Лозанна
Вчера возвратился я из Веве и насилу дошел до Лозанны, будучи измучен зноем и жаром.
От сильного волнения в крови провел я ночь беспокойно и видел сны, из которых один показался мне достойным замечания. Мне привиделось, что я в большой зале стою на кафедре и при множестве слушателей говорю речь о темпераментах. Проснувшись, схватил я перо и написал, что осталось у меня в памяти, из чего, к моему удивлению, вышло нечто порядочное. Судите сами – вот сей отрывок:
«Темперамент есть основание нравственного существа нашего, а характер – случайная форма его. Мы родимся с темпераментом, но без характера, который образуется мало-помалу от внешних впечатлений.
Характер зависит, конечно, от темперамента, но только отчасти, завися, впрочем, от рода действующих на нас предметов. Особливая способность принимать впечатления есть темперамент; форма, которую дают сии впечатления нравственному существу, есть характер. Один предмет производит разные действия в людях – отчего? От разности темпераментов или от разного свойства нравственной массы, которая есть младенец».
Вы мне поверите, что я не прибавил и не убавил, а написал слова точно так, как сновидение впечатлело их в моей памяти. Кто изъяснит связь идей, во сне нам представляющихся? И каким образом они возбуждаются? Я совсем не думал наяву о темпераментах и характерах: отчего же мечтал об них?
Я завтракал ныне у г. Левада с двумя французскими маркизами, приехавшими из Парижа. Они сообщили мне весьма худое понятие о парижских дамах, сказав, что некоторые из них, видя нагой труп несчастного дю Фулона, терзаемый на улице бешеным народом, восклицали: «Как же он был нежен и бел!» И маркизы рассказывали об этом с таким чистосердечным смехом!! У меня сердце поворотилось.
Лозаннские общества отличаются от бернских, во-первых, тем, что в них всегда играют в карты, а во-вторых, и большею свободою в обращении. Мне кажется, что здешние жители переняли не только язык, но и самые нравы у французов, по крайней мере отчасти, то есть удержав в себе некоторую жесткость и холодность, свойственную швейцарам. Сие смешение для меня противно. Целость, оригинальность! Вы во всем драгоценны; вы занимаете, питаете мою душу – всякое подражание мне неприятно.
Я слышал ныне проповедь в кафедральной церкви. Проповедник был распудрен и разряжен, в телодвижениях и в голосе актерствовал до крайности. Все поучение состояло в высокопарном пустословии, а комплимент начальникам и всему красному городу Лозанне был заключением. Я посматривал то на проповедника, то на слушателей; вообразил себе нашего П*, знам. священника, Лафатера – пожал плечами и вышел вон. Кстати или не кстати, скажу вам, что из всех церковных риторов, которых мне удалось читать или слышать, нравится мне более – Йорик.
На здешнем загородном гульбище, называемом Mont-Benon, нашел я ныне ввечеру множество людей. Какое смешение наций! Швейцары, французы, англичане, немцы, италиянцы толпились вместе. Я сел на уединенной лавке и дождался захождения солнца, которое, спускаясь к озеру, освещало на стороне Савойи дичь, пустоту, бедность, а на берегу лозаннском – плодоносные сады, изобилие и богатство; мне казалось, что в ветерке, несущемся с противоположного берега, слышу я вздохи бедных поселян савойских.
Женева, октября 2, 1789
Вдруг три письма от вас, милые! Если бы вы видели, как я обрадовался! По крайней мере вы живы и здоровы! Благодарю судьбу! Если счастье ваше несовершенно; если… (Здесь выпущено несколько строк, писанных не для публики.) Друзья мои! Более ничего не скажу, но я хотел бы отдать вам все свои приятные минуты, чтобы сделать жизнь вашу цепию минут, часов и дней приятных. Когда-нибудь – мы будем счастливы! Верно, верно, будем!
От Лозанны до Женевы ехал я по берегу озера, между виноградных садов и полей, которые, впрочем, не так хорошо обработаны, как в Немецкой Швейцарии, и поселяне в Pays-de-Vaud гораздо беднее, нежели в Бернском и Цирихском кантонах. – Из городков, лежащих на берегу озера, лучше всех полюбился мне Морж.
Вы, конечно, удивитесь, когда скажу вам, что я в Женеве намерен прожить почти всю зиму. Окрестности женевские прекрасны, город хорош. По рекомендательным письмам отворен мне вход в первые домы. Образ жизни женевцев свободен и приятен – чего же лучше? Ведь мне надобно пожить на одном месте!
Душа моя утомилась от множества любопытных и беспрестанно новых предметов, которые привлекали к себе ее внимание; ей нужно отдохновение – нужен тонкий, сладостный, питательный сон на персях любезной природы.
Трактирная жизнь моя кончилась. За десять рублей в месяц я нанял себе большую, светлую, изрядно прибранную комнату в доме, завел свой чай и кофе; а обедаю в пансионе, платя за то рубли четыре в неделю. Вы не можете вообразить себе, как приятен мне теперь новый образ жизни и маленькое заведенное мною хозяйство! Встав рано поутру и надев свой походный сертук, выхожу из города, гуляю по берегу гладкого озера или шумящей Роны, между садов и прекрасных сельских домиков, в которых богатые женевские граждане проводят лето, отдыхаю и пью чай в каком-нибудь трактире, или во Франции, или в Швейцарии, или в Савойе (вы знаете, что Женева лежит на границе сих земель), – еще гуляю, возвращаюсь домой, пью с густыми сливками кофе, который варит мне хозяйка моя, мадам Лажье, – читаю книгу или пишу, – в двенадцать часов одеваюсь, в час обедаю; после обеда бываю в кофейных домах, где всегда множество людей и где рассказываются вести; где рассуждают о французских делах, о декретах Национального собрания, о Неккере, о графе Мирабо и проч. В шесть часов иду или в театр, или в собрание – и таким образом кончится вечер.
В рассуждении здешних обществ скажу вам, что женевцы обыкновенно зовут гостей на вечер пить чай. В шесть часов сходятся, пьют кофе, чай и едят бисквиты, садятся играть в карты, по большей части в вист, и проигрывают или выигрывают рубли два, три; в десятом часу все расходятся, кроме трех или четырех коротких хозяину приятелей, которые остаются у него ужинать. На сих вечеринках сбирается человек по шестидесяти; тут видите вы знатных французов, оставивших свое отечество, – немецких принцев, англичан и всего менее женевцев. Обедать или ужинать зовут редко. Господин Кела, один из начальников или синдиков здешней республики, пригласил меня однажды к обеду в загородный дом свой. Стол был очень хорош. Тут познакомился я с гишпанцем, который десять лет жил в Петербурге, отправляя должность советника при гишпанском посольстве, и который, по некоторым обстоятельствам, должен был оставить свое отечество; зиму проводит он в Лионе, а лето – в Швейцарии. – Барон де Лю, Лафатеров приятель, познакомил меня с готскими молодыми принцами, которые учатся здесь светской науке или приятному обхождению. Я у них обедал; меньшой гораздо живее и остроумнее большого, наследника высокого готского трона. Вы наслышались о бароне Г*: я улыбнулся, вспомнив, что имею честь сидеть подле его будущего повелителя, который может без всякого суда – от чего боже сохрани! – снять с него шляпу… и голову. – Вчера позвал меня ужинать г. Конклер. Я пришел в девять часов, но хозяин совсем еше не готов был принимать гостей и сидел в своем кабинете. Через полчаса вошла хозяйка, и начали сбираться гости. Между прочими был тут один глухой барон, над которым женевские дамы весьма забавлялись. Они загадывали ему загадки: барон брался все отгадывать, но, к несчастию, не отгадал ни одной. Например: для чего Генрих IV, враг всякой пышности, имел золотые шпоры? Барон пять раз улыбался, пять раз отвечал, но все невпопад. Наконец вывели его из недоумения, сказав: «Pour piquer son cheval» (чтобы шпорить свою лошадь). «О! Я это думал! – закричал барон, -C'est tout clair! Ничто не может быть яснее!» Еще: что находится au milieu de Paris (в середине Парижа)? Барон, который недавно приехал из Парижа, отвечал: «Город – люди – камни – грязь». Над каждым ответом смеялись и наконец объявили, что au milieu do Paris находится «г». «Я только лишь хотел это сказать!» – закричал барон, и все захохотали. Хозяйка, которая почитается одною из разумнейших женщин Женевской республики, расспрашивала меня о московских дамах. Вопрос: «Хороши ли они?» Ответ: «Прекрасны». Вопрос: «Умны ли они?» Ответ: «Беспримерно». Вопрос: «Сочиняют ли они стихи?» Ответ: «Молитвы», – «Vous badinez, monsieur! Вы шутите!» -
«Извините, сударыня; я говорю точную правду». -«Да разве они очень много грешат?» – «Нет, сударыня; они молятся о том, чтобы не грешить». – «А! Это другое дело!» – Госпожа Конклер подала мне руку, и мы пошли ужинать. -
В полночь. Ныне ввечеру чувствовал я в душе своей великую тягость и скуку: каждая мысль, которая приходила ко мне в голову, давила мозг мой; мне не ловко было ни стоять, ни ходить. Я пошел в Бастион, здешнее гульбище, – лег на углу вала и дал глазам своим волю перебегать от предмета к предмету. Мало-помалу голова моя облегчалась вместе с моим сердцем. Вечер был самый теплый и приятный. На обеих сторонах представились мне горы, окруженные облаками, которые носились выше и ниже их вершин: вид величественный и грозный! Прямо передо много простиралась большая равнина, усеянная рощицами, деревеньками и уединенными домиками. Все было тихо. От времени до времени по большой дороге, идущей вдоль равнины, мчались в колясках молодые англичане, которые, боясь следствия скоплявшихся облаков, погоняли кургузых коней своих, чтобы скорее возвратиться в город. Ветерок, как птичка, прилетел от Юры и шептал мне на ухо – не знаю что. Тут вдруг ударили в барабан. Боясь, чтобы меня не заперли в Бастионе, я вскочил и вышел оттуда, но, не желая расстаться с вечером, пошел на Трель, другое гульбище подле ратуши, и сел на лавке под ореховыми деревами, где представились мне те же виды, которыми веселился я в Бастионе. Темнота сгущалась, ветер усиливался и шумел ужасно между деревами, облака неслись быстро, натекли на город, и пошел дождь. Обратив глаза на долину, вдруг увидел я множество огней, которые в темноте представляли романическое зрелище. Мне казалось, что я вижу там замки благодетельных фей – и все сказки, которые воспаляли младенческое мое воображение и делали меня в ребячестве маленьким Дон-Кишотом, оживились в моей памяти. Между прочими тогдашними подвигами моими вспомнил я один вечер, сумрачный и бурный, в который, ощутив вдохновение божественных фей, укрылся я от своего, впрочем, весьма бдительного дядьки, забрался в ту горницу, где хранились разные оружия, покрытые почтенною ржавчиною, – схватил саблю, которая пришлась мне по руке, и, заткнув ее за кушак тулупа своего, отправился на гумно (Я жил тогда в деревне.) искать приключений и противиться силе злых волшебников, но чувствуя в себе на каждом шагу умножение страха, махнул саблею несколько раз по черному воздуху и благополучно возвратился в свою комнату, думая, что подвиг мой был довольно важен. Лета младенчества! Кто помышляет об вас без удовольствия? И чем старее мы становимся, тем приятнее вы нам кажетесь.
Кто, будучи в Женевской республике, не почтет за приятную должность быть в Фернее, где жил славнейший из писателей нашего века?
Я ходил туда пешком с одним молодым немцем. Бывший Вольтеров замок построен на возвышенном месте, в некотором расстоянии от деревни Ферней, откуда идет к нему прекрасная аллея. Перед домом, на левой стороне, увидели мы маленькую церковь с надписью: «Вольтер – богу».
«Вольтер был один из ревностных почитателей божества, – говорит Лагарп в похвальном слове Фернейскому мудрецу. – «Si Dieu n'existait pas, il faudrait l'inventer» (если бы не существовал бог, то надлежало бы его выдумать), – сей прекрасный стих написан им в старости и показывает его философию». -
Человек, вышедший к нам навстречу, не хотел было вести нас в дом, говоря, что господин его, которому известная наследница Вольтерова продала сей замок, не велел никого пускать туда, но мы уверили его в нашей благодарности, и в минуту отворилась нам дверь во святилище, в те комнаты, где жил Вольтер и где все осталось так, как при нем было. Комнатные приборы хороши и довольно богаты. В той горнице, где стоит Вольтерова кровать, было погребено его сердце, которое госпожа Денис увезла с собою в Париж. Остался один черный монумент, с надписью:
«Son esprit est partout, et son coeur est ici» (дух его везде, сердце его здесь), а выше: «Mes manes sont consoles, puisque mon coeur est au milieu de vous» (тень моя утешена, ибо сердце мое посреди вас). На стенах висят портреты: первый – нашей императрицы (шитый на шелковой материи, с надписью: «Presente a Mr. Voltaire par l'Auteur» (Подарено Вольтеру автором (франц.). – Ред.), – и на сей портрет смотрел я с большим примечанием и с большим удовольствием, нежели на другие); второй – покойного прусского короля; третий – Лекеня, славного парижского актера; четвертый – самого Вольтера и (пятый) маркизы де Шатле, которая была ему другом, и более нежели другом. Между гравированными изображениями заметил я портрет Невтона, Буало, Мармонтеля, д'Лламберта, Франклина, Гельвеция, Климента XIV, Дидрота и Делиля. Прочие эстампы и картины неважны. – Спальня Вольтерова служила ему и кабинетом, из которого он научал, трогал и смешил Европу. Так, друзья мои! Должно признаться, что никто из авторов осьмого-надесять века не действовал так сильно на своих современников, как Вольтер. К чести его можно сказать, что он распространил сию взаимную терпимость в верах, которая сделалась характером наших времен, и наиболее посрамил гнусное лжеверие, которому еще в начале осьмого-надесять века приносились кровавые жертвы в нашей Европе (Но я не могу одобрить Вольтера, когда он от суеверия не отличал истинной христианской религии, которая, по словам одного из его соотечественников, находится к первому в таком же отношении, в каком находится правосудие к ябеде.). – Вольтер писал для читателей всякого рода, для ученых и неученых; все понимали его, и все пленялись им. Никто не умел столь искусно показывать смешного во всех вещах, и никакая философия не могла устоять против Вольтеровой иронии. Публика всегда была на его стороне, потому что он доставлял ей удовольствие смеяться! – Вообще в сочинениях Вольтеровых не найдем мы тех великих идей, которые гений натуры, так сказать, непосредственно вдыхает в избранных смертных; но сии идеи и понятны бывают только немногим людям, и по тому самому круг действия их весьма ограничен. Всякий любуется парением весеннего жаворонка; но чей взор дерзнет за орлом к солнцу? Кто не чувствует красот «Заиры»? но многие ли удивляются «Отеллу»? (Тогда я так думал!)
Положение Фернейского замка так прекрасно, что я позавидовал Вольтеру. Он мог из окон своих видеть Белую Савойскую гору, высочайшую в Европе, и прочие снежные громады, вместе с зелеными равнинами, садами и другими приятными предметами. Фернейский сад разведен им самим и показывает его вкус. Всего более полюбилась мне длинная аллея; при входе в нее кажется, что она примыкает к самым горам. – Большой чистый пруд служит зеркалом для высоких дерев, осеняющих берега его.
Имя Вольтерово твердят все жители Фернея. Там, сев под ветвями каштанового дерева, прочитал я с чувством сие место в Лагарповом похвальном слове:
«Подданные, лишенные отца и господина своего, и дети их, наследники его благодеяний, скажут страннику, который уклонится от пути своего, чтобы видеть Ферней: «Вот домы, им построенные, – убежище, которое дал он полезным искусствам (Известно, что Вольтер принял к себе в Ферней многих художников, которые принуждены были оставить Женеву.), – поля, которые обогатил он плодами. Сие многолюдное и цветущее селение родилось под его смотрением, родилось среди пустыни. Вот рощи, дороги и тропинки, где мы столь часто его видали. Здесь горестное Каласово семейство окружило своего покровителя; здесь сии несчастные обнимали колена его. Сие дерево освящено благодарностию, и секира никогда не отделит его от корня. Он сидел под его тению, когда разоренные поселяне пришли требовать его помощи; тут проливал он слезы сожаления и скорбь бедных превратил в радость. В сем месте видели мы его в последний раз…» – и внимающий странник, который при чтении «Заиры» не мог удержать слез своих, прольет, может быть, еще приятнейшие в память благотворителя».
Мы обедали в фернейском трактире с двумя молодыми англичанами и пили очень хорошее французское вино, желая блаженства душе Вольтеровой.
От Женевы до Фернея не более шести верст, и я в семь часов вечера был уже дома.
Некоторые из здешних граждан ввели меня в свои так называемые серкли, которых здесь очень много и в которых женевцы после обеда пьют кофе и курят табак. Тут не бывает женщин; говорят же более всего о парижских новостях. Здешние богачи поверили Франции миллионы и до сего времени получали с них большие проценты, но теперь боятся, чтобы французы не сказались банкротами, от чего могут разориться в Женеве первые домы. Но тебя, бедный Север, тебя не удостаивает женевец своего внимания! Тот, кто знает все подробности парижских происшествий, едва ли знает, что у России со Швециею война. Визирь два раза разбит, Белград взят – никто об этом не говорит, никто не радуется. Любезная Германия! В недрах твоих звучат рюмки и стаканы, когда Слава протрубит счастливый подвиг сынов твоих; рейнвейн и вино токайское пенятся в кубках, раздаются торжественные песни вдохновенных бардов, Германия! Для чего я оставил тебя так скоро?
На сих днях обедал я за городом в сельском домике, вместе со многими женевцами и чужестранными. Обед был самый веселый; все мы сидели в шляпах и пели песни. После стола одни катались в лодке по озеру, другие играли в шары или, сидя на крыльце, спокойно курили свои трубки. – Пробыв там до вечера, пошел я назад в город – и мог ли думать, чтобы на сем пути ожидала меня опасность? Вы, конечно, не угадаете, какая? Я шел задумавшись; наступил на змею и увидел ее только тогда, как она начинала уже обвиваться вокруг ноги моей и подымала вверх голову, чтобы сквозь чулок ужалить меня… Но не бойтесь! Я сбросил ее с ноги, прежде нежели она могла влить в нее яд свой. «Злобная тварь! – думал я, смотря, как она ползла от меня по желтому песку. – Злобная тварь! Жизнь твоя теперь в моих руках, но если натура терпит тебя в своем царстве, то я не хочу прекращать бедного бытия твоего – пресмыкайся!»
Не помню, писал ли я к вам, чтобы вы адресовали письма свои a la Grande rue, № 17. На сей раз простите!
Женева, ноября 1, 1789
После письма, пересланного через Лафатера, не получал я от вас ни одной строки. Не совестно ли вам так долго молчать? Вы знаете, что я только посредством вас сообщаюсь с любезным моим отечеством.
Здешняя жизнь моя довольно единообразна. Прогуливаюсь и читаю французских авторов, и старых и новых, чтобы иметь полное понятие о французской литературе; бываю на женевских вечеринках и в опере. Строгий, любезный Руссо! Соотечественники твои не послушались тебя, построили театр и любят его страстно (Руссо с великим жаром утверждал, что театр вреден для нравов.). Здесь играют две дижонские труппы: одна – летом и осенью, а другая – зимою и весною; первая – оперы, а вторая – комедии и трагедии. Две или три актрисы, два или три актера играют и поют очень изрядно. Недавно представляли «Атиса», большую оперу, которой музыку сочинял славный Пичини. В композиции есть нечто великое, возвышающее душу. Ария: «Vivre ou mourir», которую поют несчастные любовники, гонимые судьбою и ревностию жестокой Цибеллы, прекрасна, несравненна. Из маленьких Французских опереток полюбилась мне более всех «Los petits Savoyards» («Маленькие савояры»); есть трогательные места, и почти все голоса очень хороши.
В пансионе вместе со мною обедает человек двенадцать. Датский барон, французский маркиз, недавно приехавший из Парижа, и капитан женевского полка играют за столом первые роли. Барон путешествовал в Германии, Франции и Англии, говорит хорошо по-немецки и уверяет всех французов, что он лучше их знает французский язык, хотя не все ему в том верят. По крайней мере он бранится по-французски не хуже площадных парижских рыцарей. Господин барон не терпит никаких противоречий и готов драться всякую минуту; с презрением говорит о женевцах и весьма строго судит бедных здешних актеров. – Маркиз сказывает, что он приехал в Женеву отдыхать, и никак не хочет заводить знакомств, находя в уединении несказанное удовольствие. Дает чувствовать, что он автор; хвалит Ж.-Жака и уверяет, что он писал электрическим пером; а Корнель, по его мнению, есть величайший из мужей, когда-либо произведенных натурою. Вольтер, говорит он, был человек умный, но рассуждал очень худо. Однако ж г. маркиз собирается ехать в Ферней, думая, что в Вольтеровом кабинете крылатое вдохновение спустится на его голову. – Женевский капитан, служивший несколько лет королю прусскому, говорит весьма охотно и по временам осмеливается противоречить барону, но всегда принужден бывает ретироваться, когда загремят громы из уст баронских. Все пиесы, играемые на здешнем театре, хвалит он одинаким образом. «Эдип», по его словам, est rempli de sentiment (исполнен чувства) и опера «Кузнец» est rempli de sentiment (исполнена чувства). Простосердечие и невежество его часто заставляют нас смеяться. – Между прочими есть еще один примечания достойный человек, родом женевец, который объездил все четыре части света, присвоил себе право лгать немилосердно и хотел уверить меня, что многие из жителей Патагонии бывают ростом в четыре аршина.
Доктор Беккер приехал в Женеву. Мы встретились на улице и бросились обнимать друг друга, как старинные друзья обнимаются после долгой разлуки. С того времени мы всякий день видимся, иногда вместе гуляем и пьем чай перед камином; он нанял себе комнату в той же улице, где я живу. Единоземцы его, граф Молтке и поэт Багзен, остались в Керне. Последний скоро женится, и самым романическим образом. Я писал к вам, что Беккер поехал с ними в Луцерн. Оттуда пробрались они через горы в Унтерзеен и, пришедши в великом изнеможении, на берег озера, сели в лодку, чтобы плыть в город Тун. В самую ту минуту, как лодочник хотел уже отвалить от берега, явилась молодая девушка с пожилым мужчиною, – девушка лет в двадцать, приятная, миловидная, в зеленой шляпке, в белом платье, с тростью в руках, – приближилась к лодке, порхнула в нее, как птичка, и с улыбкою сказала нашим путешественникам (которые, как рыцари печального образа, сидели повеся головы): «Bonjour, Messieurs!» Они изумились от сего нечаянного явления, пристально посмотрели на девушку, взглянули друг на друга и насилу вспомнили, что им надлежало отвечать на приветствие миловидной незнакомки. Доктор Беккер уверяет меня – а он человек правдивый – Беккер уверяет, что они отвечали ей весьма хорошо, хотя граф на втором слове заикнулся, а Багзен и он, доктор, ничего не сказали. Уже волны Тунского озера помчали лодку на влажных хребтах своих – или, просто сказать, они плыли и начинали мало-помалу разговаривать. Девушка сказала датчанам, что она с дядею своим посещала в Унтерзеене больную, добрую свою кормилицу, и возвращается в Берн. «Как же вы оставили ее?» – спросили чувствительные путешественники с видом заботливости. – «Слава богу! Ей стало гораздо легче», – отвечала незнакомка. Потом она захотела знать отечество и фамилию своих сопутников; узнав же, что граф есть внук бывшего датского министра, начала говорить о сем почтенном муже, об истории его времени и показала, что ей известны европейские происшествия. В Туне пристали к берегу. Граф подал ей руку и вместе с товарищами своими проводил ее до трактира, где и для них нашлась комната. Тут сведали они от трактирщика, что прелестная сопутница их есть девица Галлер, внука великого философа и поэта сего имени. Багзен вспрыгнул от радости и побежал к ней снова представляться и уверять ее в своем неограниченном почтении к творениям покойного ее дедушки. «Ах! Если бы вы знали его лично! – сказала она с чувством. – В самой старости пленял он любезностию своею и больших и малых. Я не могу удержаться от слез, воображая, как он в свободные часы – после важных, для человечества полезных трудов – беспечно и весело игрывал с нами, малыми детьми; брал меня на колени, целовал и называл своею милою Софиею…» Тут милая София белым платком обтерла слезы свои. Багзен плакал вместе с нею и в восторге чувствительности осмелился поцеловать ее руку. – Наши путешественники забыли свою усталость, просидели весь вечер с девицею Галлер и ужинали вместо с нею. На другой день им надлежало рано ехать в Берн, а София и дядя ее оставались еще в Туне. «Неужели мы навсегда простимся?» – сказал молодой граф, смотря в глаза Софии. Багзен также смотрел ей в глаза, и еще с живейшим выражением нежности. Доктор Беккер протянул голову вперед в ожидании ответа ее. Она улыбнулась и подала графу карточку: «Вот адрес нашей фамилии, которая почтет за великое удовольствие угостить любезных путешественников». Датчане изъявили ей благодарность свою и пошли в отведенную им комнату. – На другой день по приезде своем в Берн сочли они за приятную должность явиться с почтением к девице Галлер. Ее не было дома; однако ж дядя и тетка ее приняли их очень ласково. «Скоро ли будет домой девица Галлер? Скоро ли возвратится девица София? Скоро ли увидим мы приятную нашу сопутницу?» – вот вопросы, на которые этот дядя и эта тетка принуждены были отвечать всякую минуту. Наконец пришла девица Галлер, возвратилась девица София, датчане увидели свою приятную сопутницу и не могли удержаться от радостного восклицания при ее входе. Она обошлась с ними как с знакомыми и показалась им еще прелестнее, еще милее. Граф, Багзен, Беккер хотели говорить с нею вдруг и вдруг делали ей вопросы. Одному отвечала она словами, другому – улыбкою, третьему – движением руки, и все были довольны. Ввечеру предложили гулянье; собрались приятели и приятельницы – но датчане никого не видали, никого не слыхали, кроме Софии. Расстались с тем, чтобы на другой день опять видеться. Другой, третий и четвертый день были проведены почти так же. В сие время Беккер приметил, что он не может быть первым для Софии, умерил жар свой в обхождении с нею и оставил все требования на отличную благосклонность ее. Граф приметил, может быть, то же, сделался пасмурен, скоро совсем перестал ходить к Софии и начал искать рассеяния в бернских обществах. Что принадлежит до Багзена, то едва ли лесбийская песнопевица могла так страстно любить своего Фаона, как он полюбил Софию; и никогда жрица Аполлонова, сидя на златом треножнике, не трепетала так сильно в святых восторгах своих, как трепетал наш молодой поэт, прикасаясь устами к Софииной руке. Всякое слово его одушевлялось чувством, когда он говорил с нею, и чувства его были – пламя. Он не осмеливался сказать ей: «Я люблю тебя!», но нежная София понимала его и не могла быть равнодушна к такому любовнику. Она стала не так жива и весела, как прежде, – иногда задумывалась, и глаза ее блистали, как молнии. Часто по вечерам гуляли они двое в аллеях бернской террасы; густые тени каштановых дерев и лучи светлого месяца были свидетелями их непорочного обхождения до самого того времени, как платонический любовник, в один из сих приятных вечеров упав на колени перед Софиею и схватив ее руку, сказал: «Она моя! Твое сердце образовано для моего сердца! Мы будем счастливы!..» – «Она твоя, – отвечала София, посмотрев на него с нежностью, – она твоя! И я надеюсь быть с тобою счастлива!» – Пусть другой, а не я, опишет сию минуту! – В тот же самый вечер все родственники девицы Галлер обняли Багзена, как ее жениха и своего друга, и через несколько недель положили быть свадьбе. – Теперь поэт наш наслаждается прекрасною зарею того счастия, которое ожидает его в объятиях милой супруги, и в восторге своем прославляет берег Тунского озера, где глаза его увидели и где душа его полюбила Софию. – Между тем граф Молтко совершенно успокоился и радуется счастию своего друга; Беккер также радуется – и рассказал мне все то, что вы теперь читали.
Осень делает меня меланхоликом. Вершина Юры покрылась снегом; дерева желтеют, в трава сохнет. Брожу sur la Treille, с унынием смотрю на развалины лета; слушаю, как шумит ветер, – и горесть мешается в сердце моем с каким-то сладким удовольствием. Ах! Никогда еще не чувствовал я столь живо, что течение натуры есть образ нашего жизненного течения!.. Где ты, весна жизни моей? Скоро, скоро проходит лето – и в сию минуту сердце мое чувствует холод осенний. Простите, друзья мои!
Гора Юра, 8 ноября 1789
Тавернье, который объездил большую часть света, – Тавернье говорил, что он, кроме одного места в Армении, нигде не находил такого прекрасного вида, как в Обоне. Сей городок лежит на скате высокой Юры, недалеко от Моржа, верстах в тридцати от Женевы; итак, взяв в руки диогенский посох, отправился я в путь, чтобы собственными глазами видеть ту картину, которою восхищался славный французский путешественник.
Теперь, любезные друзья мои, сижу я на голубой Юре, повыше городка Обоня, – смотрю, и взор мой теряется в бесчисленных красотах видимой мною страны, освещаемой вечерним солнцем.
Все Женевское светлое озеро, как зеркало, представляется глазам моим – по сю сторону множество городов, деревень, сельских домиков, лугов, лесочков и дорог, которые одна другую пересекают, расходятся и опять соединяются и на которых движутся люди, как деятельные муравьи, – а по ту сторону, на савойском берегу, страшные скалы, несколько хижин и, наконец, гордая Белая гора в снежной своей мантии, в алоцветной короне, красимой солнечными лучами, – как царица среди прочих окружающих ее гор, высоких и гордых, но перед нею низких и смиренных… Вознося к небесам главу свою, она вопрошает Европу: «Что выше меня?», и Европа ответствует ей почтительным молчанием.
Насыщайся, мое зрение! Я должен оставить сию землю… Для чего же, когда она столь прекрасна? Построю хижину на голубой Юре, и жизнь моя протечет, как восхитительный сон!.. Но ах! Здесь нет друзей моих!
Величественный рельеф натуры! Впечатлейся в моей: памяти! Увижу ли тебя еще раз в жизни моей, не знаю; но если огнедышащие вулканы не превратят в пепел красот твоих – если земля не расступится под тобою, не осушит сего светлого озера и не поглотит берегов его – ты будешь всегда удивлением смертных! Может быть, дети друзей моих придут на сие место, да чувствуют они, что я теперь чувствую, и Юра будет для них незабвенна! -
Солнце закатилось, но горы блистают. Темнеет синяя твердь – еще сияют три холма Белой горы. Шумит ветер – облака показываются на западе, разливаются по небу, и мрачная завеса скрывает от глаз моих великолепную картину.