- Не хлопочи, енге, я ненадолго.
- Пусть себе закипает. Горячий самовар не в обузу. Гульгайша так и сидела в глубине хике, подогнув ноги.
Лицо еще совсем детское. Хотя ребенок она только с виду. Годами подошла - уже семнадцать. Однако, когда ее на улице встречал, казалась повыше и пополнее. А сейчас как-то съежилась, поменьше вроде стала. На склоненное лицо румянец выбежал. Сердечко - тук-тук, тук-тук - так и колотится. Парень, который прежде и порога их не переступал, вдруг вошел и сел. Небось и растеряешься. Даже палец иглой кольнула.
Посидел Кашфулла, помолчал, потом сказал:
- Гайния-енге, Гульгайша, с важным делом, с большой просьбой пришел я к вам, - не зная, как сказать дальше, он замолчал. Хозяйки, старая и молодая, тоже смущенно молчали.
- Такая ли просьба, что нам под силу... - дрогнуло материнское сердце.
- Прежде спросить хочу, - тем же размеренным голосом продолжал Кашфулла, - есть ли у Гульгайши человек, с кем она обещанием связалась?
- Молодая ведь еще Гульгайша...
- Это знаю. Однако хочу ответ услышать, прежде чем просьбу свою скажу.
- Нет вроде. Только ведь нынче слабуда, так что молодых теперь не поймешь. Пусть Гульгайша сама скажет.
Девушка, не поднимая лица, лишь головой мотнула.
- Тогда, Гульгайша, прошу твоего согласия выйти за меня замуж, а твоего, Гайния-енге, благословения.
Мать с дочерью совсем растерялись. Какой бойкий сват, однако... Строгий, за дело взялся решительно. Только вошел, сердце матери и душа дочери, как было сказано, что-то почуяли, но такого натиска они не ожидали.
Гайния была женщина осмотрительная, за любое дело бралась с оглядкой. Однако теперь она раздерганные свои мысли в клубок смотала быстро.
- Слова твои не слова оказались, Кашфулла, а прямо угли горячие, сказала она. Хоть и без нужды, но пошла и добавила в самовар жару из печки. - Что ни скажу, все будто невпопад будет. Кто заполошно дело зачинал, говорят, от оплошки умрет. Подумать надо. С родней посоветоваться. Но коли речь зашла, скажу сразу: приданое у нас небогато. Мы нынче сватов еще не ждали.
Гульгайша еще больше съежилась, в тугой клубок свернулась. Нутро ли огнем схватило, холодом ли вдруг окатило - не понять.
Кашфулла, присевший на край хике, на нее не смотрит, только бросит порою взгляд. И с каждым взглядом все ближе становится ему Гульгайша.
- Я ведь, Гайния-енге, не приданое просить явился. Я Гульгайшу, коли ей по душе придусь, сватаю, - еще раз напомнил он.
Гайния - женщина умная, понимает, что у каждого времени своя премудрость, а времена теперь совсем другие. Была бы суть благая. Оттого себя по коленкам не била, не изумлялась, не причитала: "Астагафирулла!* Вот так обычай - самому себе невесту сватать! Отродясь такого не видели! Что, уже сваты в округе перевелись?" Только сказала сухо:
* Астагафирулла!- Господь всемогущий!
- Приданое тоже не лишне, среди людей живем... - Взыграла вдруг бедняцкая гордость. - И мы, слава богу, на миру не последние.
- И все же слово Гульгайши хотелось бы услышать.
- Тебе она своего слова не скажет - мне скажет. Ут ром тебе передам.
Сват-жених улыбнулся скупо. Посмотреть, так и не взволнован, и не озабочен вовсе, с самым заурядным делом пришел, каких сорок на дню делают. И всегда так было, все в себе хранил Кашфулла, на свет не выплескивал.
- У мачехи благословение взял?
- До срока спрашивать не стал. Теперь возьму.
- Ну, бог даст, - завтра. На этом разговор закончим, чаю попьем.
Наутро события так и покатились, цепляясь, стукаясь друг о друга. Только солнце поднялось, из дома через улицу пришло согласие, тогда и мачехино благословение было получено. Вскоре, как еще с вечера договорились, на выпрошенном у отца тарантасе, запряженном собственным рыжим, со звездочкой жеребцом, подъехал Нурислам. Под зеленой дугой бубенчики заливаются, жеребец в оглоблях пляшет, к ушам у него расшитые платочки привязаны, красные ленты в гриву вплетены. А кучер в белой войлочной шляпе, синей рубахе, черном камзоле, весь из себя картинка. Бело-красно-зеленое же полотенце, которым он перепоясан, возвещает о том, что не простой он кучер, а дружка жениха. Одна осанка чего стоит, на козлах сидит - будто ловчий сокол на руке, сразу видно - в извоз ходил человек. В тарантасе высокая красная перина лежит, на ней - узорчатый ковер, одним концом на спину тарантаса наброшен, сзади свисает. А день-то, день какой! Самая блаженная пора бабьего лета. Земля - перстень золотой, а небо изумрудный его глазок. Чувствуя праздничный дух, конь Нурислама на месте играет, медный колокольчик под дугой подпрыгивает и звенит. На звон этот из всех домов высыпала ребятня. Над заборами, тынами, плетнями по обе стороны улицы высунулись головы зевак соседей.
Кашфулле стало неловко, все было не по нем - и разукрашенный жеребец, и колокольчик под дугой, и бело-красно-зеленый пояс Нурислама, и свисающий с тарантаса ковер, и высоко взбитая перина. Он было воспротивился: дескать, по-старому все это. Но дружка стоял твердо:
- Не по-старому, а по-нашему. Древний обычай, не перепрыгнешь. Раз в жизни бывает свадьба. Форси, брат, пока есть форсат*. Будет потом что вспомнить.
* Форсат - благоприятный случай.
Тарантас встал у невестиных ворот. Жених вошел в дом, вынес свою нареченную. Мать в слезах осталась дома. Посадив жениха с невестой на высокую перину, рванул кучер Нурислам в Ак-Якуп. Там свершили обряд "ты вручил - я получил" на новый лад, стукнули по бумаге круглой печатью с царский пятак величиной, сунули бумагу им в руки, и с тем они вернулись домой. Вечером в красном уголке сыграли красную свадьбу - пели, плясали, играли в разные игры. Было очень весело.
Спокойный, неторопливый, молчаливый Кашфулла и быстрая, на язык острая Гульгайша хорошей парой пришлись. Жили дружно, жили долго. Троих детей вырастили. Двух мальчиков и третью Аккош Лебедушку. О ней, будет случай, еще расскажем. Гульгайша, осиротив своего старика, на год раньше оставила его. Самый долгий год в жизни Кашфуллы был этот год - последний.
Жизнь у них задалась сразу. Кашфулла, где, конечно, запинаясь, где спотыкаясь, но в работу вошел. Где не хватало опыта или сообразить не мог, брал справедливостью. Где не хватало суровости, выручала выдержка. Заботы аула его заботами стали, печали государства - его печалью. Натуре этого большого медлительного человека с суровым взглядом не были чужды страсть и задор. И в самых, бывало, заковыристых делах не злость вела его, не самолюбие - страсть и тайный задор. Вот этот глубоко затаившийся в нем задор и довел однажды его до беды.
Как-то вызвал он к себе в канцелярию богатого лавочника Мухтасима. Тот все тянул, никак не хотел платить обложение. Про таких у нас говорят: "У змеи когти остриг". Язык медовый, ум-помыслы - чистый яд. За глаза его Лиса Мухтай называют. Посыльному из сельсовета он ответил: "Сегодня прийти не могу. Гость у меня, издалека приехал, я гостя потчую". Конечно, не каждый спешит сразу сельсоветское слово исполнить, но чтобы по вызову не явились такого еще не случалось. "Гостя он, видите ли, потчует среди белого дня. Что ж, тогда и на гостя твоего посмотрим", - подумал председатель и пошел сам. Прежде он с делами по домам не ходил. Что он, побирушка, из дома в дом ходить? Как-никак человек при власти.
Разумеется, в дом, где ссора, где тяжба, куда беда явилась, куда смерть нагрянула или радость пришла, он спешит первым. Ведь людей в казенную канцелярию вызывать и там утешать, там мирить, там поздравлять как-то несподручно. Такие дела в дому должны делаться, у горящего очага. В дома, где раздор, он шел, лишь подыскав случай, предупреждая заранее: "Пусть сноха к такому-то часу самовар раздует, собираюсь заглянуть". Эту мудрость Кашфулла не из книг вычитал, сам, душой своей постиг. На этот же раз какой-то бес подтолкнул председателя нарушить собственное правило.
Он поднялся на крыльцо высокого дома-пятистенка, под зеленой железной крышей, с синими наличниками на улице Мерзлых труб. Лежавший под забором большой рыжий пес повернул нехотя короткую волчью шею, бросил равнодушный взгляд. Днем пес Мухтасима не лаял. Он и ночью не лаял, хватал сразу.
Только Кашфулла вошел в гостевую половину, Мухтасим, словно только его ждал, истомился весь, даже поздороваться не дал, широко распахнув руки, пошел ему навстречу.
- Айда, изволь, добро пожаловать, Кашфулла-браток! Как раз к застолью подоспел, с добрыми, значит, помыслами ходишь. Видишь, на столе яства, за столом гость.
У хозяина язык развязался, знать, давненько уже сидят. Толстый детина лет сорока с закрученными кверху рыжими усами, в высокой черной тюбетейке-каляпуше, в пестрой рубахе, сидел, откинувшись на спинку стула, и даже не шелохнулся.
- Гайфулла-свояк, вот - самый большой в нашем ауле начальник. Видишь, коли назначено, сам, своими ногами пожаловал. - Тот, которого назвали Гайфуллой, чуть заметно кивнул. - Большому начальству - и место высокое, все так же суетился Мухтай. - Вот сюда изволь, с гостем рядышком. Издалека гость.
- Я по делу пришел, коли ты сам... - Кашфулла помолчал, - такой занятый.
- Всех дел, браток, не переделаешь. Мы тут тоже от безделья не изнываем. Обычай велит. Гость, который в доме, выше царя, который на стороне.
- Не обессудь, что при госте речь завожу, Мухта-сим-агай, а все же услышать хочу: ты обложение когда уплатишь? Больно долго тянешь.
- Сказал так сказал. В этом греха нет. Правда, она всегда правда, при госте ли, без него ли. Скудновато было в доме, нехватки всякие. Даст бог, на днях с государством рассчитаемся.
- Слово, значит, твердое? Больше разговора нет.
- Сказано - свято.
Кашфулла направился к двери, но хозяин заступил ему дорогу:
- Э нет, Кашфулла-браток. Ты, значит, и гостя моего за гостя не почитаешь? От дедов-прадедов святой обычай: гостя надо уважить. А обычай, сам знаешь, закона старше, - повторил свой довод Мухтай.
- Я не против обычая... - чуть сдал председатель.
- Как же, как же, обычай, он от народа. А Советская власть против народа никогда не пойдет, - подхватил хозяин. - Вот сюда, рядом со свояком моим садись. Свояк, это - нашего аульского Совета голова. Знай, с кем в одном застолье сидишь.
Гайфулла и не шевельнулся.
Кашфулла постоял в сомнении и решил: "А чего я боюсь? Пусть они меня боятся. Не к медведю же в берлогу залез". Нет, не берлога была это, а лисья нора.
- Я ведь водку не пью, - сказал Кашфулла.
- Не пей, не пей, так посиди, закуси немножко, укрась наш стол.
От таких сладких ужимок на душе стало приторно, но все же повернуться и уйти он не смог. Пошел и молча сел на стул рядом с Гайфуллой.
Стол полон яств: круги вяленой конской колбасы, в большой миске гора баранины, фаршированная курица с оторванной ногой, полная суповая тарелка вареных яиц, курут катышками, масло колобком, топленого масла большая плошка, полный поднос баурсака, в большой белой чаше красный, варенный в сахаре творог - чего только нет! Никогда еще Кашфулла не видел столько яств в одном застолье. И зачем на двоих столько выставили? В долгое же путешествие снарядились свояки. Только-только в дорогу вышли, до еды еще не дотронулись почти. "Да, одна скудость и сплошные нехватки, - подумал Кашфулла. - А где-то и куску хлеба рады".
- Отведай, Кашфулла, отведай, этого вот попробуй, и этого поешь, угощал хозяин. - Водки этой проклятой, значит, не наливать?
- Спасибо. Отведаю. Не наливай. Не хлопочи.
- Да-да, не хлопочу. Всяк при своем. Еда на столе, гость за столом, а хозяину - потчевать, - и Мухтай потянулся к стоявшей посреди застолья четвертной бутыли*, на ней арабскими буквами было написано: "Тахил шарабы" - пшеничная, значит, водка. "Проклятой" в бутылке оставалось наполовину. Взяв пальцами за горлышко, он накренил ее и налил в две чашки, одну подвинул к гостю-свояку. - Мы тоже... не затем ее пьем, что вкусная, а только для успокоения души. А твоя душа не мается, вот и не пьешь.
* В четвертную бутыль входит три литра.
- Не пью. Даже когда мается, не пью.
- Да... Ты всегда умным хочешь быть, благонравным хочешь казаться. А выпьешь - какое уж там благонравие! Ты вот попробуй выпей, запьяней - и не будь тогда свиньей.
- А зачем?
- Затем. Как выпьешь, сразу возьмешь и дураком станешь, свиньей. Вот чего ты до смерти боишься. - Мух-тасим поднял чашку и опрокинул ее прямо в рот. И откусил кусок казы. У него уже язык начал заплетаться. Затем повернулся к Гайфулле, который по сию пору и звука еще не издал: - Извини, свояк, слово твое перебил, но я так скажу, и если не прав - от нашей мусульманской веры отрекусь, под крест пойду. У этого, - он большим пальцем показал на председателя, - от одной чашки дух закатится.
Кашфулла хотел выйти из-за стола, приподнялся уже, но не встал, что-то удержало его. Ишь ты, "до смерти боишься", "дух закатится". Вот, значит, как. Тут шевельнулись вымазанные жиром губы под закрученными кверху усами. Усатый вдруг качнулся, обоими локтями уперся в стол.
- Трус! - закричал он. - Даже водки выпить боишься! Убожество! Начальство он, видите ли... Ты чего боишься, трус? Уж кого я на дух не принимаю, так это трусов. Тошнит от них.
И Кашфулла больше всего на свете презирал трусость. Левая рука, лежавшая на колене, сжалась в кулак, потом разжалась. Опустил взгляд ладонь от края до края располосована темным глубоким шрамом. В восемнадцатом году это было. В конной атаке лицом к лицу сошелся он с белоказаком, взвизгнули шашки - и в руке у Кашфуллы осталась только рукоять. Над головой блеснула казацкая шашка. Но долговязый красноармеец приподнялся, схватил левой рукой за лезвие и сжал. От запястья к локтю черная кровь побежала, но он удержал клинок, выворотил и вырвал из руки казака. Председатель опять сжал руку со шрамом и опять разжал. "Разве это рука труса?" Вдруг ему стало стыдно, а стыд где-то в глубине души царапнул и распустил стянутый в узел задор. Словно бес за сердце пощекотал.
- Шкура у тебя нежная, продырявить боишься. Не люблю трусов, - теперь уже спокойно повторил Гайфулла.
- Ты уж начальство так крепко не задевай, свояк. Мне с ним еще дальше жить.
- Задева-аю! Мы же терпим, когда они нас задевают. Плюю я на трусов! Вот так!- он по-мальчишески цыкнул между зубов.
Опять Кашфулла приподнялся, чтобы уйти, но упрямство не пустило, толкнуло обратно на место.
- Не трясись, тебе в рот силком лить никто не собирается, - махнул рукой пьяный гость и снова откинулся на спинку стула.
Погоди-ка, от кого он это все выслушивает? Кто это сидит тут и над ним изгаляется? Где его красноармейская отвага?
- Лей! - сказал Кашфулла. - Полную. С верхом. Лиса Мухтасим - ничего, дескать, удивительного - даже бровью не повел, налил чашку с краями вровень.
- Ну, коли так, коли решил нас уважить, изволь, - он подтолкнул к нему тарелку с бараниной.
Кашфулла поднял чашку и на одном дыхании выпил до дна. Мяса даже не коснулся. Той премудрости, что после выпитого положено закусить, он не знал. Сначала перехватило горло, вздохнуть не мог, потом завернуло в кишках. Потом по жилам побежало юркое тепло и вместе с ним - истома и мягкая мелодия. Мелодия эта ласкает уши, ласкает сердце. В голове ясность, ни дум, ни забот. В доме враз посветлело, узоры на висящем возле окна полотенце, на занавесках ожили и начали перемигиваться.
- Из одного зернышка похлебки не сваришь... каши тоже не сваришь. К левому правая положена, к нечету - чет, - сказал хозяин. И наполнил чашку опять. Налил и себе. У гостя стояла полная. - Давайте эту все вместе поднимем, дружно.
- Нет, не вместе, я один подниму.
- Воля твоя, ты - начальник.
После второй чашки весь мир разделился. Одна половина ясная, а вторая в тумане. Узоры с занавески ручейком один за другим на пол сбежали, а четверть водки, наоборот, взмыла высоко и дном к потолку прилипла, чашки закружились, словно звезды вокруг луны. Одноногая фаршированная курица пытается вылезть из тарелки и уйти. И вылезла бы, но цыплята, что вылупились из яиц, лежавших в тарелке, не дают ей подняться, взлетают и садятся прямо на нее. В двух концах остро закрученных усов Гайфуллы запутались два воробья. Крутнулся мир, постоял так и, сделав обратный круг, вернулся на место. Потеха! Кашфулла вспомнил считалочку из детства:
- Раз, два, три - третьего бери! - сказал он, ткнув пальцем в четверть.
Третья чашка совсем отрешила председателя от мира - мир и не ясный теперь, и не туманный, просто нет его, и все. Кашфулла как сидел, так и сполз со стула на пол.
Поначалу Лиса Мухтай хотел позвать людей и выставить сей позор на обозрение. "Ну, видите, каков ваш председатель? - сказал бы он. - Узнали его? Коли узнали, так забирайте себе. Мне он не нужен". Но передумал. Народ его тоже за такое дело не похвалит. В чьем доме случилось? В его доме случилось. Другая мысль пришла ему - еще коварней.
У Махтасима, который с добрым приварком торговал дугами-хомутами, мылом-керосином, разным железным, скобяным товаром, в работниках ходил какой-то дальний родственник жены. Дескать, и не работник он, а свой, родня. Верзилу этого, умом коротковатого, все и звали коротко - Ишти. Полного же имени - Иштуган ли он, Иштимер ли, Иштамыр ли - никто не знал. Ему другой мулла имя давал, не из нашего аула.
К Ишти, который за сараем укладывал навоз, Мухтасим вышел сам. У детины этого, как с хозяином повстречается, чувство всегда одно: его тут же бросает в дрожь.
- Не бойся, Ишти... Я сегодня добрый.
- Так ведь ты и всегда не злой, зятек. - Он заискивающе, во все глаза уставился на хозяина.
- Не ври, Ишти, я злой. Сам знаешь, на себе отведал.
- Отведаешь, коли потчевал, зятек...
Настроение у Мухтасима было веселое. Он даже похлопал верзилу по спине.
- Ступай, у Хабутдина, который лапти плетет, попроси ручную тележку.
- А коли не даст?
- Даст. Скажи, зять велел.
Мало кто в ауле мог отказать Мухтасиму в просьбе. Скоро Ишти с грохотом вкатил Хабутдинову, на двух железных колесах, тележку во двор. Мухтай с Ишти вытащили вялое, бескостное тело Кашфуллы из дома и свалили навзничь на тележку. Черную фуражку с красной звездой положили на грудь. Тележка была длинная, на ней Хабутдин возил из леса лыко. У Кашфуллы только согнутые в коленках ноги свисали спереди.
- Слышал, что торговцы мясом на улицах кричат?
- Торговцы мясом? Подумать, да? Не знаю, зятек.
- А ты крепче подумай.
- А, узнал! "Мясо-требуха! Мясо-потроха! А вот кому свежей убоины?" И у этого тридцатилетнего ребенка, счастливого от своей сообразительности, блеснули глаза. - Так, зятек?
- Так. Ты сегодня и будешь мясником.
- А как буду?
- Слушай, - и Мухтай кивнул на раскинувшегося на тележке председателя. Кашфулла, словно спящий младенец, брови насупил, губы оттопырил, плотно сомкнутые опухшие веки потемнели, бледное лицо в крупных каплях пота, светлые растрепанные волосы прилипли к мокрому лбу. - Я тебе говорить буду, а ты уши держи торчком! Та-ак... - протянул хозяин. - Сейчас ты эту арбу возьмешь и не спеша покатишь по улице Мерзлых Труб, потом проулком выйдешь на Трех Петухов, потом по Базарной поднимешься. Канцелярию знаешь?
- Кашфуллы которая? Знаю.
- Вывалишь поклажу возле крыльца, а тележку вернешь Хабутдину. Понял?
- Понял, зятек. - Зачем все это нужно, Ишти, разумеется, не понял. И спросить хотел, но не посмел. "Зачем" и "почему" - для него вопросы запретные. За каждый из них или по голове, или в скулу получить можно. А кулак у зятька увесистый. Толстый Мухтай ростом невелик - чтобы по голове тюкнуть, на носки встает. "Чем мучиться, на цыпочках тянуться, тыкал бы лучше в спину", - удивлялся каждый раз Ишти.
- А теперь я самое важное скажу, - поднял палец Мухтай. - Как из ворот выйдешь, два дома минуешь тихо. Ни звука чтоб. А потом пройдешь немного, остановишься и покричишь, опять пройдешь, опять покричишь.
- А что кричать, зятек?
Эх, двинул бы разок по башке - но тогда у этого скота совсем ум за разум зайдет! Разжал свой каменный кулак, сказал ласково:
- А что сам давеча говорил. Что, забыл уже? Ну-ка вспомни...
- Вспомнил, зятек! Мясо-требуха! Мясо-потроха! Мухтай открыл калитку. И покатил Ишти тележку с поклажей.
День горячий, дохнуть нельзя. Вся живность, все растения изнемогают от жары. Картофельные кусты за сараями совсем привяли. Не то что собак, даже малых ребят на улице нет. Все в тень забились. Взрослые в поле рожь жнут. Солнце над самой макушкой. Тень Ишти возле самых ног тащится, обрезанная как кадушка. Вздымая огромными лаптями пыль, шлепает он по дороге. Один дом позади остался, другой... Стоявший у ворот Мухтай от бешенства уже переминаться начал. Никак, все забыл, придурок беспамятный. Нет, не забыл. Поравнявшись с третьим домом, остановился и заорал на всю улицу:
- Мясо-требуха! Мясо-потроха! А вот свежей убоины кому? - Прокричал и весь страх прошел. Ишти сразу стало легче, и он не торопясь пошел . дальше. Хозяин тоже успокоился, махнул пальцем так, будто пустил маятник: "Теперь пойдет!" - и вернулся в дом к задремавшему гостю, налил полную чашку водки, выпил и с удовольствием прокашлялся.
На первый крик никто на улицу не вышел. Но Ишти свое дело исполнял хорошо. Через каждые два дома останавливался и голосил:
- Мясо-требуха! Мясо-потроха!
Уже выходили из домов, редкие встречные останавливались и изумлялись поразительному зрелищу. За тележкой гурьбой катила детвора, свесив языки, выползали лежавшие в тени псы.
- Астагафирулла! - завизжала какая-то старушка. - Да ведь это наш Кашфулла! Избили, никак! До чего довели человека!
- Пьяный он, - сказал Ишти. - В канцелярию везу. Мясо-требуха! Мясо-потроха!
- Не ори, луженая глотка! - прикрикнул на него восьмидесятилетний рыбак Насыр. - Быть того не может! Кашфулла ее в рот не берет.
- Может, отравили беднягу?
- А дух какой тяжелый, - сказала женщина, подошедшая, чтобы смахнуть мух, густо обсевших рот Кашфуллы.
Поначалу возле тележки только ребятня крутилась да старики толклись. Поэтому никто Ишти не остановил. Так, голося, он добрался до конца Мерзлых Труб. Одни, завидев, остались стоять на месте, другие тащились следом. Ротозеев все прибывало. "Мясник" знай кричал свое. Стоявшие у ворот старушки, провожая взглядом, шептали под нос: "Йа, рабби, спаси и помилуй..." А кого спасти, кого помиловать, раиса* или их самих, было неясно.
* Райс - председатель.
Только тележка завернула в проулок, навстречу попался речистый Дильмухамет, внук рыбака Насыра. Он смолол мешок новой ржи и теперь ехал с мельницы. Увидев бездыханно лежащего Кашфуллу, спрыгнул с повозки.
- Погоди-ка, парень! Что с ним? Избили?
- Да нет. Пьяный вдрызг, шевельнуться не может, - пояснил Ишти. - Не веришь, подойди понюхай... А вот кому свежей убоины?
- Дам я тебе "свежей убоины"! Потроха отобью, дурак!- Дильмухамет размахнулся и вытянул Ишти вожжами поперек спины. Тот обеими руками закрыл голову, тележка грядком стукнулась о землю, Кашфулла съехал вниз и ткнулся головой о пыль. - Бесстыжие! Псы бешеные! - обругал кого-то Дильмухамет. Он тут же почуял, что неспроста это, со злым умыслом кто-то напоил председателя и выставил на позорище. - Что ведь с человеком сделали! Да он и в самом большом застолье капли в рот не брал. Сволочи!
- А что, я, что ли? Зятек велел.
Услышал ли, учуял ли что-то - появился откуда-то Кур-бангали. При виде распростертого вниз головой ровесника, то ли живого, то ли мертвого, так и застыл, слова сказать не может, в глазах потемнело - уже сам ни жив ни мертв. Его непомерные телу длинные руки обвисли, стали еще длинней. "Убили!"
- Чего стоишь, Курбангали? Столбняк хватил? Давай поднимем и на мою телегу положим.
Они вдвоем подняли обмякшего, как тесто, Кашфуллу и положили рядом с мешком. Кто-то сунулся подсобить, Дильми оттолкнул плечом: "Нет, мы сами..."
Черную фуражку со звездой Курбангали держал в руках.
- Скажи своему зятьку, Ишти, ему это кровью отрыгнется, - сказал Дильмухамет.
- Не скажу. Сам скажи, если храбрый такой.
Боясь, что Гульгайша, увидев мужа в таком состоянии, перепугается насмерть, Кашфуллу повезли не домой, а к Курбангали, на улицу Трех Петухов. Гульгайша вот-вот должна была разрешиться, живот, как говорится, чуть не до носа уже задрался. Мать у Курбангали часто прихварывала, потому во всяких травах-кореньях разбиралась хорошо. Когда Кашфуллу до черной желчи вытошнило, она отпоила его полынным отваром. К вечеру больной поднял голову, и она велела Курбангали зарезать курицу, затопила казан, и когда уже пора было поспеть супу, послала сына за Гульгай-шой. Так вчетвером и посидели в невеселом сумеречном застолье.
Происшествие это, в ауле небьшалое, одни видели собственными глазами, другие узнали о нем с чужих слов. Долго гудел Кулуш в тот вечер. И не жалели, не обвиняли, не защищали - весь аул из колеи вышибло. Словно вдруг самая крепкая его опора пошатнулась. Словом - аул обомлел.
ДЕНЬ КАЗНИ
Говорят, в Древнем Риме холм такой был, Капитолий, и на том холме во дворце проходили народные собрания и самые высокие меджлисы, по-ихнему заседания сената. Споры о войне и мире, суд над государственными преступниками, чествование прославивших родину героев - все совершалось там. Теперь же все это, понятное дело, ушло в глубины памяти, утонуло во мгле веков.
А в Кулуше и сейчас есть такое славное место. В самой середине аула, где тянет шею пожарная каланча, посреди горбатой площади гордо стоит под деревянной крышей длиною в два бревна дом схода. Еще до революции всем миром поставили его. Если дела веры-совести обсуждались в мечетях двух приходов, то здесь кипели споры о делах общественных и хозяйственных, о заботах дня. Теперь его называют клубом. Если поплотней набить, человек сто войдет. Самые важные дела - кого пастухом нанять, кого старостой назначить, решались здесь. И сейчас так.
С заходом солнца возле клуба начал толпиться народ, даже старики и женщины, которые прежде сидели дома, пришли, детвора же, словно мелкая плотва вокруг поживы, так и снует. Их то и дело гонят, они исчезают и еще больше разросшейся стайкой налетают снова. Как зажгут лампу, здесь начнется собрание. Председатель Кашфулла, склонив голову, встанет перед народом. Еще днем два мальчика на конях с криками: "С сумерками в клуб! С сумерками в клуб на собрание!" - проскакали по всему аулу.
Уже на другое утро весть о происшествии с Кашфуллой дошла до Ак-Якупа. Мало что горяченьким донесли, не остудив, - еще жару-лиха подсыпали. Дескать, он среди бела дня вдрызг пьяный шлялся по всему аулу, пел песни, приставал ко всем встречным женщинам, и мало того - вернувшись домой, отлупил беременную жену. Тамошнее начальство пришло в великий гнев. Он и прежде своей строптивостью раздражал их. "Выгнать сегодня же!" -приказал начальник, чуть пониже самого главного. Не проницательный глаз был нужен тут, а тяжелая рука - и потому в Кулуш уполномоченным послали человека хоть умом недалекого, но нравом крутого. "Не то что песни распевать, он плясать будет передо мной", - думал уполномоченный, когда, лежа на боку, катил к нам в тарантасе. Что там мед да масло - любил он еду соленую да перченую, да чтоб погорячей.
Только двери открылись, народ волной ударил в клуб. На возвышении стоит стол под красным сукном. На столе горит лампа-семилинейка. Дальние углы освещает висящая посреди лампа-десятка. Народ гудит. Никто не унимает, не успокаивает его. Будь как прежде, Кашфулла сказал бы своим мощным голосом: "Тишина, товарищи! Порядок!"
Довольно рослый человек в желтых хромовых сапогах с высокими голенищами, в брюках галифе и в черной рубашке с множеством белых пуговиц, поднялся на помост. Лицо белое, приятное, волосы иссиня-черные. Цвет глаз понять трудно, все время меняется. Взгляд странный, пустой, словно глаза его все, что видят, в себя не впускают. Он долго стоял молча. Кулушевцы, если на них не прикрикнешь, сами не уймутся, такие уж беспривязные. Тот человек медленно простер вперед правую руку. Народ то ли не заметил, то ли не понял - гудел все так же.
Кашфулла, сидевший на передней скамейке, не выдержал, встал, обернулся назад и, почти не поднимая голоса, сказал:
- Порядок, товарищи! Тишина!
Народ затих. Но чужак говорить не спешил, стоял все так же. Словно напряг всю свою волю и теперь стягивал силы. Но вот стянул, и голос, вырвавшийся из напрягшейся груди, вдруг сотряс клуб:
- Нет, товарищи, это не обычное собрание! Председателя и секретаря выбирать не будем. Я, представитель власти, буду за двоих. Фамилия моя Кылысбаев. Предупреждаю: фамилия по нраву моему в самый раз*. Повестка одна - снять председателя сельсовета с поста, выгнать в три шеи! - От собственного крика он даже привстал на носки. Сидевшие на передней лавке отшатнулись. - Срам! Позор! До какого дня дожили! Всем аулом в дерьме сидите по шею! Кто ваш председатель, кем оказался? Бездельник, пьяница, развратник! Позор! Стыд и срам! Прогнать сегодня же! А партийную сторону дела там, - он показал большим пальцем на потолок, - наверху рассмотрим! В конце концов! - И голос, и слова его оглушили собрание. Почуяв это, уполномоченный сделал передышку. Мол, цели своей он достиг. Однако кое-кто пришел в себя быстро.
* От слова "кылыс" - сабля.
- Постой-ка, как тебя, палнамуч Кылысбаев! - Партизанка Шаргия, которая на каждом собрании несла свое, вскочила с места. Не оттого так прозвали, что эта топившая печи, прибиравшая в школе вдова ходила когда-то в партизанах, а за всякие шалые выходки, за вздорный нрав. Да и язык у нее острый и жгучий. - Ты, палнамуч Кылысбаев, саблей-то своей не больно размахивай! Про какого ты раиса нам тут рассказываешь? У нас такого нет!
- А какой еще есть? - рыкнул "палнамуч". - Что, двое их у вас? Мы только одного знаем. Вон, передо мной сидит. Ну-ка, Зулькарнаев, встань, поднимись сюда. Повернись лицом к народу. Пусть видят! Сядь и смотри им в глаза, коли стыд потерял! Вот сюда! - он показал на один из стульев.