Оказалось, что гласность, свобода слова, многопартийность — все, чем мог бы гордиться Горбачев и его соратники, — это не для народа, нет. Это для Москвы, Ленинграда и республиканских столиц. Русский человек — не искушенный человек; он всегда понимал свободу только в пределах своей улицы, а в пределах улицы она, эта свобода, примитивна, да и особых стеснений он никогда не чувствовал (даже при Сталине). А от Горбачева, от перестройки, от съездов в Москве русский человек ждал на самом деле совсем другого: чтобы (главное условие) не стало хуже и чтобы раз в год, хотя бы раз в год, в день рождения Михаила Сергеевича допустим, в стране бы снижались цены. Пусть на копеечку, но снижались, как при Иосифе Виссарионовиче, — все!
Если бы Горбачев начал реформы с экономики, а уж потом, если есть успех, если люди за него, подтянул бы к этой реформе общественные институты, свободу слова и т. д. — царь бы он был в России, царь; его б династия триста лет правила, и народ не пугался бы, а только радовался, что у Горбачева не сын, а дочь!
И до чего ж дошло? Свои ребята, ачинские, Пересекин Коля да и Борис Борисыч… тот же… знают, поди, почем ноне плацкарта в Москву… — Колька точно ездил, пусть не в Москву, а в Свердловск, но знать должон. И не говорит, собака! Завидует! Откуда, мол, деньга такая, чтоб в Москву мотаться. А у Егорки денег-то в один конец!
С Наташкой-подлюкой Егорка решил разобраться следующим образом: ничего ей, сучке, не говорить, но оставить записку: так, мол, и так, временно уехал… не скажу куда, потому что обижен до крайности.
И, не мешкая, на вокзал, к поезду: будет билет — хорошо. Не будет — ночь-другую можно и на вокзале пересидеть, срама тут нету…
Красноярск стал какой-то обшарпанный: ветер, мгла, людей за сугробами не видно, автобусы еле ползают, натыкаются на другие автобусы.
И вокзал жуткий, холодный. Как только тетки в кассах сидят? Или у них в ногах батарея спрятана? Теток топят, наверное, не то они жопу от стула не оторвут, а на вокзал, видно, власть не тратится, потому что народ ко всему привонялся, ничего не замечает — не до этого.
До поезда был час, все вышло очень даже неплохо. Егорка смотался в буфет, но там только коньяк по восемнадцать рублей и бутерброды — черный хлеб, селедка и кусок огурца. Хорошо у Наташки были вареные яйца, Егорка взял с собой восемь штук. И правильно: с этим буфетом точно в ящик сыграешь!
Если бы русский человек не был бы так вынослив, страна бы — вся страна — жила бы намного лучше: только очень сильный человек может годами жить так, как жить нельзя.
Поезд пришел минута в минуту. Егорку поразило, что в вагоне, где, как он думал, народу будет тьма тьмущая, не было почти никого.
— Какой я… дед? — удивился Егорка.
Голова исчезла в подушках.
«Надо же… дед!» — хмыкнул Егорка. Он вроде как брился сегодня, что… не видно, что ли?..
— А ты чё… из этих? — оторопел Егорка.
— Ну, которые… — Егорка хотел выразиться как можно деликатнее, — по постелям… шарятся…
— Я — жертва общественного темперамента, — сказала девочка, спрыгнув с полки. Она села напротив Егорки, тут же, не стесняясь, поджала голые коленки и положила на них свой подбородок.
На вид девочке было лет четырнадцать, не больше.
— Ищё раз обзовеш-си — встану и уйду, — предупредил Егорка.
За окном Красноярье: елки и снег.
— Мамка шо ж… одну тебя пускат? — не переставал удивляться Егорка.
— Сирота я. Поньл?
— Во-още никого?!.
— Сирота. Мамка пьет. Брат есть.
— Умер он… летом. Перекумариться не смог, дозы — не было. Не спасли.
— Пьет она. Так нальешь?
— Заснуть хотела… думала, легче бу. Не-а, не отпускает.
Пришел проводник, проверил билеты.
— Ага, — кивнул Егорка.
— Какой телеграмме? — не понял Егорка.
— А чё, просто так в Москву не ездят?.. — удивился Егорка.
— Нет, конечно. Не до экскурсий счас.
Проводник как-то странно посмотрел на Егорку и вышел.
— Поздравляю, дед! — хихикнула девчонка, — лягавый, в Иркутске сел, этот… сча ему стукнет, они о подозрительных стучат, значит, если тот с устатку отошел — жди: явится изучать твою личность!
— Чё? — девчонка презрительно посмотрела на Егорку. — Стакан нальешь, просвещу.
— Катя… Брат котенком звал. Дед, а ты не беглый?
— Ты чё… — оторопел Егорка. — Какой я беглый? К брату еду, из Ачинска сам. Слыхала про Ачинск?
— Не. У нас комбинат, Чуприянов директором. Знаешь Чуприянова?
— Значит, беглый, — хмыкнула Катя. — От жизни нашей бежишь. Слушай: водки здесь нет, народ портвейн глушит… Пятеру гони!
— А ты думал! Наценка.
— Так ты деньгу возьмешь — и сгинешь.
— Ты чё, дед? — Катя обиженно поджала губы. — Я — с понятием. Если б — без понятия, давно б грохнули, — понял?
Ресторан был рядом, через вагон.
«Обложили, суки, — понял Егорка. — Надо ж знать, кого убивать, — куда меня черт понес?..»
Она плеснула Егорке и тут же опрокинула бутылку в свой стакан, налила его до края и выпила — жадно, взахлеб, будто это не портвейн, а ключевая вода.
«Молодец девка», — подумал Егорка.
Несколько секунд они сидели молча, — портвейн всегда идет тяжело.
— Чё скажешь? — спросил Егорка.
— Не могу я так больше! — вдруг заорала Катя. — Слышишь, дед, не могу-у!..
Она вдруг резко, с размаху упала на полку, закинула ноги в тяжелых зимних ботинках так, что красная длинная майка, похожая на рубашку, сразу упала с колен и Егорка увидел грязные белые трусы с желтым пятном посередине.
Катя рыдала, размазывала слезы руками, потом вдруг как-то хрипнула, перевернулась на бок и замолчала.
Егорка испуганно посмотрел на полку. Девчонка спала как мертвая.
35
Так получилось, что Борис Александрович видел Бурбулиса уже несколько раз — по телевидению. Бурбулис показался Борису Александровичу умным и неординарным человеком.
Он написал Бурбулису письмо, предлагая обсудить судьбу Камерного театра, и Бурбулис, к его удивлению, откликнулся. Правда, не сразу, где-то через месяц: Недошивин нашел Бориса Александровича по домашнему телефону и передал, что в субботу, к десяти вечера господина Покровского ждут в Кремле.
Поздновато, конечно, Борис Александрович хотел отказаться (не по возрасту как-то бродить по ночам), но любопытство пересилило. Он был уверен, что Бурбулис сидит там же, где был кабинет Сталина, но в Кремле все давно изменилось; к Сталину он ходил через Троицкие ворота, а к Бурбулису надо через Спасские. «Сколько же у них кабинетов, а?» — поразился Борис Александрович. Он не мог предположить, что только в одном Кремле можно, при желании, разместить более трех тысяч чиновников, причем у каждого — собственное место, свои апартаменты, не считая секретарей и охрану.
Недошивин позвонил Алешке:
— Геннадий Эдуардович хотел бы, чтобы и вы, дорогой, тоже были… Разговорчик со стариком получится интересненький…
«Пидор, что ли?» — подумал Алешка.
Прощаясь (и как-то странно поглядывая на Алешку), Голембиовский сказал, что вокруг Бурбулиса много мужчин, болезненно похожих на женщин. «Ну и что?.. — подумал Алешка. — Даже если это черти с рогами, отступать, во-первых, некуда, во-вторых, при чем тут я, извините? Там, где власть, там история, там жизнь, — что ж теперь делать, если историю в России пишет кто попало?»
Молодость больна бесстрашием. Уходит бесстрашие — уходит молодость, ведь молодость не зависит от возраста. Молодые люди (почти все!) больны манией величия. Это как мнимая беременность: симптомы те же, а внутри — пусто.
Для Алешки великий «оперный старик» Борис Александрович Покровский был легендой: ещё на факультете журналистики, на втором курсе, Алешка составил — сам для себя — список самых интересных людей страны, у которых следует взять интервью. Список открывали Уланова, Семенова и Мравинский, а Покровский был тринадцатым, сразу после академика Лихачева, Плисецкой, Изабеллы Юрьевой и Козина.
С Лихачевым, чья «Поэтика древнерусской литературы» произвела на Алешку впечатление, он увиделся почти без проблем: было ясно, что Лихачев — человек с загадкой, пророк с пророками, гениально игравший (причем всю жизнь) с Советской властью и так очаровавший эту самую власть, что даже самодур Романов (Савел Прокофьевич Дикой города Ленинграда) лично подписал бумагу в ЦК КПСС о присвоении академику Лихачеву звания Героя Социалистического Труда.
Мадам Дардыкина в «Московском комсомольце» выкинула из интервью самое интересное: годы, проведенные в соловецком лагере, Дмитрий Сергеевич считал чуть ли не лучшими в своей жизни. Молодой был! Чекисты переселили на Соловки весь литературный Петербург. В центре кружка был, конечно, отец Флоренский; возле «буржуйки», после бурды, называвшейся «ужин», десять, пятнадцать, позже — двадцать, тридцать человек без конца спорили обо всем на свете: о Христе, о Ленине, о Ветхом Завете, о Ницше, Керенском, Корнилове и Каледине, чаще всего — об октябрьском перевороте…
28-й все же не 37-й, режим был слабее. Зато потом, в тридцатые, когда Сталину придет в голову безумная мысль соединить Белое и Балтийское моря, на Соловках начнется ад: Лихачев вдруг понял (увидел, если угодно), что точно так же, как зеков гонят сейчас на строительство Беломорско-Балтийского канала, точно так же царь Петр гнал крепостных на строительство Петербурга, прежде всего — Невского проспекта!
А самого Лихачева скоро отпустят. На прощание (редчайший случай!) чекисты даже расскажут будущему академику и Герою Социалистического Труда, что посадил его некто Ёнкин, пьяница, крутившийся вокруг Лихачева ещё в институте. «На водку деньжата нужны, сам знаешь!» — пояснили чекисты. В конце двадцатых за доносы в Советском Союзе неплохо платили — рублями и пайком.
Протест советской интеллигенции против режима Сталина — закрытая тема. Протестовали Короленко, Булгаков, Платонов, Эрдман, Олеша, позже — Мандельштам… — но как понять, почему никто сейчас не говорит, что свой протест против Сталина был, на самом деле, у всех порядочных людей.
Узнав (слухи дошли), что Сталин хочет передвинуть собор Василия Блаженного ближе к Москве-реке (Каганович вообще предлагал его снести, ибо Василий Блаженный мешал танкам на параде)… профессор Барановский и двадцать шесть его аспирантов запаслись провизией, поставили здесь, в соборе, раскладушки и объявили Сталину, да-да — Сталину, что если Василий Блаженный будет взорван, то только — вместе с ними.
Таких примеров много. Нет, немного, не так — их множество.
Блестящего дипломата Льва Карахана чекисты схватили в квартире Марины Семеновой, величайшей балерины XX века: Марина Тимофеевна выскочила на балкон и, проклиная Советскую власть, долго махала Карахану рукой, расплатившись за это ссылкой в Тбилиси.
Зоя Алексеевна Федорова, одна из самых красивых женщин советского киноэкрана, наотмашь отхлестала — словами, разумеется, — шефа КГБ Лаврентия Берия, чьим агентом, как считал Берия, она являлась. Он пригласил её в гости, на ужин, и вышел в гостиную в халате. Она что, не знала, с кем имеет дело? Она что, не догадывалась, что может вернуться домой только через несколько лет?
Вся артистическая Москва вслух повторяла слова Берия, брошенные Пырьеву:
— Надо кого посадить — скажи, сделаем!
Анекдоты и частушки о Сталине, очень злые чаще всего, — это не протест?
Совесть всегда протестует без пафоса.
«Родина, прости!» — воскликнул Вертинский на первом (после эмиграции) концерте в Москве и упал на колени. Кто-то — зааплодировал, кто-то — засвистел, кто-то крикнул «Позор!».
Закрылся занавес, Вертинский долго, тщательно стряхивал с коленей пыль:
— Как я их всех, — а?!
Кто-то смялся над Сталиным, кто-то над собой, кто-то иначе — над всеми сразу. Горький смех, да. Но смех!
Правильно, правильно делал Алешка, «коллекционируя» стариков: они знали о своей стране что-то такое, чего не знал никто. Рукописи — горят, ещё как горят, дьявол — Воланд — выдал за истину великую безнадежную мечту всех опальных писателей, но… можно ли верить дьяволу? В Щелыково, на отдыхе, Лидия Андреевна Русланова поспорила с Надеждой Андреевной Обуховой: кто больше знает русских народных песен и романсов? Аркадий Смирнов, актер Малого театра, принес две чистые толстые тетрадки, одну — Обуховой, другую — Руслановой. На следующий день, вечером, за чаем, принялись считать. Победила Русланова, назвавшая более двух с половиной тысяч песен и романсов! Те песни и романсы, о которых не слышала даже Обухова, а она ещё и напела!
Сколько русских песен мы знаем сегодня? Все другие — забыты. Потеряны для России навсегда.
Алешка обожал стариков: они были не чудаки, а чудики, чаще всего — по-детски открытые.
Бурбулис молодец, конечно, позвал, не забыл. Прежде Алешка бегал за стариками, а теперь великие сами идут в Кремль, вроде как и к нему тоже, — супер!
Бурбулис не начальник для Алешки, нет, — покровитель.
Он незаменим: рядом с Бурбулисом, с Гайдаром, слушая Шохина, Авена, других министров, Ельцин сразу вспоминает, что он — родом со стройки. У Ельцина — комплекс несоответствия. Да и для них, для этих ребят, он — из другой жизни; Ельцин убежден, что они смеются над ним, играют (у него за спиной) в какие-то свои игры. И в эту секунду возникает Бурбулис, он всегда там, где надо — с умным лицом и с умными речами. Ельцин действительно ценил в Бурбулисе его «готовность № 1» сказать за Президента все то, что сам Президент ещё недодумал.
Правда, методы у Бурбулиса порочные, это факт. Скоков «подписал» Ельцина на создание Совета безопасности, а Бурбулиса в Совбез не включил. Перед первым заседанием, рано утром, Бурбулис появился в кабинете Ельцина с бутылкой «Юбилейного». Ельцин поморщился, но не устоял; началось с рюмки, закончилось — как обычно. Ближе к полудню Ельцин, совершено пьяный, провел Совбез, представил друг другу его членов, им — Скокова, а Геннадия Эдуардовича (зря старался!) не только в Совбез прокатили, но даже не пустили в зал заседаний.
Такой он, Борис Николаевич: пьет, но все помнит, выводы делает…
— А ты куда смотрел? — накинулся Скоков на Коржакова. — Он же лыка не вяжет…
— А я что… — сморщился Коржаков. — Детектор к Ельцину на оружие стоит. На коньяк — пока не придумали…
— А пора, — заметил Скоков.
— Пора, — согласился Коржаков.
Нет, Кремль — жутко интересно, хотя работа у Алешки поганая: Ельцин хотя бы «Известия» читает, а у Бурбулиса и даже Полторанина, министра печати, времени на газеты нет. Но им жутко интересно, что о них пишут, особенно Бурбулису. Задача Алешки — готовить дайджест, указывать издания и тех журналистов, кто пишет плохо, формулировать суть их претензий, подкрепляя свою «аналитику», точнее, донос небольшими цитатами.
Люди, рассудил Алешка, пишут для того, чтобы власть их услышала, а он кто? Ухо власти. Он же не псевдонимы раскрывает, нет, он читает газеты, которые читает вся страна, весь народ!
Россия не может без стукачей, и дело, разумеется, не в государственном строе. Родная страна — речь о России — так широка, что власть (любая власть) робеет перед своими территориями. Спецслужбы представляются опорой. А на кого, спрашивается, опираться, не на народ же! Канада и Япония — полицейские страны, с исторически развитой, почти 100-процентной системой доносительства, — почему это никого не удивляет, а?
Алешка заикнулся было о специфике работы в Кремле, так Красиков, его начальник, тут же побежал к Бурбулису.
— Запомни, Алеша, лучше — стучать, чем перестукиваться, — заметил Бурбулис.
Это была шутка.
Бурбулис хотел, чтобы Алешка явился пораньше, к девяти. По субботам в Кремле никто не работал. Тем, у кого неотложные дела, Ельцин разрешал приходить по субботам в свитерах и в джинсах — выходной все-таки!
Алешка не опаздывал — никогда. Это было в нем со школы, где Антон Семенович Калабалин, директор, не только запрещал пускать опоздавших, но и лично закрывал школу, когда начинался первый урок.
В приемной — никого, пустые стулья, на телефонах (вместо секретарши) офицер охраны.
— Ну, как жизнь? — Бурбулис вышел из-за стола и протянул Алешке руку. — Удалась? А, малыш?
Бурбулис потрепал Алешку по щеке.
— Работаю, Геннадий Эдуардович. Приступил.
— Среди наших, Алешка, знакомых и незнакомых друзей… — Бурбулис был в прекрасном расположении духа, — …чаще всего встречаются люди, у которых коммунистическая идеология отняла самое главное — право человека всегда быть самим собой. Они, эти люди, хотят перемен, но они к ним, увы, не готовы… — Бурбулис посадил Алешку на диван и осторожно присел рядом. — Эти люди, Алеша, не справляются с лавиной событий, на них обрушившихся. Политическая власть в условиях, когда нет ни одного устойчивого механизма, ни у одной представительной группы нет социальных корней, нет законов, нет устоев — общественных, правовых, бытовых, когда все это бурлит, как лава в вулкане, — в этих условиях определяющим фактором является воля к власти, личная воля лидера, на которую, Алеша, ориентируется вся страна…
Бурбулис встал и прошелся по кабинету.
— Борис Николаевич, как никто, умеет сливаться с толпой. Это его первейшее качество как политика. Ведь что мы видим? На людях Борис Николаевич воплощается в личность жесткую, бескомпромиссную, пренебрежительно эксплуатирующую… на первый взгляд… человеческий материал. А Михаил Сергеевич — наоборот, эдакий душка, да?.. — Бурбулис взглянул на Алешку, пытаясь понять, успевает тот за ходом его мысли или нет, — вот как обманчива природа! Какая задача стоит перед Борис Николаевичем и его соратниками? Первое, главное: вырвать людей из плена их прошлого, научить — или заставить! — иначе смотреть на самих себя, привить им интерес к рациональному накоплению опыта и трудовых капиталов. Самое важное — построить в России народный капитализм!
Пиджак у Бурбулиса был какой-то странный, на размер больше, рукава почти касались ногтей.
«Похудел, наверное», — понял Алешка…
А ведь Бурбулис, черт возьми, ему нравился! Да, нуден, это есть… говорит так, будто он не говорит, а вытягивает фразы из себя самого, как в старом цирке факиры (таких номеров больше нет) вытаскивали изо рта длинные-длинные ленты, иногда с бритвами… — но в нем вдруг что-то зажглось, заискрилось, Бурбулис стал как натянутая струна, натянутая сильно, решительно, на поражение!..
Интересно все-таки организованы революции: рядом с Лениным — Троцкий, камертон «бури и натиска», рядом с Ельциным — Бурбулис, тоже вождь, — разные эпохи, разный масштаб, а роль сходная! Бурбулис — он как сито, все вопросы решаются здесь, в его кабинете, только здесь: наш — не наш, надо — не надо и т. д. Но Алешка думал о другом, — обаяние революции и революционеров заключается в том, что между эстетизмом и варварством есть какая-то несомненная связь. Поход Ельцина во власть стал для Бурбулиса важнейшей формой социального творчества. Не только массам — он и себе самому назначил «самоотверженную борьбу». Именно самоотверженную: когда Ельцин упадет, сопьется (это будет рано или поздно), он, Бурбулис, тут же подхватит Россию и заменит Ельцина. Да, он готов быть преемником первого президента, не дожидаясь завтрашнего дня, он готов уже сегодня заменить Ельцина там, где нужно, где можно, хотя заменить Ельцина можно везде!
— Пошли!.. — Бурбулис сдернул Алешку с дивана и потащил его в комнату отдыха, — пошли!
Он так крепко держал его руку, что Алешка сразу обмяк, хотя и не думал сопротивляться. В этом порыве было что-то очень сильное, тревожное — настолько сильное, что сопротивляться не хотелось.
— Суббота все-таки, — бормотал Бурбулис… — давай-ка, знаешь… по рюмке!
В комнате отдыха стоял небольшой аккуратный шкафчик, Бурбулис открыл дверцу, но передумал и подошел к сейфу.
— «Вдова Клико»… — пробовал, нет?
Бурбулис открыл сейф.
— Смотри!
Алешка ничего не знал о «Вдове Клико», но успел заметить, что бутылка початая — вина осталось на бокал, на два, не больше.
Так и получилось: по бокалу.
— Это лучшее шампанское мира, — объяснил Бурбулис. — Давай на брудершафт?! Смотри: локоть в локоть… так… так… ты пьешь, я пью, так, выпили… теперь поцелуемся!
Бурбулис не успел подставить губы, Алешка с размаха чмокнул его в щеку.
— Ну… — как шампанское?
— Приятно… — смутился Алешка, — приятно…
— Приятно?
— Да.
— Ну, хорошо… — Бурбулис опять потрепал его по щеке. — Пошли! Старик, я думаю, уже в приемной…
Бурбулис был прав: Борис Александрович так боялся опоздать, что пришел минут на сорок раньше, чем нужно. Откуда-то появился Недошивин — крутился в «предбаннике». Узнав, что придет Покровский «из оперы», Недошивин был убежден, что Покровский руководит ансамблем танца (он даже был на их концерте). А тут — старик, завернутый в шарф: у Бориса Александровича болела щитовидка и врач «кремлевки» прописал ему подушечку-платок. Борис Александрович прятал подушечку под шарф, заправляя шарф в пиджак — вульгарно, конечно, а что делать?
Недошивин аккуратно выяснил у Бориса Александровича, чем он занимается.
— Делаю постановки, — сказал Покровский.
— Так мы коллеги, — засмеялся Недошивин.
— Да ну?
— А тут одни постановки… в Кремле…
— И что идет?
— Да так, херня разная. Сплошные спектакли. Загляделся — схавают!
— А…
— Так и живем, батя. В застенке.
— Где, простите?
— За стеной… за кремлевской. В застенке.
— Да-а… — протянул Борис Александрович.
— Так вот… осточертело все…
Недошивин махнул рукой и вышел.
Старость редко бывает красивой, редко. Особенно в России. Русский человек, как известно, вообще не любит жить, в старости — тем более.
Старость тех, кого Борис Александрович хорошо знал, кого уважал, была прекрасной, величественной — старость Рихтера, Козловского, Пирогова, Максаковой, Рейзена, Мравинского, Царева…
Анна Андреевна Ахматова говорила Борису Александровичу, что в старости Пастернак был так красив и интересен, так… молод, что с молодым Пастернаком его просто невозможно, нелепо сравнивать!
А сама Анна Андреевна? Царица. Бедно, очень бедно жила — и какое величие! Однажды, у кого-то в гостях… где это было? У Рихтера? Анна Андреевна оборонила… ну нечто дамское… что-то там лопнуло и это дамское… просто упало на паркет. Анна Андреевна небрежно, ногой, откинула тряпку под стол и как ни в чем не бывало продолжала беседу, ибо ничто не может помешать беседе, если это действительно беседа!
Когда появилось свободное время, Борис Александрович разговаривал сам с собой: из всех, кто остался жив, он был (для себя) самым интересным собеседником.
Однажды на опушке подмосковного леса он случайно столкнулся с Товстоноговым; Георгий Александрович гостил на Пахре. Не сговариваясь, они тут же продолжили разговор, который начался у них года за два до этого. Темы были какие-то театральные, но дело не в теме, просто у каждого из них где-то там, внутри, этот разговор, прервавшись на годы, все равно продолжался! Вдруг Товстоногов спросил:
— Ты заметил, что мы даже не поздоровались?
— Неужели?
— По-моему, да…
Последний раз Борис Александрович был в Кремле в 49-м — у Сталина.
— Что будэт ставить Ба-льшой театр? — Сталин всегда начинал разговоры с конца, хотя не имел привычки торопиться.
— «Риголетто» и «Псковитянку», — доложил Борис Александрович.
— Ха-рошая музыка, — одобрил Сталин. — Ска-жите, а идут у вас «Борис Годунов» Мусоргского и «Пиковая дама» Чайковского?
— Нет, — насторожился Борис Александрович, — сейчас не идут, Иосиф Виссарионович.
— А ха-рашо бы… — Сталин прошелся по кабинету, — сначала «Годунов», а патом — «Риголетто». Ба-льшой театр — национальный театр, как без «Годунова»? Я правильно говорю, товарищ Лебедев? — Сталин повернулся к наркому.
— Конечно, товарищ Сталин, — встал Лебедев. — Мы учтем.
— Ска-жите… — продолжал Сталин, когда Борис Александрович, ответив на вопросы, уже сидел за столом, — а та-варищ Покровский член партии?
— Никак нет, — побледнел Лебедев.
Стало тихо и страшно. Сталин молча прошелся по кабинету, потом внимательно посмотрел на Покровского:
— Это нормально. Он укрепляет блок коммунистов и бес-партийных товарищей…
Почему Сталину на все хватало времени, а? Он ходил в театры два-три раза в месяц, смотрел все новые фильмы, актеров любил и баловал как умел: квартиры, дачи, зарплаты, Сталинские премии, фестивали, приемы в Кремле… Из актеров в ГУЛАГе сидел только Юрий Эрнестович Кольцов, тихий человек из Художественного театра. Мейерхольд был убит за спектакли ГосТиМа, посвященные — как гласила афиша — «вождю Революции Льву Троцкому», Зинаида Райх и Варпаховский, его ученик, поплатились за Мейерхольда. В Норильске оказались Жженов и Всеволод Лукьянов; их тогда мало кто знал. Позже, в конце сороковых, в ГУЛАГ бросили Окуневскую, но она, как говорится, сама виновата: на приеме в Кремле Окуневскую представили маршалу Тито и он пожелал, чтобы она оказалась в его кровати. Одурев от русского секса, Тито попросил Сталина командировать Окуневскую к нему в Югославию, но Сталин знал жену Тито, известную партизанку, поэтому Окуневскую отправили не в Югославию, а в ГУЛАГ — нечего разрушать партизанские семьи!
Ужасно сложилась судьба Вадима Козина. Хорошо зная об обидных слабостях певца, чекисты прихватили его ещё в тридцатые годы, но оставили на свободе: измученный, вконец затравленный человек подписывал любые доносы, нужные НКВД. Позже, в сороковые, когда Сталин решил избавить Москву от извращенцев, Козин вместе с великим конферансье Алексеем Алексеевым сам оказался в ГУЛАГе — по разнарядке. Хрущев выпустил Козина на свободу, но Вадим Алексеевич остался в Магадане. А как он мог вернуться в Москву или, допустим, уехать к сестре в Ленинград, если из лагерей на свободу вышли те, кого он сажал?
И Козин, и, уже позже, Русланова, жили в лагерях на положении «вольняшек»: ездили по зонам, давали концерты, встретились только один раз — на концерте в Магадане.
О том, как в лагере оказалась Русланова, есть несколько легенд. Самая распространенная — Русланова пострадала за мужа, генерала Крюкова. В 45-м, на банкете в Кремле, Крюков провозгласил тост за «автора Победы маршала Георгия Жукова!». Тост — был, многие генералы пили за Жукова стоя, их судьба оказалась ужасной (Сталин все видел — всегда). Но сама Лидия Андреевна была убеждена, что её подвел её собственный язык. Приемы шли часто, и в 49-м, тоже в День Победы, Русланова пришла в Кремль с красивым колье на груди.
— Как ха-рашо, что все советские женщины тэ-перь могут носить та-кыэ украшения! — заметил Сталин.
— Не все, — гордо возразила Русланова. — Это колье императрицы, Иосиф Виссарионович.
Вождь сверкнул глазами и — отошел. Дорога в Магадан — прямая.
Да, Сталин в России не забыт, — после Сталина Россия мечтала поверить Горбачеву, когда не получилось — захотела поверить Ельцину. Сталин — дикий, но сильный. Горбачев — умный, но слабый. Иногда — страшная мысль! — Борису Александровичу казалось, что патологическая жестокость Сталина была вызвана не его болезнью или, скажем, не только болезнью (Бехтерев говорил о паранойе), но и ещё одним обстоятельством, тоже болезнью, если угодно, но болезнью иного рода — гипертрофированным чувством ответственности перед своей страной.
Когда Сталин узнал, что селедку, которую он обожал, ему привозят из Мурманска, гоняют за ней самолет, он устроил дикий разнос начальнику своей охраны и селедка навечно исчезла с его стола. Потеряв носки, он заподозрил, что женщина, капитан госбезопасности, которая вела его домашнее хозяйство, просто их выкинула, обнаружив дырки. И не ошибся; носки были найдены, дырки заштопаны. Через год — через год! — Сталин с удовольствием, с гордостью говорил: надо же, выкинуть хотели, а носки, смотрите, ещё работают!
Проще простого думать, что это — игра на публику. Игра, конечно, была, не без этого, но, видимо, есть и другое, главное — дисциплина. Для всех, для каждого, для страны. Для себя.
Он отправил сыновей, Якова и Василия, на фронт — дисциплина. Он не уехал из Москвы в 41-м, собираясь погибнуть, — дисциплина. Он обрек на смерть Якова, попавшего в плен, отказавшись обменять его на фельдмаршала Паулюса, которого НКВД с успехом перевоспитывал (и перевоспитал!) на своей даче в подмосковной Валентиновке, — дисциплина.
Он мог иначе? Нет. Если бы Сталин мог поступить иначе, он бы сам себя отправил в ГУЛАГ — или расстрелял.
Такого фанатика, как Гитлер, мог победить только такой фанатик, как Сталин. (Или Ленин, Троцкий, возможно Дзержинский.) Фанатизм — любой фанатизм — прежде всего дисциплина. Борис Александрович был абсолютно согласен с Астафьевым, Граниным, да и покойный Жуков говорил ему то же самое: немцы воевали умнее, чем русские, просто русских на этой войне (разве только на этой?) никто не жалел, да и они не жалели себя. Боль за свой дом и уже привитое (под страхом смерти) чувство ответственности могли победить не только Гитлера или, допустим, японцев, нет — весь мир! Остановить русских могла только атомная бомба, поэтому Трумэн, зная, что после того, как Советский Союз напал на Японию, от Сталина можно ждать все, что угодно, тут же, не раздумывая, погубил Хиросиму и Нагасаки.