Через пару дней состоялось собрание нашей группы, и все поддержали Артура. Кроме меня, конечно, поскольку тут вообще не поднимались те вопросы, которые обсуждались на бюро. Да и Артур их разумно не затрагивал. Ему вернули билет и извинились.
Совсем недавно, 21 июля 2001 г. встречалась наша группа — сорок лет со дня окончания МГУ. Артур все время вспоминал тот случай, он его, похоже, потряс. Не потому, конечно, что его исторгали из любимого коммунистического союза молодежи, на это качество ему было, видимо, наплевать, а потому, что еще был страх понести от этого самый обычный личный ущерб. Это была уже лишь инерция страха. Как показал сам ход событий, никто бы не позволил «сталинистам» его исключить из ВЛКСМ и тем самым попортить карьеру.
Разговаривая сегодня с Артуром, я прихожу к выводу, что тот случай высветил принципиальный поворот. Развитие советской государственности зашло в тупик, поскольку идеи-символы перестали выполнять свою главную роль — легитимировать государственный строй, сами находясь исключительно в духовной сфере, вне шкурных интересов. Эти идеи были огосударствлены и оказались жестко сцеплены с карьерой людей. Поэтому их стало невозможно применять как пробный камень в принципиальных спорах.
Артур, придав мелкому делу принципиальный характер, бросил вызов одной из идей-символов. Но говорить этого и вести с ним спор на этом уровне уже было нельзя. Да, он отвергал один из коммунистических принципов, на которых поначалу возник комсомол. Но поскольку сказать это значило подвергнуть его какой-то опасности в совсем другом плане (например, опасности быть исключенным из МГУ, пусть и воображаемой), этого не мог позволить ни коллектив, ни руководство самого ВЛКСМ. Ибо это автоматическое наказание (или даже его угроза) были бы, конечно, неадекватны. Не то чтобы суровы, а просто неадекватны. Ведь Артур был лояльным советским гражданином, честным тружеником и т.д.
Сгоряча пойдя на такой шаг, наше бюро совершило большую ошибку, оно выявило несоответствие своего сознания новому состоянию советской государственности. Начался период нарастающего релятивизма в идейной сфере — никаких устоев и никаких дебатов по главным вопросам. Это, думаю, — общая беда любой идеологии, слишком тесно связанной с государством. Ведь так же пострадала Церковь в начале века, когда отлучила Льва Толстого. Ясно, что он был еретик, и его следовало отлучить от Православной церкви. Но это сразу означало и тяжелое политическое наказание, конфликт с государством. Хотя этот конфликт власть сумела замять, Церковь очень пострадала в общественном мнении.
Кстати, через десять лет, работая на Кубе, я видел, что коммунистическая идеология в принципе вполне может быть значительно отдалена от государства — если общество не было вынуждено пройти через страстное состояние мессианского тоталитаризма. На Кубе тогда формировалась народная милиция — почти поголовное вооружение. Это бы важный критерий отношения к идеологии. И вот, довольно многие люди отказывались вступить. После этого они, конечно, не могли претендовать, например, на то, чтобы стать членом партии. Но во всех остальных отношениях их положение нисколько не менялось. Декан факультета, моя близкая подруга, не записалась в милицию, но оставалась очень уважаемым человеком. А знакомый электрик из мастерских, считая меня, видимо, чем-то вроде представителя Коминтерна, с жаром мне доказывал: «Я — за Революцию! Готов работать и все такое. Но, простите меня, Маркс, простите меня, Ленин, — винтовку брать не желаю!». Мы к такому состоянию не пришли, а заболели.
Поминая на нашей вечеринке в очередной раз историю своего испуга, Артур сказал, что сегодня, при всех издержках, положение гораздо лучше — к людям теперь относятся мягче. Под людьми он явно подразумевал именно таких, как он сам, солидный доктор наук. Ни сгоревших турок-месхетинцев, ни изгнанных бандитами из Чечни или сидевших под бомбами в подвалах Грозного людей, ни школьников Бендер, погребенных при ракетном обстреле во время выпускного бала, Артур просто не вспомнил. А может, вспомнил, положил против этого на весы свою личную обиду — и она перевесила.
* * *
В 1956 г., когда я поступал в МГУ, в СССР прислали большую группу вьетнамцев, более 500 человек. В МГУ для них организовали годичные учебные курсы, а потом разослали по разным вузам. Преподаватели этих курсов проявляли чудеса изобретательности и терпения — словарей не было, приходилось каждое слово и даже абстрактные понятия изображать жестами. Добрая воля и взаимное желание помогали, но сил не хватало. Для вьетнамцев, конечно, все было в диковинку. Им выдали, например, цветное нижнее белье — трикотажные кальсоны и рубашку, у кого голубые, у кого розовые. Они решили, что это модные костюмы, ни у кого таких не видно, и разгуливали в них по университету. Довольно долго им никак не могли объяснить.
Как-то в конце сентября мы с приятелями сели в гостиной передохнуть после обеда, и подходит к нам группа вьетнамцев. Один из них знал французский язык, мы тоже кое-какие слова знали. Просят им помочь, приходить в общежитие и разговаривать по-русски. Так несколько человек с нашего курса стали ходить к ним по вечерам. Обучались они быстро, занимались старательно, мы друг друга быстро начали понимать. Они рассказывали много интересного, для нас необычного. Например, как обезьяны, делая набег на кукурузные поля, сплетают веревку, обвязывают ее наподобие пояса и затыкают початки за этот пояс. Нельзя ли это считать производством орудий труда?
Все эти ребята пережили войну, от нее там укрыться было некуда. Но у всех была какая-то общая философская установка — не представлять войну трагически. Хотя рассказывали они именно о трагедиях. В этих рассказах удивляли французы, мы никогда бы о них такое не подумали — немецкие фашисты у нас казались какими-то выродками, жертвами временного помешательства. Но французы! Трудно было понять их упорство. Самолеты гоняются за отдельными буйволами! Буйволы, чтобы выжить, быстро обучаются прятаться, лучше всего в воду — только ноздри наружу. А мальчик, сбросив с буйвола ярмо — за камень. Самолет развернется над полем, летит назад на бреющем полете — мальчик перебегает и ложится за камень с другой стороны. Плохо, когда камня нет.
Удивляло, как идеологи вьетнамской компартии сумели организовать людей на такую тяжелую войну без того, чтобы разжечь ненависть против французов. Это — заслуга Хо Ши Мина, он был человеком редкостного ума. Национальной ненависти не было совершенно — любили культуру Франции, постоянно говорили о французах — борцах за мир. Кстати, то же самое двадцать лет спустя я наблюдал в отношении американцев. При том, что вьетнамцы воевали против них яростно и тотально, они не культивировали антиамериканских настроений.
Я близко подружился с шестью вьетнамцами. Они ходили и ко мне домой, и к моим родственникам, ночевали запросто. Мать мою они звали мамой, и даже сейчас, если кто-то приезжает в Москву, идут на ее могилу и молятся там. Особенно привязался ко мне и к моим родным один из них, маленького роста. Звали его Фу (Во Минь Фу). У него из родных во Вьетнаме была только бабушка, но и то в голодный год она вынуждена была его продать — не могла прокормить. Учился он хорошо, и его прямо из деревни отправили в Москву. Видно, нуждался в родственном тепле — и привязался, нашел убежище. После подготовительных курсов его распределили в Ленинградский институт кинематографии, у него было развитое воображение и художественные наклонности.
А я летом уезжал на целину — весело, в теплушках, много провожающих. Приехал и Фу с моим дядей Колей и его детьми, они в это время были в Москве. Как они потом рассказывали, обратно, в троллейбусе, он повесил носовой платок на лицо и под ним плакал. В Ленинграде он стал болеть, ездила к нему моя мать, потом я заехал в зимние каникулы — мы ходили на лыжах в поход по Кольскому полуострову, так на обратном пути я на день остановился. В общем, стал Фу чахнуть, не выдержал мальчик из деревеньки в джунглях таких передряг.
Потом, через полтора месяца, он заявился к нам домой. Довольный, говорит, что перевели в Москву. Посидели, поболтали, он написал открытку дяде Коле — сам нарисовал. Я ему дал адрес. Красивая открытка. Переночевали, я пошел на факультет, в метро расстались, и он исчез. Начали его искать, как в воду канул. Через пару недель звонит мне из Пярну дядя Коля. В чем, мол, дело? Почему Фу не учится, а живет у них и говорит, что у него каникулы? Оказывается, дело было так. Его решили отослать обратно во Вьетнам и вызвали в Москву, в посольство, а он уехал на перекладных и пешком в Эстонию, искать дядю Колю. Слышал, что город Пярну. Но не дошел, в каком-то поселке провалился под лед, его достали, отогрели и он там остался, работал чертежником в СМУ и жил в общежитии. Странно, но только через месяц это дошло до органов и до посольства. Его привезли в Москву, но он сбежал — и ко мне, за точным адресом. Потом прямиком в Пярну. Думал отсидеться.
Теперь уже его из посольства не выпускали. Я там с ним посидел пару дней, ел сушеных осьминогов. На вокзал пришли старые приятели. Он шепотом: «Друзья мои, помогите мне убежать». Я говорю: «Что же ты бежал в Эстонию — там же тебя сразу видно. Надо было в Среднюю Азию, там таких много». Во Вьетнаме он стал переводить с русского художественную литературу, женился, в 1982 г. на пару недель приезжал в Москву.
В той истории для меня открылась новая сторона: не настолько велики возможности наших органов безопасности, чтобы проникать во все поры общества. Как это — в поселок пешком приходит иностранец, проваливается под лед, а потом устраивается в общежитие и на работу? А его при этом ищет посольство. Не так уж быстро работает эта машина. Конечно, это не американец, но все же. В общем, я усомнился в том, что надзор тоталитарен — вопреки тому мнению, которое господствовало в университете. Этот надзор, подумал я, настроен избирательно. В дальнейшем жизнь подтверждала, а не опровергала эту мою гипотезу.
* * *
На втором курсе я чуть не влип в неприятную историю. То есть, в неприятные-то влипал, как и все, на всех курсах, но эта могла стать очень неприятной. Расскажу по порядку.
Я тогда, как говорили, много «работал на кафедре» — урывками, в свободное время участвовал в исследовательской работе. Руководитель лаборатории, под началом которого я и прожил всю мою «жизнь химика», открыл очень плодотворную область органического синтеза. Основу составлял один класс весьма активных соединений, из которых можно было получать множество самых различных веществ. Работа шла быстро, почти лихорадочно — разрабатывали золотую жилу. Одно было плохо — синтез самого исходного вещества был капризным и не очень-то приятным. И растворитель токсичный, и реактивы агрессивные. А главное, мал выход — 15-20%. Раз искомое вещество очень активно, оно после возникновения быстро во что-то преобразуется. Уловить момент, когда надо было кончать реакцию, не удавалось. И раньше остановить плохо, и позже плохо.
Один из нас, Миша Г., мой друг еще по школьному кружку, проявил большую наблюдательность и обнаружил признаки того момента, когда содержание нужного вещества было максимальным. У него выход подскочил до 50%, а иногда и до 70%! Все ликовали, очень уж не любили этот нудный синтез.
Стал Миша писать статью, но изложить свои наблюдения на строгом научном языке так и не смог — никакой редактор бы не пропустил. В старый немецкий журнал бы взяли (да и наши журналы раньше тяготели к немецкому стилю), но после войны немцы притихли, и повсюду возобладал англо-саксонский стиль химических текстов. Немцы не стеснялись писать так дотошно, чтобы любой понял пропись. Мише же как раз надо было описать неуловимую вещь. Он обнаружил, что пик содержания нужного кетона достигается в тот момент, когда капельки реакционной смеси, отбрасываемые мешалкой на стенки колбы, становятся вдруг как бы лиловыми. При свете лампы они в момент удара о стекло мерцают — и эдак ползут, ползут по стеклу. Тут уж не спутаешь — сразу выливай смесь на лед, удача обеспечена. Но никак эта лирика в статью не лезла, и свое уникальное умение Миша всему миру передать не мог.
Тогда он решил делать исходное вещество для всего коллектива сам и загорелся идеей построить реактор, чтобы сделать весь ход процесса хорошо контролируемым. А кроме того, получать сразу много продукта — чтобы хватало на всех и надолго. Принес он из дому хорошую эмалированную кастрюлю — отец привез из командировки в США. Сделали мы чертеж крышки, всяких приспособлений. Взялся нам помогать хороший слесарь из мастерских Химфака. Тут со мной и получилась неприятность.
Мастерские у нас были в другом здании, на территории Биофака. И пошел я к слесарю не через центральный вход, вокруг здания, а через задний двор. В чемоданчике (а тогда многие ходили с большими, почти дорожными, чемоданчиками) я нес лист вакуумной резины для прокладки под крышку, а также, как водится, пол-литра спирта для слесаря. А кроме того, была у меня примерно сотня коробочек с диафильмами.
Наши приятели-вьетнамцы были очарованы фильмоскопами и диафильмами для детей. Эта вещь была тогда у нас в большом ходу, дети их очень любили. Смысла в них было побольше, чем в телевизоре. Дело в том, что картинку можно было держать достаточно долго, чтобы ребенок ее смог рассмотреть, а главное, взрослый сам ее объяснял — в меру своего таланта и воображения. Это всегда был хороший разговор с детьми. И диафильмов этих производили в СССР целое море, прекрасные художники работали. Иной диафильм — это два десятка картин высокого класса.
Так вот, кое-какие деньги в комитете ВЛКСМ были, мы купили пару фильмоскопов и собрали у ребят на курсе диафильмы, какие дома валялись без дела. Я как раз должен был какую-то порцию в общежитие вьетнамцам занести. Если бы я шел, как всегда, через центральный вход, не было бы никаких проблем, но черт меня дернул… Выхожу я через проходную, и вдруг вахтер мне говорит: «Открой чемоданчик!». У меня такого и в мыслях не было, я даже вскипел: с какой, мол, стати. Он разозлился, загнал меня в свою рубку, кого-то позвал и велел открывать.
Тут я понял, что влип. Вынос спирта! Легендарное преступление химиков, которых страже почему-то никогда не удается схватить с поличным — и вот! Распахнулся мой чемоданчик, вахтер схватил бутылку, открыл, понюхал — все понятно, спирт. Но глаза его уставились на коробочки с диафильмами. Он раскрыл одну, вытащил пленку, растянул ее в руках, и чуть не подпрыгнул: «Микрофильмы!». Он просто весь затрясся от возбуждения. Решил, что поймал шпиона, который для виду еще и спирт выносил, как простой советский человек.
Он меня даже ничего не спрашивал, сразу позвонил куда-то, в какую-то службу: «Задержал… С Химфака. Микрофильмы… Около сотни или поболе того… Слушаюсь». Все упаковал обратно в чемоданчик, с важным видом стал ждать. Ладно, думаю, с микрофильмами разберутся, но как бы спирт выкинуть. Ничего не придумал. Пришел человек и отвел меня в какое-то помещение в Главном здании, где спиртом совсем не интересовались. Взяли таинственные микрофильмы, посмотрели. Что за чушь? «Три поросенка». «Гуси-лебеди». Я объяснил, и меня отпустили. Переборщил старик-вахтер. Если бы просто отправил меня к коменданту Химфака, могло и не сдобровать мне, но не за микрофильмы. Мало того что кража спирта и подкуп персонала — бывали и трагические случаи. Нальешь по ошибке не из той бутылки — ослепнет человек или умрет.
* * *
Студентом я впервые участвовал и выборной кампании (впрочем, впоследствии всего еще только пару раз). Потом, когда в 60-е годы начались нудные, на мой взгляд, разговоры — о многопартийности, альтернативности, о том, что какие это, мол, выборы, это фарс, — у меня некоторое собственное мнение уже было. А тогда, на 4 курсе, меня послали агитатором в Раменки, недалеко от Ленинских гор, в район, застроенный бараками. Там жили строители-лимитчики.
Я обошел все комнаты моего барака, сверил списки, приглашал на собрания. Ничего особенного. В день выборов меня послали пойти поторопить тех, кто задерживается. В одной комнате жила семья — молодая пара с ребенком. Сначала они говорили, что вот-вот дела сделают и придут — стеснялись решиться. А потом говорят: «Не пойдем на выборы». Я удивился: почему? И почему так внезапно? У нас, говорят, в бараке должна быть сушилка, а ее никак не сделают. Придешь с работы мокрый — негде посушить, а тут еще ребенок, тоже белья много. Я говорю: «Ну, добивайтесь, жалуйтесь. Выборы-то при чем?». Нет, мы недовольны, на выборы не пойдем. Я говорю: «Дело ваше. Выборы — вещь добровольная».
Поехал на Химфак, сообщить нашему старшему, от партбюро. Это был профессор Савич, известная на факультете фигура — маленький, экспансивный. Напустился на меня: «Как это дело добровольное? Ты что! Это политическое дело. А ну, поехали вместе». Я поразился его таланту убеждать. Сел за стол и начал: «Вы чего, ребята, добиваетесь? Сушилки нет — это безобразие. Но вы это дело переводите в ненужную плоскость, только нервную обстановку создадите. Вы сигнал дали, идите голосуйте спокойно. Я профессор Савич из МГУ, член партбюро. Сам этим делом займусь, обещаю. Пробьем сушилку — гарантирую». Они собрали ребенка и пошли — вижу, довольные. Бунтовать страшно, а сушилка нужна.
Но у меня язык не поворачивался уговаривать. Решай сам! Это уже, конечно, вирус демократии. Кстати, как раз в тех, кто особенно по многопартийности страдал, я этого вируса не замечал. Савич пошел сам в барак и стал взывать к здравому смыслу. И что-то пообещал потому, что дело было ясное. А у же потом, в институте, на таком же посту была тоже член партбюро, но прогрессивная женщина. Она тоже меня гоняла поторопить. А мне резонно отвечают: «Ну что ты гонишь? Сказали, что придем. Ведь для чего-то участки держат открытыми до десяти вечера». Я согласился, что это резонно. Пришел, говорю ей, а она чуть не в слезы — хотела уйти пораньше. Идите, говорит, выпишите на них открепительные талоны. Я изумился: «Да вы что? Это же незаконно. К тому же они сказали, что придут. Вы идите, если вам надо, а я буду до конца сидеть». Она на меня обиделась: «Глупости все это. Уйти я не могу, пока все не проголосуют или талоны не будут лежать. А если они придут, их талончики порвут». Я уперся, и больше меня в эти дела не брали.
* * *
Пять студенческих лет пролетели быстро, само устройство этой жизни обдумывать и не успевали, еле успевали принять реальность как данное. Потом додумывали. Объем учебной работы, который наваливается на студента сразу в сентябре, ошарашивает — это такой разрыв непрерывности после школы, что не всякий выдерживает. Что-то тут в школе не продумано. Тем, кто в старших классах ходил в кружки МГУ, было, конечно, легче, а для многих учеба была сопряжена с тяжелыми перегрузками. Значительная часть скользила по зачетам и экзаменам, не успев как следует ухватить суть. Специалистами они выходили, навыки получали, но свой истинный потенциал раскрыть в работе не могли.
Для химика, по-моему, главное было понять термодинамику. Не аппарат ее математический освоить, а как-то переключиться с механистического видения процессов на термодинамическое. Тут происходило резкое разделение — на тех, кому это удалось, и тех, кто экзамен сдал, а видеть мир по-иному не стал. Да это и не только для химика было важно. Сегодня споришь с кем-нибудь о том, что происходит в нашем обществе, и видишь, что он так и продолжает видеть все в понятиях ньютоновской механики. Трудно с ним говорить, как будто о разных вещах речь идет. Не чувствует собеседник «потенциальных барьеров», и странно ему, что путь к хорошему состоянию почти всегда сопряжен с временным ухудшением положения.
Думаю, на химфаке были сильно поставлены практикумы и семинары. Преподаватели работали с небольшими группами, много времени каждому уделяли. Когда я учился, шла смена поколений преподавателей среднего звена — тех, кто вел семинары. Приходила молодежь просто блестящая, особенно математики и физики-теоретики. Интеллект их просто восхищал, одно удовольствие было их слушать. Действительно, можно было гордиться своей страной — без всякой патетики так могу сказать.
Кроме того, очень большая часть студентов занималась, больше или меньше времени, исследовательской работой. Не всегда успевали глубоко вникнуть, но зато навыки экспериментатора осваивали хорошо. Позже, работая на Кубе, я видел своих сверстников — специалистов из Франции, Англии и США, не говоря уж о чехах и поляках. Я бы сказал, что у наших, из МГУ, была своя, особая хватка. Легко брались и осваивали новые для них проблемы. Западные этого не любили, приезжали со своими темами, а к другим проблемам относились как-то равнодушно. Может, для них это и лучше было — делать, что знаешь.
Что касается теоретического курса, то сегодня я прихожу к выводу, что можно было его поставить лучше. После того, как я оставил химию, два раза я испытал чувство горечи оттого, что поздно познакомился с системами знания, которые в университете и аспирантуре меня могли бы поставить на гораздо более высокий уровень понимания химии — но этих систем нам не давали. Я не уверен, что их дают в полной мере и в западных университетах, но в большей мере, чем у нас — это точно. Даже если судить по той литературе, что там издается и, видимо, читается. Если бы я раньше узнал то, что освоил уже уйдя из лаборатории, то, конечно, сделал бы в химии гораздо больше и с меньшими усилиями.
Первое — мы почти не получили знаний по общей методологии науки. Как наука возникла, в чем особенности научного метода, как находить и ставить проблемы, как различить «точки роста», какие главные работы надо читать и как их распознать? Все эти вопросы нам приходилось решать интуитивно или методом проб и ошибок. Старшие товарищи решали эти вопросы теми же способами, и советы молодым часто давали неверные. Ползучий эмпиризм в самом прямом смысле слова — в то время как в методологии науки многое было пройдено, открыто, проверено. Узнай и используй! Не знаю, как на других факультетах, но профессура химфака вкуса к этому не имела и, похоже, до сих пор не имеет. Много мы от этого теряли, гораздо больше, чем можно предположить. При тех же способностях и затратах труда наши ученые могли бы достичь намного большего.
Второе открытие я для себя сделал, когда в 1990 г. мне пришлось осваивать и читать в испанских университетах курс истории химии. Курс этот я осваивал сам, с чистого листа. Те книги по истории химии, что я раньше читал в СССР, практически мне не помогли и, я бы сказал, к реальной истории химии имели мало отношения. Я построил свой курс как рассмотрение главных этапов становления химии как науки, череды революционных прозрений. Когда я собирал и изучал доступную литературу (а в моем распоряжении была очень богатая библиотека), меня холодный пот прошибал. Ни студентом, ни после я не понимал главных вопросов! Прорывы к современной химии не объяснены в учебниках.
Никто нам на растолковал, почему смотреть опыт с магдебургскими полушариями собрался весь город. Ведь если вакуум существует, то рушится вся старая картина мироздания! Рушится даже обоснование власти королей. Ну, короли это побочный эффект, но атом! И как без того, чтобы понять те ограничения, в которые на каждом этапе загнана мысль ученого, можно оценить необычность того стиля мышления, которым отличался русский научный ум? Я помню, на химфаке многие студенты не верили, что русская химия обладала какой-то самобытностью. Считалось даже, что наши Ломоносов или Менделеев — чуть ли не плод советской пропаганды. Говорилось о предшественниках Менделеева! Надо просто ничего не понимать в скачкообразном ходе мысли от Бойля к Менделееву, чтобы называть предшественниками периодического закона Менделеева попытки классификации элементов, имеющие чисто внешнее сходство с его таблицей. Я, химик и любящий химию, по-настоящему не знал своего дома.
Но, когда я учился, я об этом не думал. Слава богу, что хоть важность термодинамики понял — кто-то незаметно меня вразумил. А ведь мог бы отнестись, как к любому другому предмету.
* * *
Особое место в моей студенческой жизни (и, думаю, многих) занимает целина. Первый раз студентов посылали туда в 1956 г. Я ездил два следующих года. Большое дело сделали те, кто это придумал. Нас бросили в особую точку советской жизни, где можно было увидеть и понять очень многое. Если, конечно, было желание. Есть ведь люди, которые на что-то странное в упор смотрят — и не видят. Кажется, забыть такое невозможно, а назавтра его спрашиваешь — нет, не видел!
Каждый бы рад про свои молодые годы что-то рассказать, и мне трудно удержаться. Но постараюсь ограничиться тем, что оставило зарубку, «наставило на путь». Не по порядку важности, а так, как тянется нить воспоминаний. После первого курса поехали добровольцы, примерно четверть курса. Мне повезло — попали в Кустанайскую область. Я даже как-то отпросился на сутки и на попутных съездил в Михайловку, где был в эвакуации. Прошел те два километра до школы на холме, куда я бродил ребенком, когда скучал по матери. Вспомнил пруд, где меня чуть гуси не загрызли, аквариум в учительской, около которого меня укладывали на диване спать после такого путешествия.
На этот раз мы ехали из Кустаная на грузовиках, через казахские кишлаки. Был 1957 г., многие семьи жили еще в землянках. На остановке в одной такой землянке мы попросили напиться. Старуха вынесла ведро: «Пейте. Все-таки любим советскую власть». После европейской части землянку было видеть не по себе. Приехали, сгрузились на окраине деревни, разъехались по отделениям совхоза. Привезли нас на место — степь и перелески, надо ставить армейскую палатку. Подъехал молодой казах-пастух на лошади. Хоть и лето, а в шапке-ушанке и полушубке на голое тело. Мы еще ночи казахстанской не хлебнули, и в жару его наряд казался странным. Он явно залюбовался на наших девушек, но разговаривать стал с ребятами. Разговор был такой замечательный, что в память врезался до мелочей — и в то же время не верится.
Парень тот кончил местную десятилетку и работал пастухом. Узнав, что мы из МГУ, он обрадовался — у них, мол, таких никогда не бывало. И спрашивает нас: «Над чем сейчас Виктор Шкловский работает, что нового пишет?». Я лично имя Шкловского отдаленно слышал, но ничего не читал, так что промолчал. Нашелся среди нас один знающий, что-то сказал пастуху о космологии. Пастух проявил полное знание предмета. Я, говорит, стараюсь все книги Шкловского покупать, да не уверен, что все к нам доходят. Потом спрашивает: «А что Бонифатий Михайлович Кедров написал? Мне его работы по философии науки нравятся. Вы с химфака, наверное, знаете». Б.М.Кедров был философ и историк химии, но тогда я и имени его не слышал, это потом я его слушал на первом собрании, где открыто громили Т.Д.Лысенко (кстати, я с Лысенко рядом сидел на том собрании). А позже с Кедровым мне пришлось работать в одном институте. Но тогда пастуху никто не смог ничего ответить. Девочки наши вообще отвернулись, их смущали косматая лошаденка и тулуп на голое тело. Захохотал пастух и уехал.
* * *
На целине моментами приходилось работать с полным напряжением сил. Почти для всех это было в диковинку, и узнать, что это такое, было полезно. Одну группу поставили работать на местный кирпичный заводик — месить глину, пропускать ее через машину, обжигать кирпичи. Машина была такая прожорливая, а сил, казалось, так мало, что один парень от безысходности стал тайком подкладывать в глину гвозди — и струна, которой отрезается от глины очередной кирпич, лопалась. Пока механик, чертыхаясь и удивляясь, менял струну, ребята переводили дух. Потом саботажник в припадке откровенности признался одному приятелю, а тот рассказал мне.
Работа с полным напряжением сил — это еще ничего, потом можно отдохнуть. Но иногда приходилось делать какое-то краткосрочное усилие, которое требовало сил больше имеющихся. Если постараться и друг друга понимать, то сверхусилие можно сделать очень большое, при этом его возможность можно оценить довольно точно. К моему удивлению, на целине ребята разделились на две части по такому простому признаку — одни могут и умеют собраться и сделать такое сверхусилие, а другие — нет. Надо, например, что-то сдвинуть или поднять, а они просто не верят, что это возможно, а если не верят, то и мускулы их не могут напрячься в нужный момент. Это было странно видеть — такие же сильные, хорошие, честные и т.д. А — не верят! Позже, в некоторых критических ситуациях, я убедился, что если на таких рявкнуть как следует, то и они на какой-то момент входят в норму и дергают, как надо. Но часто же рявкать не будешь, да и невозможно это. Тогда, на целине, ребята на эти два класса разделились, думаю, примерно поровну. А потом с годами стало, похоже, расти число тех, кто в возможность соединиться в одном усилии и сделать что-то очень трудное не верил. И, главное, они стали теории под это подводить, причем теории убедительные. Организация труда, эффективность… Стало хорошим тоном не понимать истории России, даже совсем недавней.
Работа на целине была интенсивной, много техники. Было видно, что такое разрыв между быстрым ростом технической оснащенности и привычками людей. Наверное, в 30-е годы этот разрыв был глубже, но и тут его значение можно было понять. Об этом сейчас не думают — все злятся, что у нас после войны стали «Победу» выпускать, а не «Мерседес-600». На целине этот разрыв проявлялся в высоком уровне травматизма. Была для него и объективная причина — очень уставали люди. Усталый тракторист заснул и вывалился из трактора. Получил травму, догнать трактор не смог, тот ушел в степь и наехал на палатку со спящими людьми. Усталый прицепщик заснул в борозде, полусонный тракторист на него наехал. На деле, люди не были готовы быстро привести в соответствие с реальностью организацию своего труда. И не прочувствовали значение техники безопасности. Знакомый тракторист полез в сырую погоду под трактор с дрелью — погиб от удара током. Знакомый механик полез в зернохранилище что-то наладить, кто-то в этот момент пустил зерно, оно хлынуло и в момент его погребло. В эти дни бригадиры со слезами хватали нас за руки, умоляли быть аккуратнее. На этих смертях мы учились.