рук ее выскальзываю. Она какие-то ласковые слова говорит. Я не слышу. Душа рвется, а ничего поделать не могу. Что же случилось со мной, что сталось? Неужели Старшая Мать все с собой забрала? Как быть? За все это Младшей Матери в ноги готов упасть, о прощении молить... Только не могу... Ведь мне уже шестнадцать. А сам, когда один останусь, плачу, удержаться не в силах. Это не я, детство мое, которое за камзол Старшей Матери держалось, плачет. И не скоро ему выплакаться...
Время брало свое. Как говорила Старшая Мать, блуждавшая душа к своему гнезду вернулась. Вернулась - и надвое разделилась. Одна половина памятью и верностью стала, вторая - жизнью и надеждой. Так каждой матери своя доля вышла - память и жизнь. И я одной душой, поделенной надвое, начал жить. Так и живу.
НАСИП УДАЧЛИВАЯ РУКА
Вот уже и с войны много лет миновало. Миру покой пришел, стране достаток. Раны телесные затянулись, душевные унялись. Несчастный с горем, сирота с сиротством, безногий с хромотой, безрукий с пустым рукавом своим свыкаются понемногу. А что делать, надо привыкать. Мы, кто из боя живыми вернулись, снова, как в детстве, сблизились, теснее стали жить. Общая судьба, которую мы пронесли по единственному шаткому мосту, от смерти к жизни протянувшемуся, снова у одного очага собрала нас. Даже мужчины, которые в юности из-за девушек чуть не ножи скрещивали, о кровной вражде своей забыли, к одному огню прибиваются, из одной чашки готовы есть. С теми, кто на чужбину уехал, вестями обмениваемся, приветы шлем. И все же одного мы, ровесники, боимся переклички. Знаем, там, где когда-то густой лес шумел, редкие деревья стоят. Один ровесник отзовется, четверо - нет. Про лес я не зря вспомнил. Был возле аула когда-то могучий дубняк. За четыре долгие военные зимы его весь извели. Лишь одинокие печальные дубы то там, то здесь высятся. Самые огромные, самые могучие остались. Видно, женщинам и детям свалить их было не под силу.
Порою и чудо случается: или без вести пропавший - весточку пришлет, или уже отпели и похоронили кого, погибшим считали - сам домой приходит. Потому у ожидающих все еще не уймется в сердце надежда, ноет и ноет...
В год, когда помер было уже, да ожил Круглый Талип, вернулся в аул давно похороненный Насип Удачливая Рука. Мы встретились. Не будь этой встречи, мой рассказ о нем был бы, наверное, короток: "У Насипа рука легкая, это все знают. Что тут еще прибавишь?" А прибавить, оказывается, было что.
Узнав, что вернулся Насип, я тут же отправился в дом Шарафетдина Усатого - так отца Насипа прозывали. Всего-то и богатства у Шарафетдина было - вот эти черные, на ежонка похожие усы. Сколько я помню, вокруг двора плетня, на дворе скота у него не было, но усы он весь свой век берег, обихаживал, заботился о них. Сначала усы черными были, потом побелели, затем понемногу и желтыми стали. Была у Шарафетдина странная привычка: домочадцев своих он не по именам, а по прозвищам, самим придуманным, звал. Насип - Пес, средний - Помело, младший - Ухо, жена - Артистка. Ямлиха-енге на артистку совсем не похожа. Есть, правда, одна странность: идет себе, шагает и вдруг, изза парализованной ноги, вкось пойдет или встанет и на месте немного потопчется. Вот и все, чем на артистку, может, похожа. Других талантов вроде и нет. А муж вон как ее высоко ставил - артисткой называл... Хоть Ямлиха-енге На-сипу и мачехой приходилась, но его не обижала, мягкой была. А Шарафетдин крутой был, злющий. Никому житья не давал, особенно старшему сыну. Из руки стакана не выпускал, с языка мат не сходил. Он все время где-то на стороне бродил, чем-то промышлял. Плотничал, кажется. В короткие же свои наезды весь дом вверх дном переворачивал, всю улицу покоя лишал.
Кажется, случилось это в первые годы, как мы в колхоз вступили. Долго ходил где-то Шарафетдин и вернулся на сей раз с порядочной, по слухам, добычей. Вернулся и в самую горячую страду, пьяный, матерясь, из конца в конец улицы пошел шляться.
В сумерках после работы собрались на нашей завалинке соседи, говорили о чем-то, когда, шатаясь, кроя на все корки японского царя, подошел Шарафетдин. Он, надрызгается когда, всегда так, прежде чем прицепиться к кому-нибудь, начинает японского царя ругать, причем через слово на другое похабщину льет.
- Да я их всех в кучу - отца и деда его, японца старого... Всю родню его... весь род японский. Плевал я на царя японского. Да не то что пастуха Нуретдина, я даже и Казну-Исхака за него не отдам, чтоб мать его псы голодные задрали...
- Ты все-таки полегче, Шарафетдин, дети здесь, - сказал мой отец, и женщины могут услышать.
- Пусть слышат! Что еще бабам нужно? - пригладил он ладонью усы. Пусть слышат!
- На этом хватит, Шарафетдин, - еще раз предостерег отец.
- А ты что здесь сидишь, мне приказываешь, сыч старый? Имеешь право? - раздулся тот. - Тебя что, японским царем поставили, что ли? Прочь, курица ташкентская! Да я твоего японского...
- Давно ты у меня в печенках сидишь! - сказал шестидесятилетний мой отец, вскочил легко и, размахнувшись, свалил Шарафетдина с ног. Тот упал навзничь. Долго лежал. Потом на четвереньки поднялся, головой помотал, в себя пришел. Встал на ноги, исподлобья, пристально смотрел на отца. Вот сейчас он на него бросится. Ну, жди драки. Шагнул вперед, откинулся немного. Но замахиваться не спешил.
- Хай-хай, агай! Тебя и впрямь царем можно поставить, - покачал он головой. - Ай-хай, агай, учинил же ты представление...
Повернулся и прямо, не шатаясь, пошел к своему дому. Уже отойдя порядочное расстояние, запел:
В косах милой паренек Ленточку погладит - После ходит как хмельной, С радостью не сладит.
Ба! Оказывается, он и такие красивые слова знает! Как-то к лицу даже.
После этого скверная его брань долетать до нас долетала, но сам пьяным возле нашего дома не ходил.
А Насип, не найдя удачливым своим рукам признания в родном доме, в родных краях, еще мальчиком исчез из аула. Случилось это в год, когда мы в город калачи есть ходили. Пошел он утром на поле возле большака просо полоть - и пропал. Пробовали искать. Ни на земле, ни в воде тела Насипова не нашли. Некому было по нему рыдать, некому тосковать. К тому времени, как подошло просо жать, его уже забыли.
Прошло два года, и Насип, в галифе, в желтых тапочках, вернулся в аул. Но больше всех поразила нас военная фуражка с зеленым верхом. Асхат, только увидел, сказал: "Овод - зелена голова". Фуражка из рук в руки переходила, и малыши, и взрослые крутили ее, рассматривали, на голову примеряли. Шагидулле Насип со всей щедростью сказал: "Хочешь бери, ни капли не жалко". Но вожак отдал обратно. "Одну фуражку на всех не напялишь, себе оставь". Где ходил, что видел, Насип никому толком не рассказал. Только поняли мы, что после долгих мытарств попал он в приют, учился там. Узнали также, что фуражку с зеленым верхом подарил ему один командир. А за какие геройства, не разъяснил - "Так просто..." К осени он опять исчез. Теперь его и искать не стали. "Проголодается скотина - к своей кормушке вернется", - сказал его отец и выругался. Что изо рта Шарафетдинова вышло, того собака и обнюхивать даже не станет.
На сей раз наш бродяга вестей не давал. Не то семь, не то восемь лет пропадал. Но однажды, в самой середине лета, с двумя огромными желтыми чемоданами в руках, в черном костюме-тройке, в белых с дырочками ботинках, в черной фетровой шляпе на голове, с зеленым галстуком на шее, вошел Насип в аул. Сам весь из себя картинка! Соседи говорили, что один чемодан одеждой для отца, мачехи и младших братьев был набит, а второй - гостинцами. Так и было, наверное. В тот же день Шарафетдин, во все новое с головы до ног вырядившись, на улицу вышел. "Не напрасны, выходит, были мои старания. Привил-таки сыну добро, на пользу мое воспитание пошло. Толк из парня вышел..." - похвастал седоусый уже Шарафетдин, новый на себе пиджак с лица и с подкладки показал. А чтобы и новые блестящие калоши заметили, потер их с визгом друг о друга.
А что второй чемодан грецкими орехами, урюком, изюмом, разнымиразными конфетами, красными пряниками, сушеным черносливом был набит, я и сам видел. Насип раскрыл чемодан, поставил его на хике и начал стариков, старух и детвору малую, всех, кто заходил проведать, оделять гостинцем. Весть о щедром госте разлетелась быстро. Ребятишки со всей улицы заполнили избу Шарафетдина.
Насип удачливой своей рукой помногу забирал в горсть, каждому в протянутую ладошку ли, в раскрытый ли подол сыпал яства. Приходили и уходили. Потом начали появляться какие-то странные мальчишки: лица сажей измазаны, на голове отцовские шапки нахлобучены. Это что за артисты? Откуда пришли?
- Агай, агай, - разоблачил их один из братишек Насипа, - вон этот мальчик, который шапку надел, ну, который сажей лицо намазал, он уже один раз получил гостинец.
- Сам получил, так отцовская шапка не получала, - рассмеялся Удачливая Рука. - Снимайте с головы, ребята.
Те быстро выполнили приказание. В шапки еще ягод или орехов капнуло. Находчивость маленьких плутов понравилась Насипу. Мальчишки тут же смылись.
Много же народу, как выяснилось вдруг, по Насипу скучало, в тоске невыносимой ожидало. До самой ночи люди шли. И как только терпели без него? Для стариков и самовар со стола не сходил. "Вот ведь, назначенная пища зуб выбьет, а войдет, - сказал старик Мансур, валяя твердый урюк в беззубом рту. - С утра губы чесались, вот и вышло - к гостинцу. Пускай и бабушке достанется..." - и старик высыпал горсть изюма в карман своего бешмета.
Но гостеприимство Насипа на этом не кончилось. Через несколько дней собрал он всех своих ровесников с нашей улицы, парней и девушек, с которыми вместе рос, и пир закатил. В то время в молодежных застольях вино пить обычая не было. Но всякого угощения Насип вдоволь подал. Весь вечер шумели, ели, пели, плясали. Гармонь Шагидуллы и прибаутки Асхата сменяли друг друга. В первый раз это было и в последний, когда мы, ровесники, все вместе собрались, беззаботно веселились. И все благодаря Насипу...
Но сами мы по отношению к нему черную неблагодарность выказали, черствость и неуважение. Никто из нас в свой черед издалека вернувшегося гостя к себе не позвал, в красный угол не посадил, не угощал, почтения не оказал. Разгульную щедрость Насипа, вероятно, за чудачество сочли, юродству какому-то приписали. Да, кажется, так и было. Наелись, напились до отвала, а сами исподтишка поддразнивали его. Потому что в тесных наших умишках, узких объятиях все это не умещалось. Он-то, может, почестей да угощений от нас и не ждал. Но вспомню, стыдно перед ним до сих пор.
Как мы поняли тогда, Насип окончил где-то педагогический техникум и в Средней Азии учит детей. Погулял он с месяц примерно в ауле, черный свой костюм-тройку продавцу Зайнушу за полцены продал и уехал обратно в Среднюю Азию. В этот раз не таился, перед отъездом соседей, друзейровесников, всех обошел, со всеми попрощался. Братишки его до поезда проводили. Поклажи немного было. Пустые желтые чемоданы Ямлихе-енге остались, один пухом куриным набила, в другой ссыпала лук.
...Хай-хай, сколько времени миновало! Лет двадцать, наверное. И вот снова я ступаю на порог дома Шарафетдина. Я пришел повидаться с Насипом. Старик уже давно в могиле. Жил-куролесил, покуда усы не пожелтели, потом встал посреди улицы, за дурость свою перед всем народом покаялся и умер. Впрочем, после покаяния умер не сразу, порядком намучился, поболел. А отошел Шарафетдин некрасиво - упал головой в грязную лохань возле печки и захлебнулся.
Насип встретил меня радостно.
- Вот еще один, который из преисподней сбежал! О твоих делах я слышал. Молодец, Пупок, не поддался! - он сипло рассмеялся. Всю жизнь у Насипа голос сиплый был. В детстве он в прорубь упал, так навсегда и сел голос. Его бесцветное лицо еще больше пожухло, крепко побелели виски, но узкие серые глаза все такие же - ни тени в них, ни облачка. Словно в этой жизни только и лилось в них - светлые радости да негасимое счастье. Улыбчивые беззаботные детские глаза на его изможденном лице двумя светлыми островками кажутся.
Он протянул руки поздороваться. Вместо двух ладоней я две круглые толстые лепешки пожал. Все пальцы будто кто-то тщательно, очень усердно под самые корешки ножницами выстриг. Только на какой-то из двух рук один-единственный мизинец остался, из-под ножниц, видно, увернулся. Я содрогнулся - то ли от жалости, то ли от отвращения. Но, захваченный радостью встречи, Насип этого не заметил. А может, добрая эта душа и увечья своего не чувствует? Позабыл, бедняга.
- Вот ведь, а? - довольно увесистая "лепешка" хлопнула меня по спине. - Родная пища домой потянула. Так заскучал, помереть впору было. Валлахи!
- Как дела? Посмотреть, так выглядишь хорошо, - соврал я.
- Жаловаться не могу, - сказал он, сияя безвинными своими глазами. - Жив остался, здоровье есть. Руки-ноги целы, можно сказать. Вот пальцев, правда, не хватает... Да ведь мне золотых колец не носить. Вон лошадь - с самого рождения без пальцев живет. Еще как живет! А детей я не руками учу, учу языком, разумом своим.
Да, это Удачливая Рука - Насип. Весь как есть. Как и тогда, двадцать лет назад, черная тройка-костюм на нем. Но рукава пиджака на этот раз сильно потерты. И зеленый галстук блестит, порядком уже засалился. И ворот белой рубашки загрязнился. Мой испытующий взгляд он на полпути перехватил:
- Рубашка-то на смену найдется. А костюма у меня и в самую богатую пору больше одного не заводилось. Я не жадный. Даже счастьев - мне двух не надо. Одного бы вдоволь, я бы не надорвался... - И он, внимание ли мое хотел отвести, так ли просто, уцелевшим своим мизинцем на левой руке (да, на левой) погладил орден Красного Знамени на груди.
Постой-ка, и почему это я вдруг решил, что он "бедняжка"? Жалеть его, утешать - это ли не бестактность, не жестокость? Он и не прибедняется, и ранами своими не кичится. Увечьем своим не торгует.
Но в этом бренном мире бывает, что и красотой, и уродством торгуют. В начале сентября 1944 года как-то целый день бродил я по недавно взятому нами румынскому городу Констанце. Ходил не спеша, смотрел беззаботно. Я впервые на чужой земле, кругом иная жизнь, иные нравы. Водил меня полицейский, который довольно сносно говорил по-русски. Он и город, и людей хорошо знает. Две встречи разбередили тогда мне душу, по-особому остались в памяти. На одной из главных улиц встретилась нам девушка, на диво красивая, на диво пригожая. Глядеть не наглядется. Полицейский вдруг схватил ее за рукав, остановил. Игриво за подбородок взял, по плечу погладил, за щеку ущипнул. Сказал что-то, засмеялся развязно. Я смотрю - и удивлен, и огорошен. Совершенной ее красоте дивлюсь, наглостью стража порядка, тем, как он с такой красотой бесцеремонен, поражен. Когда девушка уходила, полицейский сказал порусски: "Иди, работай" - шлепнул ее по заду. Тут уже я вовсе глазам своим не поверил. Но восхищения сдержать не смог, сказал:
- Какая красивая... За один взгляд умереть можно.
- Продается... Не целиком, но по частям, на время - продается. Только дорого очень, - сказал мой спутник спокойно.
- Как это продается? Ведь так красива...
- Потому и дорого, что красива... Я этих "куколок" весь тариф знаю.
И сразу день потускнел, пасмурным стал. Как грустно, а?
Потом мы попали на площадь, полную народа. Посреди площади ослик надрывается. Мы пробились поближе. Возле ослика, запряженного в длинную арбу, стоит человек в высокой мохнатой шапке и дергает его за уши. Ослик кричит. На арбе лежал голый младенец - мальчик лет трех. Огромная раздувшаяся голова, крохотное тельце, вместо рук и ног куцые обрубки. Я отшатнулся: вначале показалось, что одна голова, сама по себе, отдельно лежит. Возле ребенка жестяная чашка стоит. Осел кричит. Порой в чашку со звоном медные гроши падают. Горький смысл этого зрелища и без слов ясен: отец уродство своего ребенка по частям в розницу продает.
При виде этого даже бравый полицейский сник.
- До чего нищета не доведет...
Так я в один день с продажной красотой и продажным уродством повстречался. А кто из них более жалок, и не знаю. Оба, наверное... Оба равно жалки.
Беспалые Насиповы руки уже не кажутся мне увечными. Не красивые и не уродливые - просто такие, как есть. И к настроению хозяина я уже подладился.
Ямлиха-енге чаю приготовила. Откуда-то "сургучная головка" появилась. Насип быстро зажал коленями бутылку и, хлопнув снизу круглой ладонью по дну, ловко вышиб пробку. Разлил по стаканам. Очень ровно, справедливо разлил.
- Видишь, на первейшее дело руки годятся. А остальное - проще простого... - он сипло рассмеялся, затем вдруг вытянул обе "лепешки" перед собой. - Сколько лет я никому не мог доказать, что удачливы вот эти мои руки. Все-таки ведь доказал однажды.
Опрокинули по стакану, и настроение Насипа и того выше поднялось.
- Без пальцев остался, но доказал, - опять завел он речь о том же. - Я ведь с детства... Мальчишкой еще был, чуял, что есть в моих руках какой-то секрет. Только вы меня изводили, все никак не верили. Эхма! Он опять с бульканьем разлил водку по стаканам. - Давай, пусть четная будет.
- А все же где это ты ногти вместе с пальцами ухитрился состричь? подлаживаясь под его тон, спросил я.
- Если услышишь, что у Насипа большая бомба в руке взорвалась, так знай, врут. Лучше сам все расскажу. - Он пробку обратно в бутылку заткнул. - Чтоб не искушала, когда хозяин рассказывает, стояла смирно и слушала. Вот так.
На лице у него румянец выступил. Значит, два стакана не без пользы прошли. Только глаза немного потускнели.
- Тогда слушай. Отморозил я эти пальцы.
- Как?
- Да так вот. Но дело свое они сделали. Пальцы мои, как доблестные воины, пали.
Он продолжал рассказ:
- Я в артиллерии связистом был, между КП и огневыми позициями с катушками бегал. Была зима сорок третьего. Ранним утром в трескучий мороз вспыхнул бой. Наши орудия спрятались в лесочке и оттуда по их позициям палят. Командир полка сам по телефону командует. Ну и голос! Луженая у мужика была глотка. Вдруг вдали по белому снегу черные точки задвигались. Точки эти увеличиваются, увеличиваются... Танки! Что ж, это знакомо. Скоро они огнем плеваться начнут. "Давайте, давайте, ну же, суньтесь же! Вот сейчас, как копны вспыхнете!" Я это про себя переднему танку так говорю. И артиллерия их, до этого стрелявшая вяло, на скороговорку перешла. День ясный, грохот в воздухе не глохнет. Вся земля от грома трясется. И вдруг подполковник в ярости трубку швырнул: "Нет связи! Линия оборвалась! Соединить!" Младший сержант Скворцов тут же вдоль кабеля побежал. А мы смотрим. Метров триста - четыреста до полосы обстрела целым и невредимым пробежал. А потом взрывы запрыгали. Он бежит, падает, снова вскакивает и бежит. А снаряды все чаще и чаще ложатся. Видно, и танки стрелять начали. Раза два еще показался Скворцов, но упал и больше не поднялся. А связи нет. "Разрешите, говорю, - мне!" - "Не разрешаю! Ты иди!" - приказал подполковник рядовому Шиханову. Шиханов прямо по следам Скворцова и побежал. На половине пути - взрыв, обволокло его дымом. Так и исчез, в дыму растворился. А связи все нет. "Разрешите, - говорю опять, - товарищ подполковник! У меня рука везучая!" Разгневанный был командир, а тут расхохотался: "Ну, коли везучая, иди!" И я по той же дорожке побежал. Ни взрывов снарядов, ни воя мин, ни свиста пуль - ничего не слышу. Не мне они сейчас предназначены. Кроме протянувшегося по снегу телефонного кабеля - ничего не вижу, ничего на свете нет. И не пригибался, и не падал. Меня удача моя бережет. Бегу и бегу. Возле закопченной ямы большое скрюченное тело увидел. Скворцов. Веселый был парень. Вечером только, завернувшись в маскхалат, цыганку представлял, пел и плясал. Теперь лежит. Я не остановился. На обратном пути вынесу. Шиханова вроде не заметил, не помню. Знай бегу. Бегу и молю шепотом: "Только не уходи, удача... только не уходи". Не покинула меня удача. Нашел место, где мина кабель порвала, скинул варежки и принялся за дело. Сначала оба конца к аппарату присоединил, проверил. КП вызвал работает, батарею вызвал - работает. Тогда соединил концы провода, изолентой замотал. А мороз руки жжет. Только сейчас заметил. Замучился, варежек найти не могу. Я их вгорячах далеко в сторону отбросил. Шагнул было я за ними шага на три в сторону и обмяк. Только помню, что падал я долго, не спеша. Меня взрывом контузило, потом узнал. Наши в наступление перешли, а я остался лежать. Но удача, видно, не ушла, тут в головах и сидела: кто-то наткнулся на меня, догадался, что живой. Но пока лежал, пальцы начисто отмерзли. Зато изза моих удачливых рук сколько вражьих танков наши уничтожили! За девять моих пальцев сполна расплатились. На следующий день подполковник в медсанбат сам пришел. "И впрямь, говорит, твои руки везучие, ефрейтор. Спасибо тебе! В самый тяжелый миг ты полк, который, можно сказать, оглох и ослеп, от беды спас, - и добавил еще: - Такое геройство, говорит, не забывается". Честное слово, так и сказал.
- И не забыли... - И я показал на его орден.
- Этот? Нет, этот я раньше получил, за Ржев...
- А за последнее дело что дали?
- Не дали. Может, и дали что, да я не получил. Меня в тыл отправили.
- И не хлопотал потом?
- Как это? Ходить, просить: я, дескать, когда обязанности свои исполнял, пальцы отморозил; нет ли мне за это какой-нибудь награды?
- Другие же просят.
- А я - не другие. На мою долю самая большая награда пришлась жизнь. А что Скворцов получил? Двадцать лет ему было. А Шиханов? Девятнадцать лет. Каюсь, хотел как-то раз похлопотать, но этих двоих стыдно стало. И сейчас вижу, как большое львиное тело Скворцова скрюченное лежит. А я с цыплячьей своей статью до сих пор по земле хожу.
- Выходит, что мы, кто жив остался, перед павшими в таком долгу, что и не расплатиться.
- Так и есть, браток... Всю жизнь долг отдавать придется. Отдавать живым, значит, друг другу.
И этого человека я совсем недавно жалел про себя. Как же принизил его своей жалостью! Он же из крылатого рода! Не цыпленок, а знатной породы птица!
Почему Насип так твердо, без капли сомнения, верил в удачу своих рук, я понял только сейчас. Ему от своих рук ни корысти никакой, ни славы, ни наград, ни богатства не нужно. Всю жизнь он этими своими руками старался кому-то хоть малое добро сделать, радость доставить, надеялся в труде, в играх, в промыслах удачу принести. И однажды, потеряв пальцы, он доказал всем живительность своих рук. Теперь уж он в их волшебной силе никогда не засомневается. Потому что рука служанка души. Что душа повелит - то она исполнит. У таких же, как Насип, - в особенности.
Насип зубами вытянул пробку из бутылки. Оставшуюся водку поровну разлил по стаканам.
- В каждом смертном все время Приличие и Вожделение борются, степенно сказал хозяин. - Мы же только по две выпили, лишь спор их подогрели. Давай по третьей отправим - Вожделению навредим, Приличию подсобим.
Мы чокнулись и, нанеся Вожделению крепкий урон, подбодрили Приличие.
- Вот так, браток, - хлопнув ладонью о ладонь, сказал Насип. Что именно "вот так", не пояснил.
И я не спросил. Впрочем, и так все было ясно. В каждом человеке есть главный стержень, его духовному миру опора. И, по-моему, самая крепкая, самая надежная опора, самый твердый, никаким бедам-невзгодам не поддающийся стержень - это вера в чудо. Той верой живет Насип, и что бы он ни говорил, его право, его правда.
Ямлиха-енге то и дело к столу подходила, чай подновляла, яствами, что на столе были, потчевала. У нее и походка совсем другая стала. И вкось не уходит и на месте не притоптывает, прямо ступает, не спеша плывет. Потому что никто на нее не рычит, страху не нагоняет.
- Наверное, не слышали еще, - сказала Ямлиха-енге, - Круглый Талип на смертную перину лег. Неужели в такую красивую пору отойдет? Зашли бы к нему, попрощались, к добру зачтется, человек-то не какой-нибудь, святая душа.
- Когда лег-то?
- Дней семь - десять примерно. Схватился, говорят, рукой за сердце и рухнул.
Эта весть протрезвила меня. В ту зиму, когда Сами-гуллу самосудом убили, с головы круглая шапчонка скатилась, красная кровь Талипа на белый снег пролилась. После того он свою гладкую голову уже не так прятал. А потом уже по каждому поводу шапку стал снимать, блестящий купол свой на свет выставлять. Якобы сказал ему кто-то: "Лысина признак учености, печать ума". А ученость и ум, коли они есть, какой резон скрывать? Качества непостыдные. А самокатное колесо, которое он мне подарил? Как подняло оно тогда мой авторитет перед всеми нашими мальчишками! Все свое достояние готовы были отдать, только бы пустить это самое колесо вниз по улице. Но они его бесплатно катали. Я не то что владелец коньков Шайхаттар, за наживой не гнался, благодарность пожинал.