Но как раз в те дни, когда вернулся Марагим, вспыхнула в ауле суматоха, гвалт стоял невообразимый. Одни радуются, другие сокрушаются, третьи сомневаются. Куда ни глянешь - тяжба, к кому ни зайдешь - спор. В клубе каждый день собрания. Порою только на рассвете расходятся.
Взвар заварился крутой - началась запись в колхоз.
В нашем доме тоже распря тяжелая была. Мой Самый Старший брат Муртаза - зубами и когтями от колхоза отбивался. В конце концов забрал положенную ему скотину и добро и отделился от нас. Этого упрямца даже слезы нашей снохи одолеть не смогли. "С Дусметом-лодырем и КазнойИсхаком в одной упряжке ходить, ровней им быть - нет у меня охоты! хлопнул он шапкой оземь - Я работать умею. Пусть таких, как я, в отдельный колхоз соберут, я четырьмя руками "за". Соберите такой колхоз!" (Особый для брата Муртазы колхоз, к слову сказать, ни в том году, ни позже так и не создали. Помыкался он года два и, порядком обеднев, вступил-таки в эту артель, годную, по его словам, только для таких простаков, как мы. Потом даже бригадиром стал.)
В один из дней, когда в доме вот эти самые споры кипели, пришел наш мягкий и незлобивый косоглазый родственник Калимулла. Косые глаза его были полны слез.
- Отцы-деды мои коня не имели, я обзавелся. Как же мне теперь единственное свое достояние в чужие руки отдать? Будто бы и жен в один табун сгоняют. Пропади они пропадом, жены! Лошадь пропала, пропала лошадь! За волосок из гривы душу отдам! - И он, взметнув кверху кулак, сшиб подвешенную к матице лампу-семилинейку. Кали-мулла с головы до ног облился керосином.
- На этом остановись, свояк, - сказал отец, - больше не горячись, не то керосин на тебе вспыхнет.
- Вспыхнет так вспыхнет... - он махнул рукой и сел на лавку. - Не было коня, и забот не было. Вышло, не лошадь, а горе одно.
- Вот и сдай коня, и от горя избавишься, - посоветовал отец.
Калимулла оживился:
- Может, и впрямь так сделать, свояк? По правде говоря, прожил я всю жизнь без лошади и, слава богу, не помер. Да и у свояченицы твоей насчет скота особой страсти нет. Зато, благодарение, на детей обильна оказалась. Один за другим, как яблочки, выпадают.
- Так у тебя кругом все в достатке, на удивление прямо... А сам пришел и плачешься, - поддел его брат Муртаза.
Простоватый Калимулла издевки не понял.
- И твоя правда, Муртаза, - жаловаться не с чего, - тут же согласился покладистый зять. - Все живы-здоровы, увечных нет. - Потом повернулся к отцу. - Ты, свояк, житейским л мом крепок, не мне его обойти. Пожалуй, решусь, сдам лошадь. Вот только лампу зря загубил, растяпа.
О сговорчивости нашего родственника, о его легковерности даже сказки ходят. Якобы тетка наша, когда помоложе была, однажды в сумерках с каким-то плутом возле плетня, выходящего в проулок, лясы точила. Зять собственными глазами видел это. Когда жена пришла домой, он хотел было придраться к ней. Та отрезала: голое вранье, дескать, и ни за что, говорит, этому не поверю.
- Так ведь, женушка, собственными глазами видел. Уж поверь, пожалуйста, - чуть не плачет тот.
- Не верь своим глазам, верь моим словам! С каких это пор ты свои косые глаза выше моих прямых слов начал ставить? Откуда такое своеволие?
Калимулла враз притих. И не жениной ругани испугавшись, а потому, что свою ошибку понял и устыдился.
- Сумерки густые были, - оправдывался он. - Я и сам сомневался. Кто это, думаю, голосом моей жены разговаривает? Вот и вышло, что не зря сомневался.
А в тот раз, когда Калимулла лошадь привел, на всю улицу зрелище было. Свою короткотелую мохнатую рыжую лошадку он в хлев не сразу завел. А привязал ее во дворе к изгороди. Пускай кто хочет вдоволь насмотрится! Это, похожее на лошака, существо, положив большую голову на изгородь, весь день до вечера принимало зрителей. Но перед кем попало шею не гнула, не лебезила, достоинство свое высоко держала. Был самый разгар смотрин, когда какой-то бесстыжий бродячий пес забежал во двор. Наша тетка схватила хворостину и хотела выгнать его. Тот оскалился и, вместо того чтобы выбежать на улицу, ринулся к хлеву. Сидевший на изгороди Загидулла, младший сын Калимуллы, закричал:
- Мама! Мама, говорю же! Ты верхом собаку-то гони! Верхом! Хватит, находились пешком!
Вот этого-то славного аргамака наш зять и решил своими собственными руками сдать в колхоз. И сдаст.
Мой отец и вперед других не рвется, и сзади не плетется. Живет размеренно, на свой лад. Потому его и называют "середняком". Вот и сейчас. Вместе со всеми, не раньше и не позже, вступил он в колхоз. Нашего серого мерина отписал, одну клеть, железный плуг с деревянной бороной, телегу с санями. Это мы еще раньше, за вечерним чаем, решили. В совете и обе матери, и я с братом Салихом, то есть все взрослые, приняли участие.
Полный список вступивших в колхоз, всех хозяев со всеми домочадцами, вывесили в сельсовете. Марагим с семьей там седьмым стоит, Ак-Йондоз с Хамзой двадцать четвертыми, мы - тридцатыми. (Мое имя четко, особенно красиво написано.) Как взял я помимо своего желания тех двоих под свой присмотр, так и не могу от этого избавиться. В любых событиях я их, Ак-Йондоз и Марагима, рядом друг с другом ставлю. В моем сознании они давно уже одним целым стали. Эх, думаю, если бы они и ,в жизни, как в моих мечтах, нераздельны были! А Хамзу я, по своему разумению, отвожу в дом к Марагиму. Совершенную когда-то несправедливость исправляю, каждого, дескать, на свое место возвращаю. Ну скажи, не юродивый... Если хорошенько подумать, получается, что я семьи разбиваю, гнезда разоряю. А за это мало бранить, судить надо.
Но что они вдвоем вместе, рядом в одном перечне стоят, душа согласна. И покуда оба живы, и в четках моей души две бусинки рядом были. Да и потом, когда одного из них смерть забрала... А до тех пор еще сколько половодий разольется и в берега вернется, сколько птиц отпоет...
Наяву же Ак-Йондоз и Марагима рядом, вместе, я еще только два раза видел.
Был июль, пели птицы, последние свои песни допевали. Почти весь колхоз вышел на Усманову поляну убирать сено. Уже рожь поспела, поджимала жатва, и сено нужно было убрать быстро. Девушки сгребают, мы, подростки, верхом на лошадях волокушами копны тянем, женщины с мужчинами парами работают, нам копны накладывают, пожилые мужчины стога мечут. На самом краю поляны возле молодого ольховника "мои люди" копны отправляют. Марагим вилами накладывает, Ак-Йондоз следом за ним граблями подчищает. Нам с Хамитьяном на долю они двое выпали. Мы попеременно, на рысях подъезжаем к ним, в особенности я спешу. Мне радостно видеть их вместе. Улыбка, от которой щемит сердце, целый день не сходила с тонких красивых губ Ак-Йондоз. Только однажды ненадолго и загорелась снова.
Марагим чуть не полкопны зараз на вилы поддевает. Синие глаза его блестят, работает он весело, похохатывая. Вот кому силы не занимать! Я по-всякому в седле выворачиваюсь, чтобы глаз от них не отрывать. Знаю, что нехорошо это, а ничего поделать не могу. Копна уже вся на волокуше была, как вдруг Марагим схватил Ак-Йондоз и бросил ее на сено. Моя пугливая лошадка подпрыгнула и прянула в сторону, я кубарем слетел на землю, лошадь умчалась. Тут на меня свалилась сверху Ак-Йондоз, должно быть, с копны скатилась.
В этот миг разорвался синий небесный занавес, и глубокоглубоко, на самом дне, замерцали звезды. Одна была белая-белая. Я и полетел прямо к ней. Лечу и вижу, как на краю горизонта восходит улыбка... Вот в какие высоты я с этой бестолковой лошади взлетел. Ак-Йондоз опустилась на колени и начала гладить мои волосы.
- Не расшибся, кудрявая голова?
От блаженства я слова вымолвить не могу. Она испугалась:
- Где болит?
Оказывается, когда она жалеет, глаза у нее становятся грустнымигрустными. Я, не отрываясь от земли, мотнул головой.
- Уф! Напугалась как! - воскликнула она.
- Ничего не болит. Лошадь низкая, земля близкая,- сказал я, садясь. Однако хребтина прямо-таки горела.
Тем временем, ведя заполошную коняшку под уздцы, подошел Марагим. Видно, далеко не ушла, даже копна не развалилась.
- Вот еще сумасброд, - с укоризной сказала Ак-Йондоз, - так и человека можно покалечить. Двоих разом, - она опять огладила меня по волосам.
Я вскочил на ноги. Марагима, за то что взрослую женщину, как ребенка, на руки взял и на копну кинул, я в этот раз не осудил. Наоборот, даже понравилось.
Но все же - почему это Марагим при мне такое вытворяет? Что это, меня и в счет не берет? Или за своего считает? Ладно, на доброе истолкуем. Не может же он с таким взрослым парнем не считаться... Должны же они чувствовать, с какой верностью я их тайну храню. Верность- не то что человек, даже иная лошадь угадывает.
К тому времени, как подправили копну, и Хамитьян рысцой подъехал. Работа снова своим чередом пошла. До вечера в этом мире мы трое одной жизнью жили - Марагим, Ак-Йондоз и я. Ак-Йондоз и Марагим одного счастья душою и плотью были. А я был тому свидетелем. И потом, вспоминая, я всегда буду радоваться: быть свидетелем счастья - тоже, оказывается, счастье!
После того дня Усманова поляна в моем воображении стала поляной счастливых. Каждый раз, когда я прохожу через луг, оборачиваюсь к тому ольховнику и смотрю долго-долго. Кажется, вот сейчас Марагим с вилами на плече и Ак-Йондоз с граблями выйдут оттуда. Они все еще молоды, все еще счастливы. А ольховые заросли стали деревцами, потом густым высоким лесом. Потом их срубили. На этом месте зазеленели новые побеги, год от года крепли, все выше тянулись они. Вот сколько листвы отшумело! А надежды, что еще раз увижу их рядом с другом, я все не теряю. Эх, мечты! Когда бы из ста из вас хоть одна сбылась!
Я же был и свидетелем большого, душу выстуживающего горя. Двадцать четвертого июня 1941 года они расстались. Первые из уходящих на фронт собрались в тот день перед клубом. Оседланные кони, парами запряженные телеги, брички заполнили майдан.
И последние речи были произнесены, и последние напутствия даны, и последние пожелания высказаны. Вот-вот тронутся в путь. Только проститься осталось. Большинство провожающих - женщины да подростки. По древнему обычаю отцы и матери свое благословение уходящим дома дали. Провожать не выходят. Только жена, держась за стремя сидящего в седле ратника, идет рядом. Когда в бой провожают, стенания и причитания не в обычае. Выдержка и терпение - тоже благословение. На слезе, капнувшей на тропу ратника, конь спотыкается, душу мужчины эта слеза взбаламучивает.
Возле каждого призывника невеста или жена, многие маленького сына или дочку на руках держат. Остальные провожающие чуть поодаль стоят. Хотя народу и много, ни шума, ни гомона. Даже грудные дети не плачут. Только кони уздечками позвякивают.
Я провожаю моего Старшего брата Салиха. Брат слегка навеселе.
- В чулане, в сундуке ключи от трактора лежат, - бормочет он на ухо нашей молодой снохе, - ты их завтра же Сайфулле отнеси... Ключ - это самая важная вещь на свете... Почему, думаешь, сказку про золотой ключ придумали?..
Сноха молчит. Не до ключей ей сейчас.
Я почему-то рядом с Ак-Йондоз оказался. Ее муж сегодня не уходит, повестка еще не пришла. Не его она провожает. И я сразу же, как бывало в детстве, ищу Марагима.
Вот он, над толпой возвышается. С одной стороны - словно тугой просяной сноп, у основания крепкая, миловидная на взгляд, жена стоит, с другой - черноволосая, с ярко-синими, как у отца, глазами дочь АкЙондоз, Эта девочка лет десяти чем-то на старшую Ак-Йондоз похожа. Я невольно перекинул взгляд с младшей на старшую. Точно, похожи! Вот чудеса! Или опять глазам небыль видится?
Марагим осторожно обхватил ладонями дочку за пояс и поднял над головой.
- Попрощаемся. Пора, - сказал он. Его сильный голос прокатился над майданом.
Он взглядом обежал провожающих. Добавил немного потише:
- Земляки! Ак-Йондоз своей клянусь, дважды клянусь: аул наш не опозорю. Вот и все мое слово.
"Просяной сноп", будто опрокидываясь, к правому боку мужа приткнулась. Откачнулась и снова на место встала. Стоявшая рядом АкЙондоз еле заметно коснулась моего рукава. Марагим опустил дочь на землю. Гнусавый Валетдин взял крошечного сына из рук жены и подкинул в воздух:
- Сыном своим Зигандаром!..
- Землей своей... - добавил Асхат. Не то что сына или дочери, у него и жены еще нет... Но земле своей и всему на ней растущему он цену знает.
Началось прощание. Жены к мужьям прильнули, невесты к женихам, которые скоро мужьями станут. Конечно, станут... Скоро разобьют они врага, вернутся и справят шумные свадьбы. Конечно, справят... Одни прощаются - руку пожимают, другие прощаются - обнимаются, третьи самые смелые - целуются. Марагим, как застыл на месте, так и стоит, в нашу сторону смотрит. Прижал левой рукой голову дочери к себе и пальцами волосы ее перебирает. Жена отступила, позади мужа встала, будто место кому-то дает. В этот миг Ак-Йондоз изо всей силы меня за локоть схватила. Будто рвется куда-то, а сама в меня вцепилась.
Закончилось прощание, и сразу зашевелились, зашумели. Одни по телегам, по бричкам расселись, другие вскочили на коней. Марагиму достался Ворон, самый резвый колхозный жеребец. Когда уже телеги встали вдоль улицы, Марагим отвязал и взнуздал жеребца. Легко, только в воздухе мелькнул, закинул большое свое тело в седло. Тронулись. Уходящие и те, кто поехал проводить их до районного центра, медленно удалялись от молчащего майдана. И с каждым их шагом пальцы Ак-Йондоз все глубже впивались в мою руку. Уже порядком отъехав, Марагим остановил коня и, вывернувшись в седле, посмотрел назад. И тогда АкЙондоз, словно косуля, сорвалась с места и понеслась к нему. Марагим под самые удила схватил уздечку, рывком завернул коня и подлетел к ней. Ак-Йондоз взялась за стремя, хотела рядом бежать, но тот мощной рукой поднял и посадил ее перед собой. Посадил и поскакал, обгоняя телеги, брички, верховых. Мы долго, до самого Мукушева холма, смотрели им вслед. Потом на какое-то время они скрылись из глаз. Ни возгласа не раздалось -ни в хвалу, ни в хулу. И жена Марагима стояла вместе с нами, держала за руку свою, чуть не с нее ростом, дочь и смотрела вослед. Выдержала. Я почувствовал свою перед ней вину. Ведь она тоже "мой человек", а я храню, бережно храню тайну, сделавшую ее несчастной... Кажется, я теперь уже совсем запутался. Всех мне жалко.
Они перевалили еще один холм и надолго ушли за черту горизонта. Когда же наконец снова выплывут?
Она - всплыла, он - уже нет.
Прошло уже больше года, как окончилась война. Я вернулся в аул, по какому-то делу зашел в сельсовет.
- Сколько после победы прошло, а люди все гибнут и гибнут. Для себя они давно погибли, а для нас только сейчас в могилу ложатся, - грустно сказал председатель. - То про одного, то про другого приходит бумага: "Пал смертью храбрых..."
Он протянул мне потертый уже листок. Похоронная. Ладонь опалила. Эту страшную бумагу я еще в руках не держал. Там, на фронте, я много смертей видел. А смертную весть своими глазами вижу впервые.
Посмотреть, так ничем от какой-нибудь справки, вроде разрешения на продажу коровы, не отличается. А в ней - целой жизни конец. Человека смерть. И невозможно эту бумагу ни исправить, ни переписать, ни сжечь. Это навечное удостоверение человека: "Погиб смертью храбрых". Кто? Гвардии старшина Марагим Забиров.
Председатель взял у меня листок, покрутил в руках, еще раз внимательно осмотрел его. Казалось, он ищет, надеется найти в нем какую-то ошибку.
- Такую весть доставлять - только горе обновлять. Теперь особенно тяжело... Держал-держал я ее у себя, да что поделаешь, послал за АкЙондоз. И Хамза в конце войны где-то в Венгрии в лазарете умер. Уж как навалится на человека... Жена Марагима позапрошлой весной померла, перезимовавшей под снегом ядовитой пшеницы поела. Много у нас тогда от этой пшеницы народу полегло. Голод, от голода и ели. Дочь Марагима, сироту, Ак-Йондоз к себе взяла. Вот и живут две подпорки друг другу: Ак-Йондоз и Ак-Йондоз.
Недолог был рассказ, но о каких бедах поведал мне председатель, потерявший под Сталинградом руку. Про руку он сразу, когда еще здоровались, сказал: "Здороваюсь левой. Правую я на Мамаевом кургане захоронил. Знаменитый курган, моей руке там не зазорно".
Еще с улицы заведя крик, причитая ли, проклиная ли, вошла, опираясь на палку, старуха.
- Собханалла-машалла! Чтоб тебя бог черным проклятьем проклял! сказала она, споткнувшись о порог. Живо прошагала к столу и стала перед председателем. Это была державшая в страхе всю улицу Трех Петухов матушка Май-тап.
- Сядем, поговорим, мать, вот, в красный угол проходи, председатель поспешно показал единственной рукой на стул.
- Не сяду, - надулась старуха. - Если ты п и р с и д а-т е л ь, ты этого Альмисака в остроге должен сгноить. Моего суда этому разбойнику уже мало. Вчера опять мою козу выдоил. Чтоб отравой ему в глотку пошло! Не пастух это оказался, а чистый разбойник! Среди бела дня людей грабит. Несыть!
Матушка Майтап прошла в красный угол, уселась на стул, концом палки подперла подбородок. Но тут же отвела палку в сторону:
- Выноси приговор! Не то он сегодня доит, а завтра зарежет и съест мою козу. Совести у него нет!
- Ладно, примем меры.
- Меры мало, тут кара нужна. Пусть Альмисак тяжелую кару примет. Чтоб другим неповадно было...
- Ладно, если есть доказательства, будет и кара...
- Какие еще доказательства? Все, как есть, в козьем вымени. Позавчера три чашки молока вышло, вчера уже две только. Не Ибрагимпророк же его высосал - тут голос старухи смягчился и дрогнул. - Да разве мне это молоко нужно? Мне не расти-цвести, мне помереть бы здоровья хватило. Двое у меня внуков-сирот. День-деньской с чашками в руках сидят, когда стадо вернется, с томлением ждут. У этих ведь сирот он, ненасытный, пищу отнимает.
За какие-нибудь две-три минуты жалобы матушки Майтап сначала раздосадовали, потом рассмешили, под конец опечалили меня.
- Если это правда, я Альмисака сурово накажу, - пообещал председатель. - Очень сурово...
- Вот и накажи... Только в острог уж не сажай. У него тоже детей полон дом. Верно, не с хорошей жизни он это делает, бедняга. Ты его языком накажи, крепко накажи.
Люди ли слишком взбалмошные, жизнь ли в нашем ауле несуразная... Раз глянешь - мы такие, в другой посмотришь, уже эдакие. Сами огонь рассыпаем, сами и водой заливаем. Вот мы какие.
Матушка Майтап снова опустила подбородок на палку. Открылась дверь. На пороге стояла Ак-Йондоз. Небогато, но чисто, опрятно одетая, на ногах белые чулки, глубокие резиновые калоши. Платок, как и прежде, концами на затылке завязан. На висках два-три седых волоса блестят. Все так же позвякивают в косах монеты. Она улыбнулась будто. Но того сияния, на которое я не мог насмотреться, которое завораживало меня, и отблеска не было. Сначала она обеими руками поздоровалась с матушкой Майтап, потом председателю и мне руку подала. Мою руку отпустила не сразу:
- Оказывается, гость приехал... Живой вот вернулся. Значит, сам счастлив и других осчастливил. Пусть судьба твоя долгой будет. - Вдруг на красивых ее губах вспыхнула та улыбка. - Когда на Усмановой поляне сено скирдовали, ты еще мальчиком был. На всю жизнь в памяти осталась она... Иногда во сне на эту поляну прихожу... Все надеюсь еще...
Да, я вернулся. Неизвестно только, надолго ли. Оба моих легких туберкулез точит. Но все же я вернулся, близких своих увидел и сам показался.
- Сказали, вызывал, - она перевела ожидающий взгляд на председателя. - Может, о Марагиме какая весть?
- Присядь, Ак-Йондоз.
Она тут же прошла и села возле печи на окованный железом сундук. Руки, сцепив, положила на колени. Я узнал этот сундук. Он давно тут стоит. Отсюда и выкрали когда-то деньги у Самигуллы. Каждый раз, когда я видел его, меня охватывала непонятная тревога и поднималась злость, что он дался какому-то вору. Вот и сейчас. Зря Ак-Йондоз села там, не к добру. Впрочем, теперь уже все равно.
Председатель потер лоб рукой:
- Не знаю, с чего и начать... Убить надежду - все равно что человека убить. Последней надежды лишаю. Не проклинай уж, свойственница, На, читай сама... - дрожащей рукой он протянул бумагу Ак-Йондоз.
Ак-Йондоз сидела, будто раздумывала, брать или не брать. Потом протянула обе руки и, как берут только что вылупившегося цыпленка, в сложенные ладони взяла листок. Ее красивое светлое лицо все чернело и чернело перед моими глазами. Но тонкая лебединая шея ее не согнулась, и голова, полная тяжелого горя, не поникла. Ак-Йондоз словно окаменела. И каменное тело здесь осталось, а душа улетела куда-то. Но не-надолго. Она снова вернулась в холодное неуютное тело.
- О господи! - горько вскрикнула Ак-Йондоз. - Если уж такая любовь от гибели спасти не смогла! Чему же верить тогда, на что опереться? А как я верила!.. Сколько книг написали о том, что любовь сильнее смерти. Я их, как веру, чтила, каждое слово заучивала. Неужели все ложь, все выдумка? - она опять протянула руки с лежащей в горсти похоронкой. - От такого богатыря только это и осталось... Где правда, где справедливость?
И замолчала. Матушка Майтап подняла голову.
- А я, сноха, так скажу: из-за этой любви-то он и сложил голову. Настоящий мужчина, если влюбится, так уж любит через край, белоечерное не различает, о страхе забывает. Вот и Марагим-азамат хотел, наверное, тебе молодцом показаться, назад не оглядывался, в самый огонь шел. Он, верно, чувствовал, что ты на него смотришь. Вот и бросался в самое пекло. Смотри, дескать, вот я какой! Так и пропала его голова.
Она помолчала и добавила со вздохом:
- Кажется, чего-то лишнего наговорила...
Безжалостные слова старухи, казалось, никак не коснулись Ак-Йондоз. А два письма, которые я в двух карманах гимнастерки носил, как два живых угля, обожгли мне грудь.
Одно из них начинается так...
Нет, подождем немного. Закончим сначала повесть об Ак-Йондоз. Больше она ни слова не сказала, ни слезинки не обронила. Старуха ушла. А сколько мы втроем сидели, не знаю. Первой поднялась Ак-Йондоз. Мы, провожая, вышли на крыльцо. Она пошла не домой, а направилась к Мукушеву холму, куда, в час прощания, посадив ее в седло перед собой, поскакал Марагим.
...Ак-Йондоз, все в той же ее красоте, которую, знать, и за долгую жизнь не износить, я увидел через многие годы. Повстречались мы на улице. Тот прежний свет вернулся на ее лицо, оно стало покойным. Старость все еще не коснулась ее. Она вела за руку мальчика лет четырех-пяти. Пропустив ребенка немного вперед, не скрывая радости, она сказала:
- Сын Ак-Йондоз. Марагимом зовут.
Мальчик был вылитый дедушка. Вот так же и молодые побеги ольхи на Усмановой поляне с первого своего листа повторяют старое дерево, из пня которого они взяли рост. Только при мне уже третье поколение леса живет.
Вот так. Сколько половодий, сколько вихрей, ураганов прошла АкЙондоз и вышла к своему заветному берегу. Хотя, конечно, в молодости душа не к этому берегу рвалась. Впрочем, куда, в какую сторону поплывет, к какому берегу прибьется, она тогда, может, и не думала. В то время и были-то у нее сегодня и кусочек завтрашнего дня. А далее туман, и не загадывай.
- Вот он и есть - мое утешение, моя опора, - сказала она и притянула к себе мальчика. Тот поднял голову и глазами, как два кусочка бирюзы, посмотрел на Ак-Йондоз. Наверное, когда его ласкают, говорят слова, не до конца ему понятные: "Искорка Марагима - моей жизни свет". Возможно, слова и другие, но смысл этот. Мы распрощались и разошлись.
...Одно из писем в кармане моей гимнастерки начиналось так: "Вы убили мою жену..."
ДВА ПИСЬМА
Страшный приговор. "Да, ее убили вы. Любовью своей погубили. В предсмертных муках она бредила, ваше имя повторяла. Когда приходила в себя, пыталась рассказать. Из-под подушки ваши письма достала, показала мне. Я читал их. Какое у вас, женатого мужчины, есть право любить замужнюю женщину? Как вы осмелились? Кто вам дал на это право? В какую мораль, в чью мораль это можно вместить?!
Я ее лечиться послал, а вы погубили ее. Слышите?! Я проклинаю вас. Когда я читал ваше письмо, Людмила сказала: "Не проклинай. Наоборот, моя смерть должна только сблизить вас". Когда она мучилась, мне до вас и дела не было. Я безумно любил ее. На всем свете была только она одна. Двадцать четвертого июля Людмилу похоронили. Потом хлынул дождь. Была ужасная гроза. Я хотел, чтобы меня убила молния. Не убила. Она тоже кого угодно, когда угодно не бьет... До ночи я сидел у ее могилы. Какая высокая, какая чистая была душа! Хотя вы-то должны знать, если и вас она так зажгла... К черту! Что мне до вашего горения! Забыть, совсем про вас забыть хотел. Не получилось. Сначала думал, что мое горе смягчит ненависть к вам. Нет, не смягчило. Горе с ненавистью вместо соединились. Прежде всего я ваши письма изорвал, на ветер выбросил... Я ненавижу вас. Тысячу раз проклинаю. Если чахотка, которая унесла Людмилу, в скором времени не придушит вас, я отомщу. Если даже от смерти избавитесь, от меня вам не избавиться. Ни оправдания, ни прощения вам нет. Моя ненависть, моя угроза всю жизнь, как меч, будут висеть над вашей головой. Как свалится на вас какая беда - знайте, что это я караю вас. Нет вам спасения. Нет!!!"
Вот так написал мне человек, обезумевший от своих мук.
А я, за какие злодеяния вышел мне такой суровый приговор? Неужели так велики мои грехи?
Расскажу все по порядку, от начала до конца.
Как уже сказал, кончилась война, и оба моих легких начал грызть туберкулез. Сначала я некоторое время в Румынии в местечке Предял лечился. Горный воздух, сосновые леса, весеннее солнце - все у меня было. Лишь исцеления не было. Мало того, каждый вечер в соседней палате кто-то поет, все сердце измозжит:
Что стоишь, качаясь, Тонкая рябина, Головой склоняясь До самого тына?.. Там через дорогу, За рекой широкой, Тоже одинокий, Дуб стоит высокий... Но нельзя рябине К дубу перебраться, Знать, ей, сиротине, Век одной качаться.
Я себя возлюбленным той рябины - бедным, несчастным дубом чувствую. От тоски, от одиночества желтеют мои листья, сохнут корни. Я крепко затосковал. Тогда врачи отправили меня на нашу землю в Крым.
От Симферополя до Ялты добирались госпитальным автобусом. Сначала всех больных, приехавших на разных поездах в разные госпитали, выкрикивая, собирали вместе на привокзальной площади. Так что выехали только в полдень. Извилистая горная дорога, духота измучили нас. Больше всех страдала сидевшая впереди молодая женщина. Она долго кашляла, разрывалась прямо, потом ее тошнило. Когда остановились в Алуште, соседи вывели ее под руки. Лицо как снятое молоко, синь проступает, будто и не жива. Только крупная дрожь бьет. Еще и стыдится, голову опустила.
- Ты глубоко дыши, всей грудью, - посоветовал один майор.
- Если бы могла дышать... так бы не мучилась. - И она снова закашлялась.
- Это от перемены климата, ничего, приспособится, - успокоила сопровождающая нас сестра.
Из Алушты выехали не скоро. Надо было хорошенько отдышаться. Та женщина немного ожила. Вторую половину пути она уже не так мучилась. Даже немного вздремнула, кажется. Я сижу сзади всех, толком разглядеть ее не могу. Но все же примечаю: голова ее мягко покачивается на спинке сиденья. Это хорошо.
Только автобус остановился в Ялте в каком-то тупичке под горкой, как весь народ тут же и высыпал. Военные с зелеными вещмешками или с красивыми заграничными саквояжами, женщины, девушки с узелками под мышками, с картонными чемоданами в руках разбрелись по улицам. До моего госпиталя еще порядочно в гору надо подняться. "Порядочно" это, конечно, по моей, "доходяги", мерке. Шагов триста. Иду-иду, постою, иду-иду, отдышусь. Прошел немного и вижу: в тени дома та женщина на чемодане сидит. Дойдя до нее, я опять остановился.
- Вы на меня не смотрите, шагайте. Я сама потихоньку добреду. Уже вернулись силы...
В первый раз я внимательно посмотрел ей в лицо. Она не была особенно красивой, но если скажу, что в этих больших черных с длинными ресницами глазах вся вселенная затонула, ни капли не преувеличу. Таких глубоких, таких печальных глаз ни до того, ни после я не видел. И руки ее. Тонкие, бледные, с длинными пальцами, одна упала на колено, другая держала угол чемодана - была в них какая-то обреченность.
Позже я их "умными руками" назову.
- Вы идите, ступайте же...
Легко сказать. Только вот где мне силы взять, чтобы от таких измученных глаз оторваться и уйти?..
- Давайте, я вам помогу. Чемоданы попеременно буду нести.
Она улыбнулась чуть приметно:
- Я полчаса уже наблюдаю, какой вы богатырь...
- Может, за ваш чемодан возьмусь, и сил прибавится.
- Я посижу еще. Мне хорошо. Вон и море видно.
- Тогда и я... - сказал я и собрался было оседлать свой чемодан.
- Не садитесь. Идите. Ради бога, уходите.
Странно. Человек ей помочь хочет, а она от себя гонит. Будто в ответ на мое удивление, она добавила:
- Не сердитесь. Я не гоню вас. Только прошу... Поднял я свой чемодан и пошел дальше. Немного отошел, как она опять, задыхаясь, начала кашлять. Обернуться я не посмел.
В приемном покое я замешкался надолго. Все ждал, когда же подойдет эта женщина. Сестре, которая хотела проводить меня до палаты, сказал: "Отдышусь немного", - время тянул. Но она так и не пришла. Видать, случилось что-то. "Эх ты! - клял я себя. - В таком состоянии оставил человека..."
С неделю примерно я пролежал пластом. В первые дни нет-нет да и вспомнятся те печальные глаза, встревожат душу. На улицу вышел. Когда проходил мимо соседнего корпуса, послышался женский голос:
- Эй, капитан! Капитан!
Я не обратил внимания, иду себе. Мало ли их в военном госпитале, капитанов.
- Капитан, я же вам кричу! Капитан! Попутчик! Глянул, а это те два бездонных глаза. Она сидела на
втором этаже, на подоконнике.
- Видите, я ожила маленько. Только на улицу не выпускают. Хорошо там, на воле?