— Боже мой, какие ноги! — заорал Юрьев, подбежал к солдатику и почти насильно привел его в Александрийский театр.
Ну, хорошо. Юрьев был педераст, это известно, но в классическом театре актер действительно начинается с ног!
Суровый окрик вернул Бориса Александровича к его обеду.
— Здесь, — Ирина Ивановна пожала плечами, — смотрела телевизор. Сенкевич показывал Египет. Оказывается, Боренька, рабам хорошо платили за эти пирамиды.
— Еще бы! — Борис Александрович нагнулся и придвинул к себе тарелку с кашей. — Если людям не платить, так они и работать не будут. Палки не помогут, раб не ценит свою жизнь. А ещё хуже — построят пирамиды сикось-накось, они тут же и рассыплются! Платить, Ирочка, надо, это закон! А у наших, посмотри, денег нет, денег нет… Как нет? Куда делись? Нельзя же так — были деньги и нет, деньги… это такая штука… они не исчезают в никуда! Значит, — Борис Александрович забросил очки обратно на нос, — их кто-то взял, верно? А кто взял? Я хочу знать, кто их взял, я требую, чтобы мне назвали этих людей!
— Не отвлекайся, — строго сказала Ирина Ивановна. — Тебя все равно никто не услышит.
— А не надо, чтобы меня слышали! Если каждый человек будет сам себе задавать такие вопросы, в России все очень быстро встанет на свои места, ведь страна из людей состоит, верно? Если Россия, как утверждает симпатичнейший господин Бурбулис, возвращается к капитализму, а капитализм начинается с того, что у людей отбирают в Отечестве последние деньги, это, я извиняюсь, не капитализм, потому что капитализм… от слова «капитал» — верно? Он превращает деньги в деньги. А у нас это просто воровство… вот что это такое! Господин Гайдар обязан сказать людям: уважаемые дамы и господа, бывшие товарищи… большевики держали вас за рабов (хотя и платили, между прочим, пусть не много, но платили), а мы, капиталисты, держим вас за скотов и по этой причине платить вам вообще не будем. Вот тут я встану и отвечу: знаете, я — старый человек, но я — гордый человек. При Ленине я пережил голод и революцию. При Сталине я пережил страх, который страшнее, чем голод. И я не хочу, я не желаю видеть, как моя страна становится на колени, как дураки, почему-то получившие власть, делают… по глупости, наверное, не по злому умыслу, но какая мне разница?.. делают все, чтобы моя страна объявила себя банкротом. Разве я семь десятков лет работал в России для того, чтобы моя страна стала банкротом? Послушайте, я могу ставить спектакли где угодно, хоть в сумасшедшем доме, как моя приятельница Серафима Бирман (когда на старости лет в психушке, куда Серафиму сдали родственники, она ставила «Гамлета»), но я, извините, не могу и не буду ставить спектакли в пустом зрительном зале, сам для себя, потому что я ещё не сошел с ума! А те, кто отнял у людей деньги, ни за что на свете не пойдут в мой подвал на «Соколе», потому что им некогда, у них деньги делают деньги, у них жизнь закручена винтом! А у тех, кто уже не может жить без моего подвала, где, Ирочка, по вечерам представляют Моцарта, денег нет, последние деньги них отняли эти безумные цены в магазинах. Тогда я соберу Камерный театр и спрошу актеров: скажите, кто из вас, молодых людей, готов поверить, что вы скоты? Не согласны? Спасибо. Я сделаю то, на что я прежде не решался: после гастролей в Японии мы на пять лет подписываем контракт с Европой. И мы — мы все — не возвращаемся в Москву до тех пор, пока Россия не поймет, наконец, что если ей предлагают вот такой капитализм, что если вместо своих собственных магазинов, вместо микояновской говядины или бабаевских конфет мы получаем «сникерсы» и минисупермаркеты, то это все (послушайте старого человека!) делается не для того, чтобы Россия стала ещё богаче, а для того, чтобы в один прекрасный день все эти подарки — отнять, объявить в стране кризис и призвать в Россию удалых молодцов с Запада — придите и владейте нами! Нельзя освободить народ, приведя сюда, пусть даже под видом реформаторов, новых завоевателей! И иностранцы дураки: тянут к России руки… не понимают, что очень скоро… будут уносить ноги… Есть три вида безделья — ничего не делать, делать плохо и делать не то, что надо. Нам бы только понять… как все-таки за короткий срок мы умудрились вырастить в нашей стране столько молодых негодяев?
— Немцы, Боренька, заставят тебя ставить «Так поступают все женщины». Гендель им надоел.
— А я, Ирочка, приведу им слова Бетховена: это порнография! Неужели Бетховен не авторитет?
— Только порнография сейчас и продается! Кризис культуры не только в России, кризис культуры во всем мире. Молодежи, сам понимаешь, нужна эстрада. Клиповое сознание! Когда молодежь подрастет, ей тоже будет нужна только эстрада; культура двадцать первого века, Борис, будет совершенно другой.
— Ну я, слава богу, не доживу.
— И как же ты, мудрец… да? Как ты не поймешь: все, что происходит сейчас в России, это бунт молодых против стариков. Русский бунт, бессмысленный и беспощадный. Все кричат о том, как ужасен русский бунт, и мало кто понимает, что он — давно начался. И то, что происходит на Кавказе, это тоже бунт молодых против стариков — отсюда Дудаев, отсюда Гамсахурдиа…
Борис Александрович молчал. Он вдруг ушел в себя и сосредоточенно, как это умеют только старики, пил чай.
— Да-а… — наконец сказал он, поправляя очки, которые все время падали на нос, — для немцев «Так поступают все женщины», как для наших реклама презервативов.
— Приехали! — всплеснула руками Ирина Ивановна. — Нет, вы посмотрите на него! А презервативы тебе чем не угодили?!
— Объясни, — Борис Александрович опять закинул очки на нос, — почему реклама в России сразу стала национальным бедствием?!
— Неправда! Вранье это! В Москве всегда были эпидемии, — я же не заражался! Тот, кто читает Пушкина, никогда не пойдет к проституткам и не заразится! Пушкина… Пушкина надо рекламировать!
— Какой ты смешной, — улыбнулась Ирина Ивановна. — Ты и в любви мне никогда не объяснялся!
— Разумеется. А как иначе? Назовешь — все пропало! Тайна уходит, любовь без тайны — это не любовь! Ленский шепчет: «Я люблю вас, я люблю вас, Ольга…» Врет. Уселись под кустом, он гладит Ольге ручку и свою страсть, извольте видеть, объясняет!
Любовь это чудо, как северное сияние. Разве можно объяснить северное сияние, скажи мне?!
«Простите, вы любили когда-нибудь?» — передача была по телевидению. «Да-а, любила, конечно любила…» — дама… в возрасте уже… эффектно так поправляет прическу. — «Я любила красивого молодого человека, он очень мило за мной ухаживал…» А старушка одна вздрогнула, — Борис Александрович перешел на шёпот. — Она на лавочке сидела, а к ней девочка с микрофоном: «Вы любили когда-нибудь?» К ней пришли за её тайной! А тайну она никогда и никому не отдаст, потому что она действительно любила! Девяносто девять процентов людей, живущих на земле… девяносто девять, Ирочка, вообще не знают, что такое любовь!
— Время такое, время… — твердо сказала Ирина Ивановна.
— Время? Нет! Чепуха! Россия всегда жила плохо. А это, Ирочка, пошлость, всего лишь пошлость!..
Народный артист Советского Союза, лауреат шести Сталинских премий, профессор Борис Александрович Покровский ждал в гости великого музыканта XX века Мстислава Ростроповича — возникла идея заново поставить «Хованщину» Мусоргского в Большом театре Союза ССР.
19
Солнце, солнце, — затерялось солнце в этом лесу, проткнули его насквозь старые черные елки. До земли доставали только солнечные брызги и исчезали, вдребезги разбиваясь о черные пни.
— Дед, деда… — Борька, внук Ельцина, дернул его за рукав, — Бог есть?
— Не знаю, слушай, — честно ответил Ельцин. — Ха-чу, штоб был.
— Дед, а если Бог есть, он на каком языке говорит?
— Ну… в России говорит по-русски, как еще?
— А в Америке?
— В Америке… Давай я тебя с ним познакомлю… сам спросишь.
Борька опешил:
— А ты с ним знаком, да?
— Я со всеми знаком, — хитро прищурился Ельцин. — А с ним — самые дружеские отношения.
— Деда, — Борька еле поспевал за Ельциным, ухватив его за палец, — если Бог есть, тогда ты — зачем?
— Как это за-чем? Я — ш-шоб управлять.
— А Бог?
— Он контролирует.
— Тебя?
— И меня, понимашь, тоже.
— Дед, — Борька скакал рядом, — а зачем тебя контролировать? Ты что — вор?
— Почему я вор? — опешил Ельцин.
— Как это почему? Вон у тебя охрана какая…
…Никогда и никому Президент России Борис Николаевич Ельцин не признавался, что есть у него тайная мечта. Больше всего на свете Ельцин хотел, чтобы здесь, в Москве, народ сам, по своей собственной воле поставил бы ему памятник. Коммунист, победивший коммунистов, то есть самого себя! Памятник — это покаяние тех, кто травил и унижал его все эти годы, кто смеялся над ним после Успенских дач, кто злобно шипел ему в спину, когда он положил на трибуну партийного съезда свой партбилет, покаяние тех, кто просто не понимал его и не верил ему, будущему Президенту России.
Ельцин — освободитель; памятник как признание, которого ему так не хватает сейчас! Его победа — уже на века.
— Пойдем, Борька, домой. Холодно уже.
— Дед, а охрана это твои слуги?
— Почему слуги? Они — мои друзья.
— А чего ты на них орешь?
— Я ору?
— Ну не я же… — Борька недовольно посмотрел на Ельцина.
— А ш-шоб знали.
— Они не знают, что ты Президент? — охнул Борька.
— Ну… — Ельцин остановился, — ну… шоб не забывали!
— А забывают?..
— Нет, ну… пусть помнят, значит…
Ветер размахнулся и налетел на старые сосны. Они обиженно вздрогнули, затрещали — из последних сил.
Поразительная особенность Ельцина резко, на полуслове обрывать любые, даже серьезные разговоры, была невыносимой; он отключался и замолкал, предлагая — всем — подождать, пока он. Президент, обдумает свои мысли. Ждать приходилось долго. На самом деле Ельцин с детства, ещё с Урала привык к мысли, что его никто не любит; у Ельцина никогда, даже в школе, во дворе, где он жил, не было друзей. Все сторонились молчаливого, угрюмого парня, который имел такой вид, будто хотел съездить кому-нибудь по шее…
Именно потому, что Ельцин раз и навсегда уверил себя, что его никто не любит, он и к людям привык относиться без любви — ко всем.
Когда Ельцин в чем-то сомневался (неважно в чем), с ним было можно и нужно спорить. Но если Ельцин уже принял какое-то решение — все, конец: он становился упрям и тяжел.
«Готовьте предложения» — любимая фраза Ельцина, если он не знал, как ему быть.
«Я так решил!» — к Президенту возвращалось его достоинство.
Разговор с Шапошниковым, Баранниковым и Грачевым был назначен на двенадцать часов дня.
Ельцин решил говорить правду.
На самом деле, конечно, он побаивался своих генералов (он всегда побаивался генералов), но интуиция говорила Ельцину, что они боятся его ещё больше, чем он.
А вот Баранникову Президент верил. Ельцина забавляло, что у Баранникова в его присутствии часто отнимался язык. Ельцин любил людей, которые его боятся, с ними он чувствовал себя увереннее. Он медленно поднялся по ступенькам большого каменного дома, открыл дверь. Первым вскочил Грачев, валявшийся в кресле:
— Здравия желаю, товарищ Президент Российской Федерации! В военных округах на территории России все в порядке! Боевое дежурство идет по установленным графикам, сбоев и нарушений нет. Докладывал Председатель Государственного комитета РСФСР по оборонным вопросам, генерал-полковник Грачев!
Ельцин молча протянул ему руку. За спиной Грачева по стойке «Смирно!» застыли Баранников и Шапошников: они играли в шашки.
— Пошли на улицу, — сказал Ельцин. — Там поговорим.
Ельцин всегда боялся «жучков». Победив на выборах, он сразу поинтересовался «Особой папкой» — секретным архивом Генсеков ЦК и руководителей КГБ. Ельцин знал, что на самом деле никакой «папки» нет, что это именно архив: десятки тысяч документов, хранящихся в сейфах нового здания ЦК на Старой площади.
Валерий Иванович Болдин, приставленный к «папке» ещё Андроповым, горячо уверял Президента России, что он получит любые «грифы» — какие пожелает.
Скоро выяснилось, что «гриф» с его Успенскими дачами в «папке» отсутствует, хотя эта история, Ельцин знал, обсуждалась на Политбюро. Горбачев, хитрец, сделал тогда хорошую мину при плохой игре — предложил забыть про пруд (Бакатин доложил все как есть) и дать Ельцину возможность публично изложить свою версию — совершенно дурацкую…
Нет, не принесли. Болдин предложил запросить архив МВД. Тогда Ельцин, сам не зная зачем, заказал «дело Хрущева».
Перелистывая огромный том документов, Ельцин наткнулся на стенограмму нравоучительной беседы, которую провел с Никитой Сергеевичем бывший латышский стрелок, член Политбюро и Председатель Комитета партийного контроля при ЦК КПСС Арвид Янович Пельше. Здесь же, в «папке», было сообщение от резидента КГБ в Вашингтоне: Сергей Хрущев передал в нью-йоркское издательство магнитофонные записи мемуаров Хрущева.
Расшифровать и перевести их на английский было поручено выпускнику Гаварда Строубу Тэлботу — через четверть века он станет крупнейшим в США специалистом по России.
Пельше должен был объяснить Хрущеву, что его мемуары наносят урон Советскому Союзу.
Зная буйный характер бывшего Генсека, Арвид Янович решил — на всякий случай — зайти издалека, напомнить Хрущеву его заслуги перед партией и страной. Никита Сергеевич расчувствовался: «Вишь, товарищ Пельш, скок-ка я для Лени и Коли, Коли Подгорного, засранцев этих, добра сделал! Лучше б я тебя на Президиум поставил — вот… клянусь! Ведь они, пидорасы, чем мне ответили? Чем, товарищ Пельш-ш, я тебя спрашиваю! „Жучки“ на даче понатыкали! В сортире „жучок“ поставили, и не один, а целых три, деньги народные не жалеют! Зачем в сортире, ты мне прямо скажи, пердёж подслушивать?!.»
Стенографистки — люди точные. Все записали слово в слово. Материалы «папки» не редактировались: когда говорил член Политбюро, и тем более Генсек, говорил как бы Господь Бог.
Ельцин утром сказал Коржакову, что в лес они уйдут одни, без охраны. Моросил дождь, тучи доставали до земли. Теперь Ельцин выглядывал пенек, чтобы присесть, но чистые пни не находились, а скамейки здесь, в Завидово, были только у корпусов. Так распорядился Леонид Ильич Брежнев — ну какая это, к черту, охота, если в лесу асфальт!
Ельцин шел очень быстро, за ним успевал только Грачев.
— Я, Пал Сергеич, здесь сяду, — Ельцин кивнул на упавшую березу. — Вы тоже, значит, устраивайтесь!
Береза была почти сухая.
— Я мигом, мигом… Борис Николаевич, — заторопился Грачев. — Разрешите?
Ельцин поднял глаза:
— Вы куда, Пал Сергеич? Я што-то не понял.
Подошли Баранников и Шапошников, а Коржаков, как полагается, держался поодаль.
— Стульчики прихвачу, Борис Николаевич. По-походному.
— А, по-походному…
Ельцин сел на березу и вытянул ноги.
— Давайте! — кивнул он Грачеву. — Стульчики!
Грачев прогалопировал в сторону дома.
— Ну, — Ельцин посмотрел на Баранникова, — что в стране?
— По моей линии, — Баранников сделал шаг вперед, — все спокойно, Борис Николаевич.
Дождь становился сильнее. Коржаков раскрыл зонт и встал над Ельциным, как часовой.
— В трех округах, — тихо сказал Шапошников, — продовольствия на два-три дня. Уральско-Приволжский, Киевский, Читинский и — Северный флот.
— А потом?
— Одному богу известно, что будет потом, Борис Николаевич.
— А Горбачеву?
— На прошлой неделе я отправил докладную.
— Не справляется Горбачев, — сказал Ельцин.
— Так точно! — согласился Баранников.
Ельцин отвернулся. Он смотрел куда-то в сторону и тяжело дышал.
«Президент не любит разговаривать, — вдруг понял Шапошников. — Он умеет задавать вопросы и умеет отвечать, а разговаривать — нет, не любит…»
На дорожке показался Грачев: за его спиной адъютанты катили огромную шину от грузовика, судя по всему — КамАЗа, поддерживая это чудище с двух сторон.
— В гараже нашел, — сообщил Грачев. — До корпусов-то далеко…
— Начнем беседу, — сказал Ельцин. — Еще раз здравствуйте.
Колесо упало на землю, генералы разодрали старую «Правду», принесенную Грачевым, и уселись — как воробьи на жердочке — перед Президентом Российской Федерации.
— Сами знаете… какая ситуация в стране, — медленно начал Ельцин. — И в армии. Плохая ситуация. Народ… страдает, — Ельцин поднял указательный палец. — После ГКЧП, когда Горбачев в Форосе им, деятелям этим… руки пожал, республики, все как одна, запрещают у себя КПСС. А что есть КПСС? Это — система. Когда нет фундамента, когда фундамент… взорван, идут центробежные силы. Если Прибалтика ушла, то Гамсахурдиа, понимашь, не понимает, почему Прибалтике — можно, а Грузии — нет. А он как волк, Гамсахурдиа, все норовит… понимашь, — это плохо. Я опасаюсь… имею сведения, што-о… этот процесс перекинется и на Россию, на нас, значит, — вот так… друзья!
— Не перекинется, Борис Николаевич! — уверенно сказал Грачев.
— Не перекинется, правильно, — сказал Ельцин. — Вы садитесь. Я… как Президент… допустить этого не могу. Не дам.
Генералы молчали.
— Решение такое. Советский Союз умирает, но без Союза нам нельзя, без Союза мы — никто, значит, давайте создавать новый союз, честный и хороший… настоящий… ш-штоб все у нас было как у людей, главное — с порядочным руководителем. Для начала такой союз должен стать союзом трех славянских государств. А уже на следующем этапе — все остальные. Славяне, понимаешь, дают старт. И говорят республикам: посторонних нет. Все братья! Создаем союз, где никто не наступает друг на друга, где у каждой республики свой рубль, своя экономика и своя, если хотите, идеология…
Ельцин, сидящий на старой березе, был трогателен и смешон; он с головой погрузился в немыслимую куртку-тулуп, припрятанную, видно, ещё с уральских времен. В Ельцине действительно было что-то комедийное; он напоминал огромного Буратино, резчик приделал ему руки, ноги и даже собрался было поработать над его лицом, но что-то, видимо, его отвлекло, и композиция осталась незаконченной. Вот и получилось, что этот властелин вырвался на белый свет, наводя (особенно в пьяном виде) неподдельный ужас на окружающих.
— Если Азербайджану идеология позволяет убивать армян, — тихо заметил Шапошников, — а армяне, Борис Николаевич, не захотят вернуть Карабах…
— Значит, Рас-сия, понимашь… — Ельцин косо взглянул на Шапошникова, — отправит их на пере-говоры. А вы што, ха-тите… ш-шоб все было как сейчас, ни бе ни ме?
— То есть Россия все равно центр, Борис Николаевич?
— А как? Только центр, понимашь, без Лубянки и… разных там… методов. Это, — Ельцин опять поднял указательный палец, — главное! Раньше, значит, была диктатура силы. А в демократическом государстве будет диктатура совести. Мы, Евгений Иванович, руководители обкомов, зачем в Москву ездили? Деньги клянчить — раз. Планы подкорректировать — два. А теперь Москва это, понимашь, будет… центр здравого смысла. Как третейский судья! Надо будет, так прикрикнем, конечно, но это — нормально, потому что армия остается общей, единой, погранвойска — одни, МВД — одно, внешняя политика — одна.
Грачев улыбался, хотя аргументация Президента его не убедила. В декабре 88-го Нахичевань, например, уже объявляла о выходе из СССР. Объявила — и объявила, дальше-то что? Кто, какая страна или, скажем, международная организация признали бы выход из СССР трех прибалтийских республик без согласия на это самого СССР? Уйти нетрудно, только кто с тобой будет после этого разговаривать?
Еще больше, чем Грачев, волновался Баранников, — правда, по другой причине. Со слов Ельцина шеф всесоюзного МВД понял, что Ельцин упраздняет не только Горбачева, но и Лубянку. МВД остается, армия остается, а КГБ? Неужели Ельцин, всегда презиравший, кстати говоря, комитет, сведет роль органов к внешней разведке? Самое главное: что будет с МВД? Кто возглавит?
— Какие возражения? — спросил Ельцин.
Дождь вроде как перестал, но Коржаков так и стоял с огромным зонтом — серьезный и злой.
— Ну? — повторил Ельцин.
— Я долго служил на Западной Украине, — тихо начал Шапошников, — и знаю, Борис Николаевич, как там относятся к русским. Если позиции Москвы ослабнут, вокруг русских начнутся такие пляски, что покрикивать… будем часто.
— Ваши предложения?
— Повременить… пока. И — найти другое решение.
— Какое еще… другое?
— Ну… — Шапошников съежился, — иначе как-то все провернуть…
— А как иначе?
— Я не знаю, — развел руками Шапошников.
— И я не знаю! — сказал Ельцин.
— Трудно будет, — продолжил Шапошников, — построить капитализм в одной, отдельно взятой республике, Борис Николаевич. Мы… мы распадаемся, а везде — рубли. Сначала надо, наверное, русскую валюту ввести…
Ветер с такой силой набросился на деревья, что они почти легли на землю.
— Вам не холодно? — поинтересовался Ельцин.
— Ни капли! — вздрогнул Грачев.
— Тогда сидите, — разрешил Ельцин.
— Вы, товарищ маршал, доложите Борису Николаевичу про разговор с Горбачевым, — вежливо попросил Баранников. — В деталях, пожалуйста.
— Не надо… в деталях; Горбачев, понимаешь, уже… прибегал… ко мне, хотел вас, Евгений Иванович, в отставку.
— Сволочь Горбачев, — сказал Баранников.
— Может, костер развести? — предложил Коржаков. — А, Борис Николаевич?..
— Мне не надо, — буркнул Ельцин.
— Кроме того, Борис Николаевич, — упрямо продолжал Шапошников, — если Россия выделяется, так сказать, в самостоятельное государство, нас, русских, ну… всех, кто в России, будет примерно… сто пятьдесят миллионов, — верно? Или — ещё меньше. А американцев… с их штатами… двести пятьдесят миллионов.
— Сколько-сколько? — не поверил Ельцин.
— Двести пятьдесят. По численности их армия станет в два раза больше, чем наша, Борис Николаевич. Чтоб был паритет, придется увеличить призыв, — так? А у нас призывать некого, одни калеки, да и доктрина другая — сокращать Вооруженные силы… раз служить некому…
— Товарищ министр, вы не расслышали, — Грачев встал. — Президент Российской Федерации нашу армию не трогает. Она… армия… как раз и будет тем фундаментом, на котором мы выстроим новый союз.
— Когда он образуется, Паша, конечно, — спокойно возразил Шапошников. — Но пока… я так понял… союз трех. А я не думаю, что Снегур, например, быстро присоединится к… нам.
— А Назарбаев присоединится, — сказал Ельцин. — Вот увидите.
— Конечно присоединится, — согласился Грачев. — Куда он денется?
— Но… — Ельцин помедлил, — все, шта… говорит маршал Шапошников, все это… правильно. Мы же видим, шта в Прибалтике.
— А если Россия посыплется, Борис Николаевич, русские будут заложниками и в Татарии, и в Якутии, и в Калмыкии — везде! — вскочил Грачев. — Нет, товарищи, план Бориса Николаевича — хороший план. Раньше надо было, я так считаю, — раньше!
Грачев посмотрел на Баранникова. Тот кивнул головой. Ельцин вдруг — тоже кивнул.
— Я, конечно, не политик, — воодушевился Грачев, — я даже… не министр… я простой солдат, десантник, но армия, я уверен, сделает все как надо, в лучшем, так сказать, виде… и все как надо поймет!
— Прибалтика — другое государство, — Баранников смахнул с носа капельку дождя, — а мы, славяне, обязательно разберемся между собой…
— Где разберетесь? — не понял Ельцин.
— Ну в смысле дружбы, Борис Николаевич, — уточнил Грачев. — Виктор Павлович в смысле дружбы говорит…
— Колебаться не надо, — продолжал Баранников. — Кремль для Горбачева — это ловушка. Как у Наполеона… А мы с Борисом Николаевичем… с Кутузовым нашим… — до победы!
Ельцин, закутанный в полурваные тряпки, больше напоминал больную старуху, но аналогия прозвучала внушительно.
— А то Горбачев выдавит нас из Кремля, — закончил Баранников.
— Как? — не понял Грачев. — Зачем выдавит?
— А ты у министра поинтересуйся, какие у него планы! И вообще: Ельцин — Президент и Горбачев — Президент. Зачем нам с тобой два Президента?
— На фиг не нужно, — согласился Грачев.
— Ну, Евгений Иванович, — Ельцин повернулся к Шапошникову, — убедили они… как?
— А я «за», Борис Николаевич. Чего меня убеждать?
— Нет, вы спорьте… если хотите.
Шапошников промолчал. Стало ясно, что дискуссия закончилась.
— Операцию, я считаю, назовем «Колесо», — предложил Баранников. — Лучше не придумаешь!..
— Почему «Колесо»? — удивился Ельцин.
— Мы ж на колесе сидим, Борис Николаевич!
Все засмеялись.
— Я выслушал, — сказал Ельцин, — спасибо. Окончательно, значит, я пока не решил. Но решу. Во вторник плановая встреча в Минске. Будет Леонид Макарович, буду я, конечно… и Шушкевич. Пусть определятся, понимаешь. Што-о лучше — в разбивку… или, значит, единый кулак!
Ельцин облокотился на руку Коржакова, но встал довольно легко.
— Хорошо посидели! — сказал Ельцин. — С пользой.
Генералы были совершенно мокрые.
— Товарищ Президент, какие указания? — спросил Баранников.
— Зачем еще… указания?.. — пожал плечами Ельцин. — Указание одно: м-можно… в баню, шоб… по-русски… — как, Евгений Иванович?
— В баню — это здорово, — широко улыбнулся Шапошников. — В баню, это по-нашему, Борис Николаевич!
Ельцин быстро пошел к корпусам.
Гулять вместе с Ельциным было сущим наказанием, — за ним никто не успевал. Кто-то окрестил шаг Ельцина «поступью Петра Великого»: так же, вприпрыжку, бояре носились, наверное, за могучим русским самодержцем, строителем своей державы.
Шапошников и Грачев побежали следом.
— А летчику — хана, — Коржаков ткнул Баранникова в бок. — Ты это понял?
20
В приемной Бурбулиса — страшная, пугающая тишина. Окна хмурились, но холодный, грязно-серый свет все-таки пробивался через большие, давно не чищенные гардины.
— Жора… Жорочка, — слышишь? Люстру зажги. — Ирочка, секретарь Бурбулиса, любовалась своими ногтями. — Ж-жор-ра! Гражданин Недошивин! Помогите девушке как мужчина!
Недошивин встал и включил свет.
— Жорик, правду говорят, что ты еврей?
— Да счас! Я из Рязани.
— Вот и верь после этого людям… — вздохнула Ирочка. — А что, в Рязани нет евреев?
Алешка залюбовался люстрой. Вот он, «сталинский ампир»: люстра была здоровенной, богатой и — очень красивой.
В Кремле все напоминало о Сталине. Сама атмосфера, сам воздух этих бесконечных кабинетов, приемных и коридоров были тоскливы. «Тяжело здесь Ельцину, — подумал Алешка. — Или каждый настоящий коммунист в душе все равно ученик Сталина, а?»
Болтаясь по Кремлю, Алешка чувствовал себя дурак дураком. Ему всегда казалось, что кто-нибудь обязательно выкинет его из приемной. Но когда двери кабинетов открывались и высокое руководство, предлагая Алешке чай или кофе, удобно устраивалось в кресле для интервью, Алешка сразу начинал хамить — от страха.
Высокое руководство мгновенно зажималось, принимая его хамство за настоящую журналистику.
Алешка нервничал: уже час дня, а в два тридцать у него интервью с Руцким. Вице-президент сидел в Белом доме, в Кремль Руцкого не пускали.
Недошивин ерзал на стуле:
— Геннадий Эдуардович сейчас освободится… просто через минуточку. Крайне занят… вот. Хотите чай, кофе…
— Спасибо… — Алешка важничал. — Кофе я не очень…
— Мутное не пьете, — Недошивин заулыбался, — как это правильно, Алексей Андреевич! В театре Сатиры был такой артист — Тусузов. Он жил почти сто лет и никогда, даже летом, не уезжал из Москвы. «Знаете, почему я до сих пор не помер? — спрашивал Тусузов. — Во-первых, я ни разу в жизни не обедал дома. Во-вторых, не пил ничего мутного…»
Недошивин засмеялся.
— А молоко? — поинтересовался Алешка.
— Молоко?.. — Недошивин полез в карман за сигаретами. — Оно вроде не мутное, молоко. Оно белое.
— Белое, да… — Алешка кивнул головой.
— Говорят, молоко после сорока… желудок вообще не усваивает, — заметила Ирочка.
— А сыр? — спросил Алешка.
— Там, где молоко, там и сыр.
— Сколько же болезней на свете… — протянул Недошивин.
— Ой, Жорик, не говори…
На столике с телефонами пискнула, наконец, красная кнопка. Алешка что-то хотел сказать, он любил, когда последнее слово оставалось за ним, но Недошивин вскочил:
— Геннадий Эдуардович приглашает! Вот и дождались, слава богу!
Алешка встал. Недошивин любовно сдунул с его свитера белую нитку, взял Алешку за плечи и легонько подтолкнул его к дверям:
— Ни пуха ни пера, Алексей Андреевич!
«Я чё… на подвиг, что ли, иду?» — удивился Алешка.
Он медленно, словно это мина с часами, повернул ручку и легонько толкнул дверь:
— Это я, Геннадий Эдуардович!
Бурбулис всегда, в любую минуту, был спокоен, как вода в стакане.
— Привет, Алеша. Иди сюда.
«Встреча без галстуков», — догадался Алешка.
— Все-таки у Мэрилин лицо совершеннейшей идиотки, — вздохнул Бурбулис и откинул в сторону «Огонек» с фотографией Мэрилин Монро. — Неужто она была любовницей Кеннеди?
Бурбулис встал, сел на диван и показал Алешке место рядом с собой.
— Из женщин, Алеша, я всегда боялся резвых глупышек… Садись, поговорим. Выпьешь чего-нибудь?
— Я не пью, Геннадий Эдуардович.
— Я тоже… — поморщился Бурбулис. — Знаешь, Алеша, что такое демократия? Это, Алеша, строй, который подгоняет робкого и осаждает прыткого.
«Класс! — подумал Алешка. — Интересно, он сам придумал или подсказал кто?»
— Вот ты, Алеша, умный и способный человек; нашу беседу я по-прежнему считаю своим самым серьезным интервью за прошлый год.
— Я его в книгу включил, Геннадий Эдуардович. Второй том диалогов «Вокруг Кремля».