Во французском языке и во всем нам преподаваемом mademoiselle Clotilde мы были довольно сильны и подвинулись очень, но русский язык был, поневоле, в загоне.
В городе не находилось подходящего преподавателя.
Как раз в это время, директором уездного училища, с целью его преобразования, было назначено новое лицо, о котором по городу стали ходить самые благоприятные слухи.
Говорили, что это вполне образованный, окончивший курс Одесского лицея, молодой человек, имевший, однако, уже некоторый опыт в качестве преподавателя русского языка в Одесском Институте для благородных девиц.
Начальница института писала о нем маме и очень расхваливала его.
Звали его Григорием Яковлевичем Тумило-Денисевичем.
В самом здании училища он имел квартиру и жил там холостяком, отчасти оригиналом.
Уроженец Крыма, он был страстным любителем верховой езды и, как говорили, привел с собою двух замечательных крымских иноходцев.
Мало того, уверяли, что он не держит никакой прислуги, кроме подростка-татарченка для комнатных услуг, ходит сам за своими лошадьми и сам же, когда вздумается, готовит себе кушанья в изобретенном им, особого устройства, самоваре, разделенном внутри на несколько отделений.
С этим самоваром и с парою лошадей, с одною для вьюка и другою под верх, он объездил весь горный Крым, побывал и в горах Кавказа.
Мама решилась написать ему и пригласить для уроков, хотя и слышала, что он уклоняется принимать подобные предложения, так как, будучи не без личных средств, не ищет частных занятий. Пошел он в уездное училище, не желая оставаться праздным и, по убеждению, надеясь быть полезным в деле народного образования.
Нам посчастливилось: от Григория Яковлевича получилось согласие.
Было условленно, что в такой-то день, после трех часов, когда кончаются занятия в училище, он явится к нам.
День этот настал и был серенький, дождливый.
Мама приказала Николаю запречь карету, в которой делала визиты и выезжала на вечера, и послала ее за нашим будущим учителем, так как училище отстояло довольно далеко.
Мы с нетерпением ожидали, когда Николай въедет во двор, но он долго не возвращался.
Стали сомневаться, не напутал ли он чего, и выслали Ивана поглядеть с улицы, не видать ли кареты.
Я выскочил вслед за ним на улицу, а, затем, вызвал скоро и всех домашних, так как то, что я, наконец, увидел, повергло меня в крайнее изумление.
Николай ехал шагом, ближе к краю улицы, а, почти рядом с ним, шел пешком с зонтиком в руках, в летней разлетайке, в круглой, мягкой, черной шляпе, сухощавый, довольно высокого роста господин, с небольшой темной бородой и довольно длинными волосами, развевавшимися из-под шляпы.
Прежде всего, мы подумали, что с экипажем что-нибудь приключилось, а потому озабоченно встретили шествовавшего рядом с каретой господина.
Он вежливо снял шляпу и, улыбаясь, на расспросы мамы, сказал, что ровно ничего не случилось, что он давно отпустил кучера, так как его напрасно беспокоили, что в карете он ездить не привык и, вообще, экипаж за ним посылать совершенно не надо.
Все это говорил он просто, без рисовки.
Говор его был тихий, ровный и отличался какою-то задушевною мягкостью. В глазах его, пока он добродушно объяснял, как Николай не пожелал ухать, а, шаг за шагом, следовал за ним, опасаясь, вероятно, чтобы ,,учитель на первых же порах не сбежал", забегали веселые огоньки, а когда мама подивилась его оригинальному упорству, Григорий Яковлевич, стоя перед мамой на крыльце, без шляпы, принял всей своей фигурой такое смиренно-комическое выражение, как будто хотел сказать: ,,извините, но уж таков уродился!"
Уроки наши с ним пошли успешно, начавшись как-то совсем для нас незаметно.
Историю (пока древнюю) он рассказывал нам так интересно и иногда забавно, что мы, с сестрой, жалели, когда урок кончался.
Наизусть он ничего "не задавал" нам учить; да мы уже с mademoiselle Сlotilde научились передавать своими словами то, что прочитывали.
Стихи он любил и просил выучить некоторые Пушкина, Лермонтова и Тютчева.
Сам он читал их очень хорошо, также как и прозу. Мама всегда приходила послушать, когда он читал нам из Пушкина или Гоголя.
Меня он очень приохотил к чтению и из маминого книжного шкафа, где был весь Жуковский, Пушкин, Лермонтов и Гоголь, я постоянно утаскивал какой-нибудь том, чтобы почитать на ночь, раньше чем заснуть.
Раз так начитался Гоголевского "Вия", что всю ночь трусил и спал тревожно. Вообще "ночные страхи" были мне не чужды, иногда я должен был укрываться с головой, чтобы уйти от чего-то незримого, от какого-то таинственного мира, проявляющего свое присутствие вокруг нас именно ночью. Чтение втихомолку первой попавшейся книжки немало способствовало такому настроению. Одно время я просто боялся ,,темноты" и не решился бы войти в неосвещенную комнату. Темноты же на воздухе, когда на небе все-таки светили звезды, я нисколько не боялся.
Личное мое ,,приятельство" с Григорием Яковлевичем весьма скоро установилось на вполне прочных основаниях.
Достаточно сказать, что в начале он приходил к нам на уроки пешком, а, когда ближе познакомился в доме, где его все полюбили, стал приезжать верхом, то на сером иноходце, то на золотисто-гнедой, живой и грациозной, как лань, кобыле ,,Джальме".
Въедет, бывало, шажком во двор, так что не услышишь, привяжет лошадь у решетки сада и идет прямо в классную, в своем обыкновенном одеянии, без краг, или ботфортов на ногах, даже без штрипок у брюк.
Я как-то не утерпел, спросил его: можно ли без этих аксессуаров ехать верхом на лошади? Он усмехнулся и ответил: "кто умеет ездить, тому можно."
Николай, конечно, тотчас же убирал лошадь под навес, или в конюшню, отпускал подпруги и подкидывал свежего сена; овса Григорий Яковлевич, раз навсегда, просил не давать, раз лошадь еще, так сказать, на ходу.
Не трудно догадаться, насколько велико было мое увлечение спортсменством Григория Яковлевича и как я облюбовал его, - как он их называл, - "лошадок".
Велико было мое торжество, когда он однажды усадил меня на своего серого иноходца и я три раза объехал на нем вокруг двора, причем никто меня не держал и никто не вел лошадь под уздцы.
На "Джальму" он не советовал мне, пока, садиться, так как она была чересчур живая, подвижная, и, пока на нее садились, беспокойная; но на сером я ездил каждый раз и, под конец, стал выезжать на нем даже один на улицу.
Побывал я и в гостях у Григория Яковлевича и видел, как он и его татарчонок, ходят за лошадьми.
Конюшня была крошечная и они стояли, большею частью, под небольшим навесом, где яслей вовсе не было, а задавали им овса в шерстяных "крымских торбах", которые надевались им на морды.
Лошади были смирные, ласковые, только Джальма была уж очень любопытна, на всех оглядывалась и ушки ее все время двигались, как живые. Казалось, что это какие-то проворные, с чудной шерсточкой, зверьки, совсем от нее отдельные.
Сам Григорий Яковлевич жил скромно, в двух комнатах; остальная часть квартиры была "заколочена".
Он угощал меня чаем со сладкими пирожками. Демонстрировал и свой знаменитый самовар, что доставляло ему, видимо, удовольствие.
По наружному виду это был обыкновенный самовар средних размеров, который мог поместиться в одну из "торб" вьюка, перекидываемого позади седла. Внутри же он был разделен глухими, луженными перегородками на три неравных части. В одном отделении можно было кипятить воду, молоко, вообще все, что потребуется. В другом варить яйца, зелень и всякую мелочь. Третье же, самое поместительное отделение, предназначалось для варки борща, супа; туда могла войти целая курица. На верхней же конфорке он приспособил небольшую сковородку и умудрялся кое-что на ней жарить, или делать яичницу.
Была у него и особая длинная ложка - "черпак", в форме лодочки с высокими бортиками, чтобы ею извлекать то, что требовалось, из недра этой своеобразной походной кухни.
Но это было еще не все, что я с любопытством разглядывал.
Одна из комнат его вся была завешена уздечками, чепраками, седлами, хлыстиками и фигурными нагайками. Одну из кавказских нагаек, легкую и изящную, он заставил меня от него принять.
На комоде его спальни я обнаружил еще нечто. В деревянном футляре была скрипка и тут только оказалось, что он играет на скрипке и увлекается этим занятием.
Когда я рассказал обо всех этих чудесах дома, мама стала дразнить Григория Яковлевича, уверяя, что ему позавидовал бы сам Робинзон Крузо, которого мы с мамой раньше читали.
Григорий Яковлевич, добродушно посмеиваясь, объявлял, что он просто "цыган" по натуре и вообще человек "кочевой", редко уживающийся на одном месте, и летние месяцы обязательно проводит где-нибудь в горном захолустье.
Очень скоро Григорий Яковлевич совершенно "привился" в нашем доме. Я, разумеется, разболтал о том, что у него есть скрипка, на которой он любит играть. И кончилось тем, что скрипка его появилась и у нас в доме и нередко мама играла на рояле, когда он играл на своей скрипке, которая была "любительская", купленная где-то по случаю, очень приятного тона.
Когда наше знакомство с Григорием Яковлевичем прочно установилось, мама с ним и с mademoiselle Clotilde стала серьезно обсуждать вопрос: готовить ли меня в гимназию и в какой класс?
Гимназия предполагалась своеобразная - "реальная, но с латинским языком", - в расчете на возможность поступления затем в университет на все факультеты, кроме филологического, где обязательно требовался и древнегреческий язык.
Таких гимназий, как я узнал впоследствии, на всю Poccию было только две; остальные все были "классические".
После всестороннего обсуждения было решено, что до второго класса я подготовлюсь дома, что будет не трудно, когда съедутся все гимназические учителя. У мамы, и в этом ее очень поддерживала mademoiselle Clotilde, была мечта, чтобы высшее образование я получил в Англии.
Она находила, что весь склад воспитания английской молодежи вырабатывает характер и готовит к жизни.
Григорий Яковлевич не разделял этого мнения, он находил, что сейчас для русского слишком много дела в России и что обособляться чужеземными влияниями не следует. Стать "чужим" для России он считал преступлением.
Англоманство мамы, отчасти, зародилось под влиянием Николая Андреевича Аркаса, который, пожив некоторое время в Англии и усвоив язык, любил подчеркивать преимущество тамошних порядков.
Григорий Яковлевич Денисевич (в обиходе он отбрасывал свое ,,Тумило") все чаще и чаще оставался у нас после урока к вечернему чаю и, чувствуя себя уютно, вел охотно долгие беседы.
Он был вполне осведомлен относительно хода работ по крестьянской реформе и любил также говорить о предстоящей реформе судебной.
Он говорил, что как только последняя осуществится, он бросит "учительствовать" и перейдет в судебное ведомство, на что дает ему право его лицейский диплом.
Когда речь об этом заходила в присутствии Клотильды Жакото, которая уже отлично понимала по-русски, она всегда предрекала мне: "Nicole, tu sera avocat, tu a une langue bien pendue!" (Николь ты будешь адвокатом, у тебя хорошо привешен язык.).
Но я тогда тяготел совсем к другому.
При моей страстной любви к лошадям и верховой езде я мечтал стать военным и непременно кавалеристом. Но мама разочаровала меня, говоря: "надеюсь, ты поумнеешь и поймешь, насколько нелепо, в наше время, подобное желание."
Мне бывало больно это слушать, но мамин авторитет был страшно силен в моих глазах.
Мама считалась умной и передовой женщиной; об этом знали все в город, знали также и то, что детей своих она ,,ведет образцово" и что, ради них, она поставила крест на своей личной жизни.
Об этом нередко напоминала нам и mademoiselle Clotilde,. говоря: "eroyez moi bien, que се n'est pas chaque jour, qu'on trouve une mere pareille!" (Верьте мне, не каждый день можно видеть подобную мать!).
Сама она в последнее время как-то перестала вспоминать и не любила говорить о своей семье, т. е., вернее, о своей матери. Лишь сгоряча, после одного полученного ею из дома письма, она с возмущением сказала маме, что ее мать, несмотря на взрослых детей, вторично вышла замуж и что ее избранник даже моложе ее.
Своей матери она почти совсем перестала писать, но сестре и братьям непосредственно стала посылать свои сбережения, чтобы они могли докончить свое образование.
Теперь она более широко могла помогать им, так как, занимаясь с нами только в утренние часы, имела много свободного времени для частных уроков в городе, к чему ее вполне поощряла мама.
Она была неутомима и во всякую погоду с большим зонтиком в руках, всегда пешком, вымаривала десятки верст в течение дня.
Ее приглашали нарасхват, так как ее репутация, как учительницы, стояла очень высоко.
Она даже подумывала о том, не выписать ли свою младшую сестру Луизу, которой нашлось бы, через край, работы в Николаеве.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ.
В последнее время - (за год до своей смерти) бабушка стала часто хворать. Она сделалась очень раздражительной и замкнутой. Часто не выходила к обеду и вовсе не появлялась к ужину. Из прислуги никто не имел к ней доступа. Только Фекла и Фиона разносили по дому весть о ее настроениях и самочувствии.
Лечил и навещал ее почти ежедневно "Доминикич", потерпевший аффронт, в качестве оператора, у адмирала Александра Дмитриевича. Вне этой специальности, он считался искусным врачом и имел большую практику в городе.
Кроме страсти "что-нибудь порезать", о чем я уже упоминал, у него была и страсть побалагурить и отпустить иносказательное словечко.
На расспросы мамы относительно бабушкиного здоровья он никогда не отвечал вполне серьезно и просто.
Ответы бывали в таком роде: ,,без нетерпения ожидаем 78-ой годочек", или "пока крепостные души при нас, - и душа при нас", а не то еще: "при Николае Павловиче жилось полегче".
В сущности, все эти словечки были очень метки, так как все знали, что бабушку совершенно замучили слухи о предстоящей "воле", о которой она слышать не хотела.
На лето "Доминикич" ей предписал полный покой и советовал вовсе не заниматься хозяйством, но она, обозвав его сумасшедшим, пуще прежнего стала наседать на управляющего, чтобы заведенный ею в Кирьяковке порядок ни в чем не нарушался.
С домашними, даже с мамой, она стала холодна, а под час, и раздражительна.
В город к ней стал часто наезжать на своей чалой, раскормленной одиночке ее ,,стряпчий" Панасеенко, с туго набитым портфелем под мышкой. С лицом, испорченным оспой и с бельмом на одном глазу, он, как-то, неожиданно появлялся и также неожиданно исчезал, не глядя по сторонам и никого не замечая.
Раз мама остановила его на крыльце и поинтересовалась узнать: какие у бабушки завелись дела?
Мама хорошо знала Панасеенко еще с тех пор, как, после смерти отца, ей пришлось "сдавать полк" новому полковому командиру, причем она должна была приплатить довольно значительную сумму. Все переговоры по этому предмету вел тогда Панасеенко.
Он не скрыл, что бабушка все пишет завещания, которые рвет на другой день. При этом он еще сообщил, что, по предложению "его превосходительства Николая Андреевича" (Аркаса), речь также идет о выкупе им в собственность имения Богдановки, состоящего в пожизненном ее владении.
Главный наследник, сын Петра Григорьевича, живущий в Петербурге, по словам Панасеенко, уже "сошелся с адмиралом". Оставались еще только наследницы в четырнадцатых долях: тетя Соня и наша мама. ,,С вами, даст Бог, тоже сойдутся"! - закончил он на прощание.
Само собою разумеется, что только впоследствии я понял смысл этой встречи мамы с Панасеенко. Мама, естественно, не посвящала нас в то время в свои деловые отношения и денежные дела.
В лето этого же года Николай Андреевич Аркас со всей своей семьей ожидался на побывку в Николаев.
Мама решила ждать их приезда в городе, чтобы, уже вместе, ехать к бабушке в Кирьяковку.
Мама очень любила тетю Соню; они выросли вместе и, до замужества, не разлучались.
В летах между ними разница была совсем незначительная, тетя Соня всего на год была моложе нашей мамы.
Позднее, из рассказов ее я узнал, как тетя Соня, неожиданно для всех, вышла замуж за Николая Андреевича Аркаса.
Он настойчиво за нею "ухаживал" и несколько раз делал ей предложения, но она каждый раз отказывала ему.
За то она сразу приняла предложение другого, тоже моряка, Ш-ва и свадьба должна была состояться тотчас по возвращении его из заграничного плавания. Но, почти накануне своего возвращения из заграницы, он прислал невесте своей отказ, мотивируя его тем, что чувства его изменились, а в них никто не волен.
Одновременно с этим, не заезжая из Севастополя в Николаев, он спешно перевелся в Балтийский флот.
Оскорбленная в своем самолюбии и в своих чувствах девушка поспешила выйти замуж за своего неизменного претендента, каким был и оставался Николай Андреевич Аркас. В оправдание поступка Ш-ва, которого все, и мама в том числе, считали вполне порядочным и крайне деликатным человеком, она всегда поясняла, что, как она узнала впоследствии от ближайших товарищей Ш-ва, и тут он поступил только благородно. Заграницей он как-то тяжело заболел, должен был предпринять длительное лечение и не счел уже возможным стать мужем горячо любимой им девушки.
Любопытно отметить, что Ш-в занял впоследствии очень высокое положение в морском ведомстве и очень способствовал служебной карьере Н. А. Аркаса.
Но тетя Соня избегала с ним встреч и никогда о нем не говорила.
Опустевший на лето бабушкин городской дом был уже давно готов для встречи дорогих гостей, когда, наконец, однажды, перед закатом солнца, громоздкий дорожный экипаж, невиданных дотоле в Николаеве размеров, запряженный восемью почтовыми лошадьми, при двух форейторах, кроме кучера, въехал к нам во двор.
Мама и тетя Соня, тут же, на крыльце, замерли друг у друга в объятиях. Обе были взволнованы, на глазах их были слезы.
Затем стала сыпаться, из разных углов вместительного экипажа, детвора разных возрастов.
Младший, Володя, был еще на руках у няни. Старшие два мальчика, Коля и Костя, были запылены, лица их были в причудливых узорах. Соня, бледненькая девочка лет пяти, выглядела одетой по дорожному куколкой.
Все, видимо, были утомлены дальней дорогой. Один Николай Андреевич в белой фуражке и белом кителе, выглядел свежим и бодрым.
Глядя на него, трудно было поверить, что ехали они на почтовых от самой Москвы, почти без передышки.
Возня в доме поднялась большая, пока все не наладилось и не вошло в норму.
С козел спрыгнул бравый денщик Николая Андреевича, матрос гвардейского экипажа, которым, в это время, командовал Аркас.
Вместе с Иваном и другими нашими людьми, он стал снимать огромную вализу, прикрепленную ремнями и винтами по верху крытой части дорожного ковчега, и другие меньших размеров чемоданы и вализы, ютившиеся всюду, и под козлами, и под сидениями, и еще кожаный сундук, привинченный позади, между задними рессорами. И все это где-то умещалось, не считая ручных саков, подушек и пледов, неизвестно откуда еще вынырнувших вдогонку.
Дорожный "ковчег", достойный боле тщательного изучения, не мог поместиться в сарае; его пришлось поставить под арковым навесом широкого проезда, соединявшего оба двора.
Он стоял там, как некое чудовище, привлекая внимание уличных прохожих, когда днем ворота оставались открытыми.
С следующего же дня я, с Колей и Костей, облюбовали ,,ковчег" и мы часами играли в этой необычайной колымаге ,,в путешествие".
По настоянию моих спутников, я изображал Николая Андреевича - "папу"; Коля, мягкий и очень добрый по натуре, тетю Соню - "маму", а живой и непоседливый Костя - всех детей вместе взятых, денщика и даже няньку - при надобности.
Bce осложнения дальнего путешествия воспроизводились педантически, вплоть до окликов главы семейства на ямщиков, рева маленького Володи, которого должна укачать нянька, и довольно мирных пререканий супругов по поводу того или другого дорожного осложнения.
,,Ковчег" состоял из очень вместительной кареты, шестиместного размера, с выдвигавшимися на ночь сидениями для спанья такой ширины, что мы втроем могли лежать свободно на каждом из них и оставалось еще место для четвертого.
Козлы были широкие, обнесенные по сидению высоким кожаным щитом, к которому можно было прислониться задремавшему денщику.
Но самым заманчивым был задний придаток к карете, в виде высокого ,,кэба", с поднимающимся и опускающимся верхом. Он был выше самой кареты и на него надо было взбираться по трем подножкам; кожаный фартук, когда мы его застегивали, приходился выше Костиного лба, а мне и Коле доходил до половины носа.
В эту колымагу обычно запрягали восьмерик, но в распутицу и в гору приходилось еще припрягать лишнюю пару.
Путешествие от Москвы длилось около двух недель. Когда у Володи бывали нелады с желудком, приходилось делать остановки; в Харькове пришлось просидеть два дня.
Впечатления от этой поездки у Коли и Кости были так живы и жизнерадостны, что я завидовал им, особенно когда заходила речь о том, как они, на перебой, рвались сидеть в "кэбе", а не в духоте кареты.
Кроме тети Сони и Володи, все пересидели в нем, на что была установлена очередь.
Неделю все дети оставались с нами в городе и только тетя Соня с мамой и Николаем Андреевичем, на другой же день, съездили в Кирьяковку к бабушке ,,на поклон", но скоро возвратились обратно.
Только отдохнув вполне после путешествия, тетя Соня со всей детворой и Николаем Андреевичем и мама с нами отправились в Кирьяковку.
На этот раз там было весело, так как пришлось потесниться и быть всем вместе.
Нам - "мальчикам", отвели на верху "диванную" и мы все трое спали на длинных и узких диванах, полукругом тянувшихся вдоль закругленной стены.
Кузина Соня, милая, но на вид хрупкая девочка, с большими, точно испуганными или удивленными, глазами, заняла мою спальню, рядом с сестрой Ольгой и mademoiselle Clotilde, которая приняла ее тотчас под свое покровительство, а Володе, с няней, Надежда Павловна уступила свою отдаленную комнату, чтобы его плач или капризы не могли беспокоить бабушку.
Сама она устроилась с нашей мамой, у которой была наверху своя неприкосновенная спальня; Николаю Андреевичу с тетей Соней отвели комнату внизу в апартаментах самой бабушки.
"Парадные" комнаты и наверху и внизу, по заведенному раз порядку, должны были остаться неприкосновенными; благодаря чудной погоде все даже по вечерам оставались на воздухе, располагаясь на террасе, и поэтому они мрачно пустовали.
Из нашей "диванной" удобно было пройти на балкон и мы, иногда уже раздетые, завернувшись в простыни, пробирались туда, продолжая, втихомолку, какую-нибудь затеянную игру.
Утром нас нельзя было добудиться, но это было ничего, так как мы пили чай не с бабушкой, а Надежда Павловна сама приносила нам и чай, и молоко, и разные разности к утреннему чаю прямо в диванную.
Мы ужасно любили это и каждый раз все трое "расцеловывали" за это милую нашу "баловницу" так, что у нее загорались щеки и растрепывались седеющие волосики на висках.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ.
Из нашего пребывания, на этот раз, в Кирьяковке, у меня очень ярко сохранилось воспоминание о нашей поездке отсюда в Богдановну.
Вероятно, вопрос о приобретении Николаем Андреевичем Богдановки был уже решен окончательно, так как, иначе, ему незачем было бы туда ехать и везти с собою и маму, и тетю Соню.
В Богдановну, по летам в купальный сезон, всегда наезжал, с разрешения бабушки, Аполлон Дмитриевич Кузнецов, с двумя своими мальчиками и младшей дочерью Женей.
А я знал, что отношения семьи Аркас к семье Аполлона Дмитриевича не были дружескими.
Жена Аполлона Дмитриевича со старшей дочерью "кузиной Маней", которая подбиралась уже к своим шестнадцати годам и все хорошела, была в это время заграницей. Грация Петровна в последние годы повадилась ездить в Эмс, очень модный в то время курорт.
Она никогда не уставала говорить об этих своих поездках за границу, а об Эмсе иначе не выражалась, как: ,,наш Эмс", ,,у нас в Эмсе" и т. д.
Мама и тетя Соня, именно в эту нашу поездку в Богдановку (мы, мальчики, увязались в эту поездку с ними) много говорили о семье Аполлона Дмитриевича и оживленно вышучивали и его, и Грацию Петровну.
У них выходило, что "прекрасная Грация здорова, как корова", но вечно пилит мужа, уверяя, что без Эмса ей не прожить и года, а тот ей верит, тем более, что ее домашний врач, ,,не то жид, не то немец", в этом ей подыгрывает. Поездки эти дорого стоят и откуда только у Аполлона Дмитриевича берутся на это деньги, неизвестно. Или он живет в долг в ожидании скорого наследства? И все это только для того, чтобы она могла кичиться в гостиных своею вечною фразой: "когда я была в Эмсе".....
Я понял, что тетя Соня и мама не любят Грацию Петровну и, не любя ее, дурно отзываются и об Аполлоне Дмитриевиче, задевают и детей, находя их дурно воспитанными, ,,кривляками".
Меня это огорчало и было неприятно слушать.
Образ очаровательной "кузины Мани" все еще жил в моей душе, да и Тосю (Платона) я уже считал своим приятелем и находил его добрым малым.
Путешествие в Богдановку было значительнее всех обычных поездок, выпадавших до сих пор на мою долю.
От Кирьяковки до Богдановки выходило добрых сорок верст. Мы ехали с Игнатом на его сборной четверке довольно медленно, так как, хотя мы выехали ранним утром, скоро наступила жара, ехать все время приходилось голою степью, т е. по припеку.
Мама томилась, но тетя Соня блаженствовала, уверяя, что, после "гнилого Петербурга", она рада набраться тепла, чтобы увезти запас его с собою.
Мы, "мальчики", поочередно взбирались на козла, соблюдая строго очередь.
Во время этого путешествия мне впервые пришлось наблюдать "мираж".
Я вскрикнул от восторга, увидев неожиданно у горизонта какой-то причудливый караван всадников, не то на лошадях, не то на верблюдах.
Несколько секунд длилась отчетливая ясность видения. Николай Андреевич объяснил, что такое "мираж" и отчего он бывает; я (да кажется и остальные) не совсем его понял, а мираж, тем временем, также внезапно исчез, как появился.
В херсонских степях, в очень жаркие дни, как я лично убедился впоследствии, явления эти довольно часты.
Кроме этого "миража", кругом не на что было глядеть, все те же ровные поля, засеянные и незасеянные, с пожелтевшей растительностью.
На протяжении всех сорока верст нам попались только два села, представлявших обычную картину местных помещичьих и крестьянских усадеб. Очень мало зелени, стоящий как-то "на тычке" большой, обычно запущенный и пустующий барский дом, широкие улицы, вдоль которых тянутся крестьянские, довольно опрятные мазанки, запыленная босоногая детвора и свиньи с поросятами в непросохших дождевых лужах. Скрашивали картину только ветряные мельницы, со своими лопастыми крыльями, растыканные кое-где по окрестным буграм.
Урожай еще не снимали, а сенокос кончился, и в степи было пусто. По дороге изредка попадались одинокие пешеходы, которые шлепали по мягкой пыли дороги босыми ногами, неся, на палке, за плечами свои сапоги. Встречались необъятно-нагруженные возы с сеном, медленно влекомые парою рослых волов; на самой верхушке обыкновенно возлежал пластом на животе какой-нибудь подросток, погонщик волов, с длинным кнутом, которым он оттуда мог хлестнуть волов, с криком ,,цоб", или ,,цобе", чтобы заставить их свернуть вправо, или влево.
Бубенцы позвякивали, пристяжные не скакали, а, поматывая головами, бежали, как и коренные, ровной рысцой. Игнат не неволил лошадей и, больше для вида, потряхивал иногда возжами.
Крестьянскую богдановскую усадьбу мы проехали, когда жара уже стала нестерпимой.
Барская усадьба показалась тотчас же на фоне широкой реки. От этой массы игравшей на солнце воды, как будто, повеяло прохладой.
Подъехав ближе, стало ясно, что река отстоит дальше обширного двора, обнесенного кругом высокою стеной, из-за которой едва виднелись черепичный крыши разных построек, в том числе и господского дома.
Двор тянулся от ворот к дому, казалось, без конца и имел вид огороженной пустыни.
По этой пустыне ездил на осле Тося, причем беспощадно хлестал его толстой казацкой нагайкой. За ним бегал Саша и, хныча, просил, чтобы Тося слез и дал ему покататься, но тот не обращал на него внимания.
Увидав такую картину, мама приказала Игнату остановиться и накинулась на Тосю. Она стала стыдить его за то, что он смеет мучить ослицу, приказала ему тут же слезть и распорядилась через Игната, чтобы ослицу отправили в табун и не смели больше давать ,,паничам" для катания.
Имела ли право мама так распорядиться - я не знал, но Тося покорно слез и стал жалобно оправдываться, что ослица уж очень упряма и не хотела вовсе бежать.
Тут мама пояснила, что это и есть ослица, которая поила меня своим молоком и которая теперь уже стара и должна быть на покое.
У крыльца одноэтажного, приземистого дома нас встретил, одетый по летнему щегольски, в чечунчовый костюм, Аполлон Дмитриевич и со всеми нами радушно перецеловался.
Николай Андреевич, почти с места, забрав нас (т. е. всех "мальчиков", так как и Тося и Саша тотчас же примкнули к нашей компании), повел нас на реку купаться.
Здесь Буг еще шире разливается, нежели у Кирьяковки. На противуположном берегу село "Рыбацкое" (бывшее военное поселение) едва можно было разглядеть; у этого берега виднелось несколько парусов рыбачьих лодок.
До реки от дома, по едва заметному спуску к низу, надо было пройти шагов двести. Берег был песчаный, дно совершенно гладкое, мягкое, точно бархатное, По словам Николая Андреевича, этот открытый, дивный, сплошь песчаный берег не уступал любому хорошему морскому "пляжу".
Купаться здесь было большим наслаждением и мы барахтались бы в воде без конца, если бы не стеснялись ослушаться Николая Андреевича, у которого в голосе, не смотря на его тягучую мягкость, было что-то властное, не поощряющее к возражениям.