Одетый в малороссийскую белую "свитку" и высокую мерлушковую шапку, с усиками, подмазанными жженой пробкой, он меланхолически-заученно проскандировал под музыку малороссийскую песенку ,,идет казак с за-Дунаю".
Все нашли, что "сюрприз" удался на славу.
Только, когда на другой день они уже уехали, бабушка и другие домашние, точно сговорившись, толковали про Аполлона Дмитриевича: "это наверное та (т. е. Грация Петровна) навязала ему привезти всю странствующую труппу. Нашли чем удивить".
Я заметил, что не только бабушка, но и мама, и даже незлобивая Надежда Павловна, все, понемножку, как-то нетерпимо относились ко всему, что исходило от Грации Петровны и от покорного ей во всем мужа.
В глубине души я не разделял этих чувств, не понимал их и не находил ничего, что оправдывало бы их по отношению к Грации Петровне.
Не говоря уже о том, что она была матерью пленившей меня Мани, и сама она шуршанием своих шелковых платьев и какою-то особенною, ,,не простою", манерою держать себя, всегда возбуждала во мне пытливое чувство не то удивления, не то любопытства.
В ее присутствии я чувствовал себя как-то взрослее, хотя, с тем вместе, она больше, чем кто-либо, приводила меня в смущение и даже некоторое оторопелое замешательство, когда обращалась непосредственно ко мне и глядела на меня, так же как на всех, своими, затененными красиво, глазами и приветливыми на щеках "ямочками".
Mademoiselle Clotilde, не сказавшая с нею и двух слов, так как Грация Петровна, знавшая хорошо немецкий язык, не говорила по-французски, на вопрос мамы: как она ей понравилась, довольно загадочно (т. е. загадочно для меня) ее аттестовала: ,,pour son age eile est bien coquette, et cela ne deplait pas aux homines" (Для своего возраста, она очень кокетлива, это нравится мужчинам.).
Сама Клотильда Жакото, как раз, была чужда всякого кокетства. Она одевалась всегда очень просто, не употребляла ни пудры, ни духов.
Когда мама ей раз подарила флакон парижских духов, она, не раскупоривая, держала его как украшение на своем туалете. Чистюга же она была большая и утром и вечером долго плескалась в воде.
Мама, смеясь, как-то сказала ей: ,,pour une francaise, Vous etes unique"! (Как француженка, вы единственны!) а она ей отвечала: ,,je ne viens раs de Paris, et je ne le regrette pas"! (Я не из Парижа, и не жалею об этом!).
Скоро все в доме узнали, что все жалование, которое mademoiselle Clotilde получала от мамы, а позднее и все деньги, который она зарабатывала уроками, она целиком отсылала своей нуждающейся семье во Францию.
И все проникались к ней все большим и большим уважением.
Когда она получала письма из дома, то бывала особенно в духе и, нежнее обыкновенного, ласкала сестру и меня.
В таких случаях она нередко говорила маме: ,,ah, si lee miens voyaient соmmе je suis bien ici, ils seraient bien heureux" (Ах если бы мои могли видеть, как мне здесь хорошо, они были бы так счастливы!).
А мама ее подробно расспрашивала о матери, сестре и двух братьях, которые еще учились ,,au college" (В гимназии), и, потом, неизменно диалог заканчивался словами мамы: "Votre mere est deja bien heureuse davoir une fille comme Vous! " (Ваша матушка итак уже счастлива, имея такую дочь, как вы !)
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ.
В Кирьяковку, где нам, с мамой и mademoiselle Clotilde, отводилось верхнее помещение в доме, с его большим балконом, у которого "дедушкины тополя" переросли уже наши окна, мы наезжали только недель на шесть, в самый разгар летней жары, и каждый день ходили с мамой и Надеждой Павловной на реку купаться.
Буг в этом месте очень широк; противуположный берег виднелся отчетливо только своими контурами, но крестьянские избы, люди, лошади и коровы казались издали маленькими, точно игрушечными.
Для раздевания у самой воды была небольшая ,,купальня" т. е. деревянная будка, крытая соломой, от которой небольшой мостик вел и спускался лесенкой в реку.
Я купался обыкновенно с мамой, которая отлично плавала и меня научила, а сестра с Надеждой Павловной "барахтались" у самой лесенки, так как обе плавать не умели.
Mademoiselle Clotilde ходила купаться ранним утром одна, пока мы еще спали, так как не находила удовольствия купаться в жару.
Оставались мы в деревне, сравнительно, недолго потому, что там учение наше совершенно прерывалось, а мама находила, что учится нам пора.
Кроме того, там мы жили ,,над самой головой бабушки"; она жила в первом этаже, очень чутко спала, отдыхала и днем и мы были значительно стеснены вечной заботой и напоминаниями - ,,не очень шуметь".
Вообще в Кирьяковке, в качестве помещицы, бабушка была неузнаваема.
Насколько в городе она жила "старой барыней", ни во что решительно не вмешивалась, ничем даже не распоряжалась, настолько здесь входила решительно во все и проявляла упрямое своевластие.
Без ее разрешения нельзя было запрячь лошадь, отъехать куда-нибудь за версту от дома. Сама она в безрессорном экипаже (по совету доктора) выезжала каждый день "в степь", смотреть сенокос, или в ,,хлеба", проверять урожай.
Через сад, в особую калитку, ключ от которой был всегда при ней, она нередко одна, словно тайком, проходила "на ток", когда там происходила молотьба первобытным способом, при помощи тяжелых каменных зубчатых катков, влекомых волами, по настланным большим кругом колосьям. Выбитое зерно отделялось затем от "половы" (рассеченной соломы) простым подветренным провеянием лопатами.
Надо было видеть, как бабушка иногда в самое несуразное время пробиралась туда, чтобы внезапным появлением убедиться, исправно ли отбывается поденщина.
В городе не слышно было ее голоса; все передавалось через Надежду Павловну.
Здесь же, у себя в имении, вечно был слышен ее голос, нередко повышаемый до крика.
Каждый вечер, раньше чем отойти ко сну, она принимала обстоятельный доклад своего управляющего Юрия Филипповича Георгиу. Это был обрусевший грек, лет сорока, энергичный, загоревший до черноты, благодаря вечному пребыванию на припеке, во время полевых работ.
Он не смел садиться в ее присутствии, хотя по торжественным праздникам приглашался к столу, также как и священник ближайшей сельской церкви.
Юрий Филиппович был холост и жил "при конторе", на втором дворе.
Я с ним был в дружбе и заглядывал иногда к нему, так как по стенам у него были развешены пистолет, ружья, кинжал, нагайки и длинный арапник для собак.
Когда он отправлялся на своих бегунках без кучера "в степь," или "на кошары", я иногда усаживался впереди его и он давал мне править лошадью, которая была "добрая", т. е. хорошо бежала, но была смирная.
Я настойчиво "выпрашивался" у мамы в эти поездки и она, скрепя сердце, иногда меня отпускала.
Раз мы поехали с Юрием Филипповичем "на кошары".
Кошары - это большие, казарменного вида, сараи, - зимний приют для выпасаемых в дальней степи овец. Тут же и казарма для "чабанов", взрослых и подростков (пастухи и подпаски). Когда нет травы, овец держат в кошарах, кормят сном и соломой.
Целая стая злых "чабанских" собак (овчарок) сторожат этот овечий табор и их дружный лай, когда подъезжаешь, слышишь чуть ли не за версту.
Когда мы подъехали к кошарам, кто-то из взрослых чабанов, после доклада о состоянии овчарни, пожаловался Юрию Филипповичу на то, что между ними "завелся вор". У него украли праздничный "наборный пояс".
Пошло расследование. Кто-то высказал подозрение на одного подпаска.
Юрий Филиппович принялся немедленно за розыск. Он начал строго допрашивать заподозренного. Тот весь трясся, плакал, но отрицал свою вину.
Пошли куда-то с обыском. Повели за собою и обвиняемого.
Я чувствовал, как внутри меня уже начинало что-то дрожать, но я еще крепился и только молил Бога, чтобы у мальчугана ничего не нашли и чтобы он оказался невиновным.
Но, вот, всей гурьбой, с Юрием Филипповичем во главе, вернулись во двор с обыска.
Предательский ременный пояс, с закрепленными на нем медными бляшками, был в его руках.
Участь несчастного, которого теперь двое вели за руки была решена.
Все как-то разом ринулись на него, распластали тут же на земле, спустили ему штанишки, задрали рубашку ему на голову и я увидел, как Юрий Филиппович, взмахнув поясом, нанес несчастному удар по ягодицам... Он замахнулся для второго.... Но тут я не выдержал. Дыханье, которое у меня при первом ударе остановилось в груди, вдруг с силой вырвалось, я благим матом вскрикнул и неудержимо зарыдал.
Все кинулись ко мне, оставив наказуемого.
Долго возились со мной, приносили воду, я все рыдал и меня всего трясло.
Юрий Филиппович, видимо, не рад был, что затеял свою экзекуцию в моем присутствии.
Чтобы меня окончательно успокоить, он объявил поднявшемуся, тем временем, подпаску, что на этот раз с него довольно и он его прощает.
Тот стоял потупившись и, молча, задергивал и завязывал трясущимися руками тесемку своих широких штанишек.
Мы уехали тотчас же.
Юрий Филиппович, позади меня, что-то наговаривал, как бы передо мною оправдываясь. Он объяснял, что воровать нельзя, что за это всегда наказывают, что если не наказывать, то что ж будет и т. д.
Слова его как-то до меня не доходили; я только неприятно ощущал, чего не бывало раньше, близость его присутствия позади меня.
Дома мама не могла не заметить моего глубокого расстройства.
Я долго колебался, открыть ли ей причину, опасаясь ,,не достанется ли" от бабушки самому Юрию Филипповичу, если я расскажу все, чему был только что свидетелем. Но, в конце концов, маме, рыдая, все рассказал.
На это она объявила мне, что с Юрием Филипповичем она больше отпускать меня никуда не будет.
Я стал просить ее не говорить бабушке, чтобы ему самому не быть перед нею в ответе. На это мама усмехнулась и, помню, сказала: "ах, ты простец мой, да она бы его только похвалила".
Меня эти слова поразили и, мысленно, я тотчас же приобщил бабушку к темной от загара руке Юрия Филипповича, с "наборным" в ней поясом, занесенным над оголенным белым задом трясущегося подпаска.
Я только впоследствии стал соображать, почему мама вообще не любила, чтобы мы долго засиживались у бабушки в Кирьяковке.
Насколько в городе мама властвовала в доме и все, в конце концов, делалось, как она считала нужным, настолько в Кирьяковке она чувствовала себя гостьей, не имеющей влияния на ход событий.
Часто мы проходили широкой улицей крестьянского поселка, который был несколько удален от господского двора, и спускались ниже к извилистому, часто пересыхавшему ручью, впадающему в широкий Буг.
Маму, по пути, останавливали нередко бабы, выходившие ей на встречу из своих хат и о чем-то просили ее; иногда хныкали.
Мама всегда расстраивалась после таких встреч, потом ходила к бабушке и что-то ей долго наговаривала; но я не замечал, чтобы она уходила от нее всегда удовлетворенною.
Дядя Всеволод редко наезжал в Кирьяковку, так как служба этому мешала. Приезжал он не надолго, и без Нелли, которая могла бы беспокоить бабушку.
Ему отводили комнату рядом с моей спальней.
И вот, тогда-то я часто слышал, как, раньше чем разойтись спать, дядя Всеволод и мама о чем-то долго разговаривали в диванной.
Все больше о бабушке и о деревенских делах и порядках. Шла их речь и о том, что, ведь, скоро, все равно, все переменится, и что бабушка напрасно упрямится и не поступит так, как уже поступил граф Лорер в своей Варваровке.
При этом они очень жалели бабушку, говоря, что она даже стала часто хворать с тех пор, как пошли слухи об "отмене крепостных" и, в первую голову, о "вольной" для дворовых людей.
Только впоследствии я понял, о чем, пока я засыпал, была их задушевная, тогдашняя беседа, когда узнал, что варваровские крестьяне стали "вольными" за несколько лет до общего освобождения крестьян.
Не потому ли тогда так сладко было мне засыпать под тихий говор любимых мною существ.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ.
С наездами дяди Всеволода в Кирьяковку, нам всегда выпадало большое развлечение - поездка в Крюковку, в гости к "старой тете Лизе".
Крюковка отстояла от Кирьяковки верстах в восьми, а то и больше; никто не мерил. Это было тоже именье бабушки, доставшееся ей от первого мужа, Кузнецова, у которого оно было благоприобретенным.
Бабушка его совсем забросила, никогда туда не заглядывала и всецело предоставила его в распоряжение своей, падчерицы, нашей "тети Лизы".
Та и жила в Крюковке, с ранней весны, все лето. Она была отличная хозяйка и пристрастилась к простой деревенской жизни, которую вела там, отпуская дочерей, когда им вздумается, в город, под "присмотр" нашей мамы.
Дядя Всеволод помнил своего отца, помнил и Крюковку еще во времена ее, сравнительного, процветания, и всегда рад был побывать там.
Со своей единокровной сестрой, "тетей Лизой", которая была лет на пятнадцать старее его, он всегда был в дружеских отношениях.
Для этих поездок нам подавался, обыкновенно, четырехместный, вместительный "дедушкин фаэтон", запряженный четвериком.
На передние и задние места усаживались мама, дядя Всеволод, mademoiselle Clotilde и сестра Ольга, а я заранее, еще в сарае, забирался на козлы, рядом с Игнатом, кучером.
Мама мне это разрешала, так как Игнат считался не только надежным кучером, но и искусным наездником, умевшим объезжать молодых "неуков", приводимых в Кирьяковку из Богдановского табуна.
С Марко, который оставался, со своею серой парой, всегда в городе, на случай наездов Надежды Павловны за покупками, я бы, конечно, ни за что не сел рядом, но старика Игната я любил и жил с ним в дружбе.
Я часто бывал у него в конюшне и знал наизусть имена всех лошадей. Кроме пары рослых рыжих кобыл, который только для бабушки запрягались, на конюшне был еще с десяток "экономических" лошадей. Рабочих лошадей, строго говоря, не было, так как полевые работы производились волами, а не лошадьми.
Четверик, на котором мы, обыкновенно, ездили в Крюковку и в город, был собран из "экономических" лошадей и был недурно, благодаря искусству Игната, съезжен.
Темно-бурые пристяжные, с бубенцами на шее ловко заворачивали головы в противуположные стороны и шли галопом, пока дышловая пара караковых рысила. Игнат отлично правил своими шестью возжами: то подернет одну, то шевельнет другою, не дотрагиваясь до "кнутика", который, неизвестно зачем, неизменно висел на его правой руке.
И пыль поднималась за нами столбом.
Кнутиком он любил только хлестнуть, проездом по деревне, собак, если которая-нибудь слишком стремительно кидалась под лошадей.
Дорога все время шла гладкая, ровная, среди желтеющих нив, убегающих куда-то в бесконечную даль.
Встречные крестьянские подводы, запряженные большею частью волами, круто сворачивали в сторону, завидев "панский" четверик; подводчики, соскочив с подвод, торопливо снимали шапки.
Игнат, озираясь по сторонам и поводя головой во все четыре стороны, не раз пояснял мне: "так, что никому не обязаны, все по собственной, стало быть, едем, до самой Крюковки"!
Раньше чем въехать во двор Крюковской "экономии", приходилось проехать деревенской улицей, вдоль которой с обеих сторон были раскиданы, довольно беспорядочно, крестьянские дома - мазанки.
Их было меньше, чем в Кирьяковском поселке, и выглядели они не так аккуратно. Там он были чисто побелены снаружи и по низу обмазаны желтой глиной, а здесь и пооблупились, и пошли пятнами.
Когда я обращал на это внимание Игната, всю дорогу болтая с ним, он проникновенно замечал: "известно, тут мужик без господского глаза".
Реки в Крюковке не было.
Был только широкий ,,став", который надо было объехать вдоль всего его края и попасть на мосток, перекинутый через "болотце", в котором рос камыш; а дальше шло только топкое место.
Вымазавшиеся в грязи, по самые уши, свиньи, со своими поросятами хрюкали тут на разные голоса.
Когда же под вечер мы возвращались обратно и опять объезжали "став", к нему на водопой медленно плелся рогатый скот, быки и коровы, а под мостом в камышах квакали лягушки.
С этого места надо было только довольно круто подняться мимо двух крылатых мельниц, стоявших на бугре, и тогда уже, на совершенно ровном и гладком месте, видны были и ворота и сероватые стены Крюковского двора.
В раскрытые настежь ворота виднелся уже фасад одноэтажного, растянувшегося в длину, белого дома, с посеревшею соломенною крышею, на коньке которой, рядом с дымовой трубой, высилось большое гнездо аиста.
По двум сторонам двора тянулись постройки, вперемежку: чуланы, сараи и навесы, с решетчатыми загородками. На самой середине двора возвышалась большая деревянная голубятня, с целым голубиным стадом на ее крыше и балкончике.
Ближе к дому, на двух высоких столбах, была прилажена на веревках длинная доска-качели.
Едва только въедешь в ворота, сразу видишь, как тут много всякой живности и как свободно она разгуливает по двору, почти сплошь заросшему травой.
Тут и петух с курами, и индюк с индюшками, и гуси, и утки, и павлин и пава, и все с потомством. Между ними кое-где снуют и похрюкивают и крошечные розовые поросята, неподалеку от раскинувшейся на траве, в тени, непомерно раскормленной, свиньи.
- Ah, voila la vraie campagne! (Вот настоящая деревня!) - воскликнула mademoiselle Clotilde, когда в первый раз въехала с нами на Крюковский двор.
"Тетю Лизу", с высоко засученными выше локтей рукавами, мы заставали всегда в хлопотах по хозяйству.
То она тут же, во дворе, варила варенье на расставленных перед домом жаровнях, которые пышели жаром, то в погребе солила огурцы, то под большим навесом что-то колдовала над большими бутылями с наливками, то вся красная выходила из коптильни, где были развешены окорка.
Всевозможную деревенскую провизию она заготовляла в Крюковке в таком расчете, чтобы ее хватило не только на круглый год для бабушкиного дома и для ее собственного, но и для многих родственников.
Бабушка не терпела у себя в Кирьяковке никакой птицы, не позволяла держать и свиней, ревниво охраняя сад и посадку вокруг дома.
В Кирьяковке было только много коров и был между ними лобастый черный бык, которого все, кроме Игната, боялись.
Но вечером, когда загоняли его в особую загороду коровника, все были не прочь полюбопытствовать, - такой он был статный и красивый.
Молочное хозяйство процветало в Кирьяковке и было в непосредственном заведывании Надежды Павловны.
Творог, сметана, масло, все это заготовлялось в изобилии и доставлялось зимою в город. В городе держали только двух коров, так как ежедневная доставка молока была бы затруднительна.
В числе больших лакомств, славился в Кирьяковке овечий сыр, именуемый "брынзой". Слегка прожаренный на сковородке, он подавался к столу в виде закуски.
Брынза изготовлялась на "кошарах", под наблюдением, знатока этого дела, Юрия Филипповича.
Как только мы въезжали на Крюковский двор, побрякивая бубенцами, тотчас же поднималось, со всех сторон, голосистое кудахтанье крюковских обитателей.
"Тетя "Лиза", всегда в сопровождении целой стаи босоногих ,,девок", помогавших ей по хозяйству, первая появлялась откуда-нибудь неожиданно, с поднятыми вверх руками, носящими на себе следы продукта, в данную минуту, ею заготовляемого.
Она быстро "кудахтала", сыпя приветствиями и восклицаниями, громче самой большой кахетинской курицы, отчего ближайшие индюки тотчас же распускали свои хвосты, напрягали свои красно-чешуйчатые кадыки и принимали живейшее участие в нашей встрече.
Взрослые кузины, Люба и Леля, большею частью, прямо со сна, выскакивали к нам в туфлях на босую ногу, в разлетающихся, мягких легких капотах.
Нередко у них гостили такие же взрослые девицы, как они сами, из дальних родственниц; эти появлялись позднее уже тщательно причесанные и во всем городском параде.
Молчаливый, добродушный Ваня, аспирант на первый офицерский чин, с вымазанными в чернилах пальцами (он усиленно готовился к офицерскому экзамену), вылезал из своей летней конуры, где часами подзубривал свои "уставы и науки".
Дом сразу оживлялся.
"Тетя Лиза", перецеловав и обласкав всех, не забывая при этом держать руки у себя за спиной, чтобы "не обмарать кого", спешила позаботиться об обеде и угощении и беспрестанно исчезала то на кухню, то в "заднюю галерею", где обычно, в торжественных случаях, накрывался обыденный стол.
Вокруг Крюковского дома была только тощая растительность. Несколько кустов чахлой сирени и желтой акации, с двумя топольками, и скрипучим "журавлем" у колодца, именовалось "садом".
Девицы поочередно приводили себя в порядок и, по мере своего появления, принимались развлекать и забавлять нас.
Но всех деятельнее в этом направлении проявлял себя молчаливый Ваня, который оживлялся постепенно до неузнаваемости, видимо счастливый тем, что выпадал законный повод забыть на время разом и "уставы", и ,,науки".
Голубятня была в его ведении, и он немедленно влек меня к ней, брал поочередно в руки голубей, которые были разных цветов, рекомендовал и называл некоторых и особенно демонстрировал какого-то "крапчатого", в качестве изумительного "турмана".
Он обещал, после обеда, когда спадет жара, "погонять голубей", т. е. заставить их летать, всей стаей, высоко над голубятней, так, что приходилось задирать голову, чтобы не потерять их из виду.
Он и исполнял всегда обещание. Некоторые голуби залетали так высоко, что казались точками, а знаменитый "турман", при спуске, показывал просто фокусы, кувыркаясь, несколько раз подряд, через голову.
Затем качели, и до обеда, и после обеда, были предметом нескончаемых наших вожделений. И mademoiselle Clotilde и взрослые девицы не отказывались от этого удовольствия. Раскачивали качели очень высоко, над чем старались, приседая на одном конце доски, Ваня, а на другом одна из босоногих "девок" из "тетилизиной команды".
Об обеде, который подавался в час, об его изобилии и прелестях, нечего и говорить.
Мама и mademoiselle Clotilde заботились только об одном: чтобы мы не заболели и, всячески, старались умерить мой аппетит. Но "тетя Лиза" находила все эти предупреждения праздными. Зная только несколько французских слов, она беспрестанно приговаривала, поглядывая на Клотильду Жакото: ,,oui, oui, russe mange! russe mange!" (Да, да, русский есть! Русский есть!)
Но и сама наша милая Клотильда не была вовсе petite bouche и ела охотно. Да и кто мог бы устоять перед сковородкой, на которой еще потрескивала от жара малороссийская колбаса, нарезанная толстенькими ломтиками, с прильнувшей к ней, зарумянившейся, мелко крошенной, капустой. А вареники всевозможных сортов, и с творогом и с вишнями, и с чудной, при этом, сметаной, а всевозможные сласти, и арбузы и дыни!..
Разве можно было от всего этого отказываться, когда тетя Лиза, несмотря на все протесты мамы, все подкладывала и подкладывала на тарелки. А я все это обожал.
И, ничего, все великолепно сходило потому, что поддалось со вкусом и охотой.
После обеда, который, благодаря хлопотне и неумолкаемому кудахтанью тети Лизы, проходил всегда оживленно, дядя Всеволод выкуривал свою толстую папиросу Жукова табака, заправленную в еще более толстый черешневый мундштук, с янтарным наконечником, распространяя на всю галерею сладковатый запах обильного голубоватого дымка.
Дома у себя он курил также "Жукова", но в трубке, с очень длинным черешневым чубуком.
После обеда дядя Всеволод любил часок-другой отдохнуть и тетя Лиза настаивала, чтобы он прошел в "папенькин кабинет".
Она в неприкосновенности сохраняла кабинет покойного отца, в том самом виде, как он был при нем, и любила, чтобы ,,братец" (дядя Всеволод) в этом каждый раз убеждался.
Она застилала кожаный диван чистой простынкой и наносила целую гору подушек. Дядя Всеволод каждый раз убирал их прочь, оставляя, для головы, только одну, кожаную, заправленную в чистую наволочку.
Я часто за ним следовал туда, потому что очень любил его, и, пока он укладывался, разглядывал все, что было в комнате.
Здесь все было очень просто.
Немного мебели красного дерева, с кожаными, потемневшими сиденьями. Застекленный книжный шкаф, в котором книг не было, но на верхней полке которого аккуратно было разложено несколько орденов покойного, черный "с языком" галстух, треугольная шляпа и кортик.
На остальных полках лежало несколько альбомов с чертежами и рисунками кораблей, которые я, каждый раз заново, перелистывал.
На стене над диваном висела очень потемневшая, в простой деревянной раме, картина.
По словам тети Лизы ее рисовал будто бы сам покойный, который и чертил и рисовал недурно; дядя же Всеволод за верное утверждал, что ее нарисовал друг покойного, по фамилии "Рябый", казак по происхождению, знавший хорошо и любивший казацкий быт. Свое утверждение дядя Всеволод подкреплял указанием и на едва приметную букву ,,Р" в нижнем уголке картины.
Картина изображала толстого, усатого, с бритой головой и чубом, совершенно голого по самый пояс запорожского казака. Он сидел на полу "по-турецки", т. е. скрестив под собой босые свои ноги и, наклонившись, пристально выискивал что-то в снятой с себя и распластанной на его коленях, сорочке.
В самой картине, кроме сизого носа казака и его чуба, ничего не было особо примечательного, но под его изображением шла, в четырех строках, целая, приписка тщательно и отчетливо сделанная красной краской.
Дядя Всеволод никогда не упускал случая громко прочесть ее, сопровождая чтение добродушнейшим смехом.
Вот, что гласила приписка:
Казак, душа правдива,
Сорочки не мае,
Коли не пье, то воши бье,
А все же, не гуляе!
Когда мы возвращались обратно в Кирьяковку, нагруженные разными кулечками и корзинками, я, восседая опять преважно на козлах, рядом с Игнатом, и не зная, как ярче выразить всю полноту моего удовлетворения прожитым днем, полным новых ощущений, принимал вдруг разгильдяйский тон и начинал без конца скандировать полюбившееся четверостишие под картиной, разом затверженное мною наизусть.
Игнат и дядя Всеволод смеялись, мама сердилась и кричала мне в спину: "не смей повторять гадостей", a mademoiselle Clotilde недоумевая, спрашивала: "mais qu'est ce qui'l radotte la haut?" (Что он там болтает?)
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ.
В котором это могло быть году, решительно не помню.
Но было это вскоре по воцарении Государя Александра II, после смерти Императора Николая Павловича.
В городе пошли слухи, что новый Государь пробудет несколько дней в Николаеве, проездом в Севастополь.
Перед тем дядя Всеволод как-то свозил меня в Морское Собрание, чтобы показать недавно водруженный на стене парадной залы, портрет нашего "нового Царя".
Какой видный, чарующий ласковым взглядом, красавец.
Все были в восторге от него.
Только и говорили о выпавшем, в его лице, счастьи для России. Все как-то оживились и радостно чего-то большого ждали.
Сначала слухи о его приезде в Николаев были очень смутны, они то усиливались, то замирали вовсе.
Но вот, маме пришло письмо из Петербурга от тети Сони и получилась полная достоверность.
Тетя Соня писала маме, что поездка Государя, и именно через Николаев, решена окончательно и что в свите Государя будет состоять и ее муж, Николай Андреевич Аркас, недавно произведенный в контр-адмиралы и получивший придворное звание генерал-адъютанта.
Она писала, что очень ему завидует, но не может последовать за ним, так как у нее только что родился четвертый ребенок, мальчик Володя, и ей невозможно двинуться в дальний путь с детьми.
Письмо это положило конец всяким сомнениям относительно проезда Государя именно через Николаев и мама стала усиленно делать визиты знакомым, чтобы оповестить их, из самого достоверного источника, о предстоящем знаменательном событии.
Когда эту весть о приезде Государя мама, ,,секретно", сообщила и Владимиру Михайловичу Карабчевскому, он моментально возгорел желанием, во чтобы то ни стало, отличиться в качестве полицеймейстера.
Не дожидаясь официального подтверждения, он поднял на ноги весь город.
Дали знать и в Херсон, губернскому почтмейстеру, Аполлону Дмитриевичу Кузнецову, а тот тотчас же поскакал на ревизию соответствующего почтового тракта по губернии.
Пошел усиленный ,,ремонт" почтовых лошадей.
Проездом через Николаев, Аполлон Дмитриевич очень благодарил маму за то, что она не забыла предупредить и его заблаговременно.
В то время Николаев представлял собою не столько благоустроенный город, сколько широко раскинувшееся, богатое и очень населенное поселение.
Кроме "дворца", со многими флигелями и огромным садом, где жил главный командир Черноморского флота (одновременно и военный губернатор города Николаева), примыкавшего к нему великолепного бульвара, по возвышенному берегу реки Ингула, со многими аллеями и сплошной линией чудных тополей, вдоль замыкающей бульвар с улицы ажурной чугунной решетки, здания Морского Собрания, штурманского училища и еще нескольких казенных зданий, церквей и казарм, все остальное представляло собою как бы ряд отдельных усадеб, с бесконечными заборами.
Много городских домов не выходило вовсе фасадами на улицу, а ютилось в глубине дворов.
По этому поводу ходила версия, что эти "угольные", или "такелажные" дома, всегда одноэтажные, незаметные с улицы, построены "казенными средствами", в дар власть имущим от поставщиков угля и такелажа для флота.
И строились они внутри дворов, как бы таясь, чтобы не слишком мозолить глаза высшего начальства и не привлекать к себе внимания наезжавших, от времени до времени, ревизоров.
Характерной усадьбой такого вида, среди города, (и даже, в лучшей его части) был дом бывшего в течение многих лет правителем канцелярии военного губернатора, потом отставленного, некоего Б., про которого сложилась целая легенда.
Он доживал свой век большим оригиналом и не пользовался доброй славой. Утверждали, что сыновей своих, которых у него было четверо, он порешил не учить и, когда они подросли, обернул их для своих личных услуг. Одного он сделал поваром, другого кучером, третьего дворником и водовозом и только четвертого научил плотничать и быть маляром, чтобы иметь дарового мастерового для ремонтов по дому. Две взрослые его дочери ходили за коровами и вели домашнее хозяйство.