Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Хладнокровное убийство

ModernLib.Net / Современная проза / Капоте Трумен / Хладнокровное убийство - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Капоте Трумен
Жанр: Современная проза

 

 



Трумен Капоте


Хладнокровное убийство

Джеку Данфи и Харпер Ли с любовью и благодарностью


Весь материал книги, кроме того, который является плодом моих личных наблюдений или взят из официальных документов и интервью с людьми, непосредственно причастными к событиям, по большей части — результат многочисленных расспросов, которые я производил в течение долгого времени. Поскольку те, кто со мной «сотрудничал», упомянуты в тексте, излишне называть их имена здесь; однако я хочу официально принести им свою благодарность, ведь если бы не их терпеливое содействие, моя задача была бы невыполнима. Также я не стану пытаться перечислить всех тех жителей округа Финней, которые, хотя имена их и не встречаются на страницах книги, отнеслись к автору с такой теплотой и гостеприимством, за какие можно только отблагодарить, но нельзя расплатиться. И все же я не могу не сказать спасибо тем из них, кто внес в мою работу особый вклад: ректору Канзасского университета доктору Джеймсу Маккейну; мистеру Логану Сэнфорду и сотрудникам Канзасского бюро расследований; мистеру Чарльзу Макейти, директору исправительных учреждений штата Канзас; мистеру Клиффорду Р. Хоупу-младшему, чья помощь в решении правовых вопросов неоценима; и — в последнюю, но главную очередь — мистеру Уильяму Шоуну из журнала «Ньюйоркер», который подвиг меня взяться за эту работу и чьи замечания сослужили мне добрую службу.


Freres humains qui apres nous vivez,

N'ayez les cuers contre nous endurcis,

Car, se pitie de nous povres avez,

Dieu en aura plus tost de vous mercis.

Frangois Villon Ballade des pendus


Мы жили, как и ты. Нас больше нет.

Не вздумай осуждать — безумны люди.

Мы ничего не возразим в ответ.

Взглянул и помолись, а Бог рассудит.

Франсуа Вийон Баллада о повешенных1

Часть 1


ПОСЛЕДНИЕ, КТО ВИДЕЛ ИХ ЖИВЫМИ

Поселок Холкомб стоит среди пшеничных равнин западного Канзаса, в глухом краю, который прочие канзасцы обозначают словом «там». До восточной границы Колорадо всего семьдесят миль, но синева неба и пустынная прозрачность воздуха в этих краях напоминают скорее Дальний, чем Средний Запад. Местный акцент цепляет слух характерным для жителей прерий растягиванием гласных, гнусавостью ранчеро; здесь в обычае носить штаны в обтяжку, «стетсон» и остроносые сапоги на высоком каблуке. Земля тут плоская, и открывающийся вид своей бескрайностью внушает почти благоговейный страх; табуны лошадей, стада коров и белая россыпь элеваторов, высящихся величаво, как греческие храмы, видны задолго до того, как к ним приблизишься.

Холкомб тоже виден издалека. Особенно видеть, правда, нечего: беспорядочное нагромождение зданий, разделенное посередине рельсами магистрали Санта-Фе. Случайно возникающий на пути поселок, ограниченный с юга бурой лентой реки Арканзас (не путать с Канзас-Ривер), с севера — шоссе № 50, с востока и запада — прериями и полями пшеницы. После дождя или когда растает только что выпавший снег, густейшая пыль немощеных, незатененных и не имеющих названий улиц превращается в густейшую грязь. На одном конце поселка стоит старый пустой дом с неоновой вывеской «Дансинг» на крыше. Впрочем, танцы давно свернули, и вывеска уже несколько лет не светится. Рядом — еще одно здание с нелепой надписью на грязном окне, сделанной позолоченными буквами, с которых теперь почти стерлась позолота: «Холкомбский банк». Банк закрылся в 1933 году, и бывшие конторы переделали под квартиры. Теперь это один из двух здешних многоквартирных домов; второй — это ветхое строение, известное в народе благодаря тому, что в нем живут почти все учителя местной школы, под названием «Учительская». А в основном дома в Холкомбе одноэтажные, с верандой по фасаду.

Недалеко от станции — кренящееся набок здание почты, где восседает почтмейстерша, костлявая женщина в кожаной тужурке, джинсах и ковбойских сапогах. Сама станция — облезлый домишко цвета серы — тоже не радует глаз. «Чиф», «Супер-Чиф» и «Эль-Капитан» каждый день проносятся мимо, но ни один из этих знаменитых экспрессов здесь не останавливается. И пассажирские не останавливаются — только случайные товарняки. Выше по шоссе есть две бензоколонки; одна по совместительству служит бакалейной лавкой (но выбор там небогатый), а вторая — кафе, «Кафе Хартман», где миссис Хартман, его содержательница, подает клиентам бутерброды, кофе, соки и легкое пиво (Холкомб, как и весь Канзас, «не употребляет»).

И это, собственно, все. Разве что стоит упомянуть еще холкомбскую школу — заведение, чей внешний облик прямо указывает на факт, который в поселке стараются не подчеркивать: родители учеников этой современной «объединенной» школы с самыми лучшими преподавателями и методиками от начальной ступени вплоть до самой последней, куда детей привозит целый парк автобусов (обычно более трех с половиной сотен ребятишек съезжаются в школу со всей округи в радиусе чуть ли не шестьдесят миль), — люди в основном преуспевающие. Большинство из них фермеры, народ пришлый и притом самого разного происхождения: немцы, ирландцы, норвежцы, мексиканцы и даже японцы. Они разводят коров и овец, сеют пшеницу, просо, выращивают луговые травы и сахарную свеклу. Урожай повсюду зависит от удачи, а жители западного Канзаса вообще называют себя «прирожденными игроками», поскольку им вечно приходится иметь дело с исключительной скудостью осадков — в год едва набегает восемнадцать дюймов — и мучительно биться над проблемой полива. Правда, последние семь лет обошлись без засухи и были временем изобилия. А хозяева ранчо в округе Финней, к которому относится Холкомб, вообще не бедствуют: доход им приносит не только скотоводство, но и природный газ — его запасы в этих местах неисчерпаемы, — и это можно заметить по новой школе, интерьерам благоустроенных фермерских домиков и по элеваторам, которые ломятся от зерна.

Вплоть до одного ноябрьского утра 1959 года мало кто из американцев — собственно говоря, даже мало кто из канзасцев — слышал о том, что есть такое местечко Холкомб. Так же, как воды реки, так же, как автомобилисты на шоссе и желтые вагоны, громыхающие по рельсам магистрали Санта-Фе, драма, в виде какого-либо из ряда вон выходящего события, всегда миновала эти места. Жителей, которых насчитывалось ровно двести семьдесят, это вполне устраивало, и им нравилось вести обычную жизнь: работать, охотиться, смотреть телевизор, ходить на школьные собрания, занятия хора и заседания клуба «4С». Но в тот день, в предрассветные часы ноябрьского воскресенья, привычную ночную гамму Холкомба, состоящую из назойливых жалоб койотов, сухого шуршания перекати-поля и коротких удаляющихся свистков паровоза, нарушили чуждые звуки. В ту минуту ни один человек в спящем Холкомбе не услышал четыре ружейных выстрела, погубившие, как говорили потом, шесть человеческих жизней. Зато уже после жители поселка, которые прежде доверяли друг другу настолько, что редко удосуживались запереть дверь, снова и снова слышали их в своем воображении — те зловещие хлопки, что разожгли огоньки недоверия, в разгоревшемся пламени которого многие старые соседи взглянули друг на друга как незнакомцы на незнакомцев.


Хозяину фермы «Речная Долина» Герберту Уильяму Клаттеру было сорок восемь лет, и в результате недавнего медицинского обследования, сделанного для получения страхового полиса, выяснилось, что он в отличной форме. Несмотря на то, что мистер Клаттер носил изящные очки без оправы и роста был среднего — пять футов десять дюймов, — внешность он имел мужественную. Плечи у него были широкие, волосы до сих пор оставались темными, волевое лицо с квадратным подбородком сохранило здоровый цвет молодости, а зубы, белоснежные и такие крепкие, что он легко разгрызал грецкий орех, были все до единого целы. Он весил сто пятьдесят четыре фунта — ровно столько, сколько в тот день, когда окончил Канзасский университет, где приумножал свои познания в сельском хозяйстве. Мистер Клаттер был не так состоятелен, как главный богач Холкомба мистер Тэйлор Джонс, владелец соседнего ранчо, зато из всех местных жителей пользовался самой широкой известностью, причем не только в Холкомбе, но и в Гарден-Сити, расположенном неподалеку центре округа, где он возглавлял комитет по строительству недавно завершенного здания Первой методистской церкви — монументального сооружения стоимостью восемьсот тысяч долларов. В настоящее время мистер Клаттер являлся председателем Канзасской конференции фермерских хозяйств, и его имя с уважением произносили не только фермеры всего Среднего Запада, но и многие чиновники в ведомствах Вашингтона: во времена Эйзенхауэра он был членом Федеральной фермерской кредитной комиссии.

Мистер Клаттер всегда знал, что ему нужно от жизни, и все, что хотел, в общем, уже получил. На левой руке, на обрубке пальца — одну фалангу он себе много лет назад отхватил каким-то сельскохозяйственным механизмом, — мистер Клаттер носил простое золотое кольцо; уже четверть века оно являлось символом его женитьбы на той, на ком он хотел жениться — сестре его однокурсника в колледже, робкой, набожной и утонченной девушке по имени Бонни Фокс. Бонни была на три года моложе мужа. Она подарила ему четверых детей — трех дочек и наконец сына. Старшая дочь, Эвиана, уже вышла замуж и десять месяцев назад родила мальчика. Она жила в северном Иллинойсе, но часто наведывалась в Холкомб. Кстати сказать, ее очередного визита ждали через две недели — с ребенком и с мужем: ее родители собирались устроить на День благодарения торжественный сбор клана Клаттеров (берущего начало из Германии; первый иммигрант Клаттер — или Клоттер, как тогда писалась эта фамилия, — приехал сюда в 1880 году). Были приглашены все родственники — пятьдесят с лишним человек; должны были приехать даже те, что жили у черта на рогах — в Палатке, штат Флорида. Беверли, вторая по старшинству после Эвианы, тоже покинула «Речную Долину»; теперь она жила в Канзас-Сити, училась там на медсестру. Беверли была помолвлена с юным студентом-биологом; ее отцу он пришелся весьма по душе. Приглашения на свадьбу, намеченную на рождественскую неделю, были уже напечатаны. Таким образом, в доме помимо родителей оставались еще Кеньон, который в свои пятнадцать лет был уже на голову выше отца, и третья сестра, на год старше Кеньона, — любимица всего Холкомба Нэнси.

В отношении семьи у мистера Клаттера был лишь один серьезный повод для беспокойства — здоровье жены. Она была «нервной», у нее случались «небольшие срывы», как деликатно именовали это близкие. Конечно же, «недомогания бедной Бонни» ни в коей мере не являлись секретом для окружающих, все знали, что последние шесть лет она то и дело лечилась у психиатра. И все-таки даже над этой теневой стороной дома совсем недавно блеснул солнечный луч. В прошлую среду, вернувшись после двухнедельного пребывания в медицинском центре Уэсли в Уичито, где она обычно пряталась от мира, миссис Клаттер принесла своему мужу почти невероятное известие. Она с радостью сообщила ему, что причина ее несчастий, как наконец-то установили врачи, кроется не в голове, а в позвоночнике. Причина сугубо физиологическая — ущемление нерва. Разумеется, ей придется лечь на операцию, зато потом — о! — она снова станет «собой прежней». Неужели это возможно? Постоянное напряжение, замкнутость, рыдания в подушку за закрытыми дверьми — неужели всем этим она обязана всего лишь смещению каких-то там позвонков? Если так, тогда мистеру Клаттеру перед трапезой в День благодарения останется только вознести Господу ничем не омраченную благодарственную молитву.

Как правило, утро мистера Клаттера начиналось в половине седьмого: обычно его будило звяканье ведер с молоком и шепот мальчишек, которые их приносили, — сыновей Вика Ирзика. Но сегодня график был нарушен, сыновья Вика Ирзика пришли и ушли, а он их даже не услышал и встал с опозданием. Вчерашний вечер — пятница, тринадцатое — был довольно утомительным, хотя и приятным. Бонни вспомнила «себя прежнюю», словно в залог своей будущей нормальности и энергии, которая скоро к ней возвратится. Она накрасила губы, долго возилась с прической и, надев новое платье, отправилась с мужем в холкомбскую школу, смотреть самодеятельную постановку «Тома Сойера», где Нэнси играла Бекки Тэтчер. Мистер Клаттер радовался тому, что Бонни показалась на людях, что она хоть и нервничает, но все-таки улыбается, разговаривая с другими родителями. И оба они гордились своей Нэнси: она так хорошо играла, ни словечка не забыла, а уж выглядела, как он сказал ей, когда поздравлял за кулисами, «просто очаровательно, моя милая, — настоящая красавица-южанка». После чего Нэнси, как и подобает красавицам-южанкам, сделала реверанс, шурша юбкой с кринолином, а потом спросила, нельзя ли ей съездить в Гарден-Сити? В половине двенадцатого ночи в окружном театре показывают особый — ведь сегодня пятница, тринадцатое — фильм ужасов, и все ее друзья там будут. При других обстоятельствах мистер Клаттер не разрешил бы. Правила есть правила, и одно из них гласит: Нэнси — и Кеньон тоже — должны быть дома к десяти вечера по будням и к двенадцати по субботам. Но, размякнув от радостных событий этого вечера, он уступил, и Нэнси вернулась домой только около двух. Он слышал, как дочь приехала, и позвал ее; мистер Клаттер не любил повышать голос, но ему нужно было сказать Нэнси пару простых вещей, касающихся не столько позднего возвращения, сколько юнца, который ее привез, — баскетбольного героя школы Бобби Раппа.

Мистер Клаттер относился к Бобби неплохо и считал, что для своего возраста — то есть для семнадцати лет — это довольно-таки надежный и порядочный парень; однако с тех пор, как три года назад Нэнси было позволено ходить на «свидания», она ни с кем, кроме Бобби, не общалась, и хотя мистер Клаттер понимал, что у нынешних подростков принято ходить парами, «дружить» и обмениваться «обручальными» кольцами, он не одобрял этой моды, особенно после того, как недавно застал свою дочь и Бобби, когда они целовались. Тогда он предложил Нэнси перестать «так часто встречаться с Бобби», пояснив, что постепенное отдаление сейчас будет менее болезненным, чем резкий разрыв потом, — ибо, напомнил он ей, рано или поздно это все равно произойдет. Раппы были католиками, Клаттеры — методистами, и одного этого хватало, чтобы разрушить все мечты о будущем браке, которые могли лелеять их дети. Нэнси вняла голосу разума — во всяком случае, спорить не стала, — и сейчас, прежде чем пожелать ей спокойной ночи, мистер Клаттер взял с нее обещание, что она начнет понемногу бросать Бобби.

Однако все это прискорбным образом помешало ему лечь спать в обычное время — в одиннадцать. В результате, когда он проснулся в субботу, четырнадцатого ноября, было уже значительно больше семи. Жена его всегда спала сколько было возможно, но мистер Клаттер, бреясь, принимая душ и надевая габардиновые брюки, кожаную куртку и мягкие сапоги для верховой езды, не опасался потревожить ее сон. Уже несколько лет он спал один в хозяйской спальне на нижнем этаже двухэтажного кирпичного дома на четырнадцать комнат. Что до Бонни, то она хотя и держала всю одежду в шкафах их общей спальни, а немногочисленную косметику и несметное количество лекарств — в смежной с ней ванной, выложенной голубым кафелем, сама прочно пустила корни в бывшей комнате Эвианы, которая, как и спальни Нэнси и Кеньона, располагалась на втором этаже.

Дом — а проект в значительной мере был придуман самим мистером Клаттером, который при этом проявил себя весьма трезвомыслящим и практичным, хотя и не слишком заботящимся о красоте архитектором, — был построен в 1948 году. На строительство ушло сорок тысяч долларов; теперь продажная стоимость дома равнялась шестидесяти тысячам. Симпатичный беленький особнячок, стоящий в конце длинной тенистой аллеи китайских вязов, на широкой ухоженной лужайке, засаженной бермудской травой, производил на жителей Холкомба огромное впечатление; проходя мимо, они почти всегда останавливались и показывали на него пальцем. Что касается интерьера, то здесь сияние звонких лакированных половиц приглушалось топкими коврами цвета сырой печенки; необъятный суперсовременный диван в гостиной был покрыт буклированным покрывалом, перекликающимся по цвету с блестящими столиками из серебристого металла. Главной достопримечательностью ниши для завтраков была покрытая бело-голубым пластиком скамья. Именно такого рода мебель нравилась мистеру и миссис Клаттер — а также почти всем их знакомым, чьи дома были обставлены в том же духе.

Домашней прислуги у Клаттеров не было — только домработница, которая приходила по будням; поэтому после того, как заболела Бонни, а старшие дочери разъехались, мистеру Клаттеру волей-неволей пришлось научиться стряпать. Он сам или Нэнси — но преимущественно Нэнси — готовили на всю семью. Мистеру Клаттеру нравилось вести хозяйство, и он прекрасно справлялся — ни одной женщине в Канзасе не удавалось лучше него испечь каравай из пресного теста, а его знаменитое кокосовое печенье на благотворительных ярмарках шло нарасхват. Впрочем, сам он не был большим любителем поесть; в отличие от своих домочадцев мистер Клаттер, пожалуй, даже предпочитал спартанский завтрак. В то утро он ограничился стаканом молока и яблоком. Мистер Клаттер не употреблял ни чая, ни кофе и привык начинать день без горячего. Он принципиально отвергал любые стимуляторы, даже самые безобидные. Он не курил и, разумеется, не пил; более того, он ни разу в жизни не пробовал алкоголя и избегал тех, кто пробовал. Впрочем, это обстоятельство не так сильно сузило круг его общения, как можно было бы предположить, поскольку круг этот составляли в основном члены Первой методистской церкви Гарден-Сити, насчитывающей семнадцать тысяч прихожан, и большинство из них отличались желанной мистеру Клаттеру воздержанностью. Несмотря на то, что он старался никому не навязывать своих взглядов и не подвергал цензуре то, что лежит вне сферы его влияния, в своей семье и среди наемных работников он насаждал их весьма активно. «Вы пьете?» — был первый вопрос, который мистер Клаттер задавал всякому, кто приходил наниматься, и даже если кандидат отвечал отрицательно, ему все равно приходилось подписывать контракт, содержащий пункт, согласно которому за «хранение алкоголя» работнику грозило немедленное увольнение. Один приятель мистера Клаттера, старый пионер-фермер мистер Линк Рассел, как-то сказал ему: «Ты слишком безжалостен. Готов поклясться, Герб, если ты застукаешь работника с бутылкой, он тут же вылетит из твоего дома. А что его семья будет голодать, тебе плевать». Этот упрек был, вероятно, единственным, который когда-либо заслужил мистер Клаттер в роли работодателя. В остальном же его знали как человека невозмутимого и отзывчивого, всем было известно, что он платит щедро и частенько выдает премиальные; у его наемных работников — а их порой набиралось до восемнадцати человек — не было причин жаловаться.

Допив молоко, мистер Клаттер надел меховую кепку и, прихватив яблоко, вышел на крыльцо взглянуть, какое нынче выдалось утро. Погода была самая подходящая для того, чтобы со вкусом сгрызть яблоко: с чистейшего неба струилось светлейшее сияние, восточный ветер, не позволяя себе разгуляться в полную силу, слегка шелестел последними листьями вязов. Осень вознаграждала Канзас за все зло, причиняемое прочими временами года, — за жестокие зимние ветра, дующие из Колорадо и наметающие высокие сугробы, в которых гибнут овцы; за слякоть и низкий тяжелый туман весенней поры; за лето, когда даже вороны ищут хоть какую-то тень, а золотые колосья сверкают под солнцем так, что больно глазам. Но, наконец, в сентябре погода меняется и наступает бабье лето, которое в иные годы тянется до самого Рождества. Пока мистер Клаттер любовался чудесным образчиком этого времени года, к нему присоединился дворовый пес — помесь колли не пойми с чем, — и они вместе прошлись до загона, примыкающего к одному из трех амбаров, имевшихся на участке.

Первый амбар — огромный сборный дом из гофрированного железа — был доверху набит уэстлендским сорго; в другом высилась островерхая гора проса — на сто тысяч долларов. Эта сумма на четыре тысячи процентов превышала весь доход мистера Клаттера за 1934 год — год, когда он женился на Бонни Фокс и вместе с ней переехал из родного Розела в Гарден-Сити, где устроился помощником сельскохозяйственного агента округа Финней. Примечательно, что ему понадобилось всего каких-то семь месяцев, чтобы продвинуться по службе — то есть занять место своего начальника. За годы, что он занимал этот пост, прогресс пришел и в этот край, который с тех самых пор, как здесь появился белый человек, всегда был пыльным нищим захолустьем. Молодой Герберт Клаттер виртуозно постигал новейшие методы в области сельского хозяйства, и ему вполне хватало умения, чтобы выступать посредником между правительством и унылыми фермерами. Людям нравились оптимизм и грамотные советы приятного молодого человека, который, казалось, знает свое дело. Но все равно он занимался не тем, чем ему хотелось; Герберт, сын фермера, всегда жаждал обрабатывать свою землю. Проработав четыре года агентом, он отказался от должности и на участке, арендованном на взятые взаймы деньги, основал ферму «Речная Долина» (название, оправданное, конечно же, только близостью извилистой реки Арканзас; никакой долины тут и в помине не было). Те, кто привык жить по старинке, следили за этим его начинанием с недоверчивым любопытством — старожилы и раньше не упускали случая посмеяться над молодым агентом по поводу его университетских понятий: «Это все замечательно, Герб. Ты всегда знаешь, что надо делать с чужой землей. Сажайте то, террасируйте сё. Интересно, что бы ты сказал, будь это твоя земля». Скептики ошибались — эксперимент выскочки оказался успешным, отчасти благодаря тому, что в первые годы он вкалывал по восемнадцать часов в сутки. Случались и неудачи — два раза не уродилась пшеница, а один раз снежная вьюга погубила несколько сотен овец. Но через десять лет владения Клаттера уже состояли из восьми тысяч акров, принадлежавших ему безраздельно, и еще трех тысяч, которые он брал в аренду, — а это, как признавали его коллеги, был «очень неплохой кус». Пшеница, просо и кондиционные семена — вот на чем строилось благополучие фермы. Скот — овцы и особенно коровы — тоже играл немалую роль. Семьсот херсфордских коров носили тавро Клаттера, хотя по тем животным, что оставались в загоне, никто бы этого не сказал: загон предназначался для слабеньких бычков и дойных коров — а заодно для Нэнсиных кошек и всеобщей любимицы Крошки, старой разжиревшей ломовой лошади, которая никогда не отказывалась протопать по дороге, неся на своей широкой спине троих-четверых ребятишек.

Мистер Клаттер отдал Крошке огрызок яблока и поздоровался с мужчиной, который шуровал граблями за загородкой, — Альфредом Стоуклейном, единственным из работников, который жил у него на участке. Стоуклейны со своими тремя детьми обитали в домике, стоящем всего в ста ярдах от особняка Клаттеров; за этим исключением соседей у мистера Клаттера не было в радиусе полумили. Стоуклейн повернул к хозяину свою вытянутую физиономию с длинными коричневыми зубами и спросил:

— Я вам сегодня ни для чего такого не нужен? А то у нас болеют. Младшая наша. Мы с моей миссис всю ночь над ней просидели. Вот, думал к доктору ее сносить.

Мистер Клаттер, выразив сочувствие, сказал, что конечно, на все утро он его отпускает, а если они с женой могут чем-то помочь, пусть им дадут знать. Потом вдвоем с псом, который трусил впереди, он пошел на юг, в сторону полей, которые сейчас, после жатвы, были цвета львиной шкуры и отливали золотом стерни.

Этот путь вел к реке; неподалеку от берега был небольшой сад — персики, груши, вишни и яблони. По воспоминаниям местных жителей, пятьдесят лет назад лесорубу потребовалось всего десять минут, чтобы вырубить все деревья в западном Канзасе. Даже сегодня тут сажали только трехгранные тополя да китайские вязы, почти столь же равнодушные к воде, как кактусы. Хотя, как любил повторять мистер Клаттер, «еще бы на дюйм больше осадков, и эта земля стала бы просто Эдемом — раем на земле». Небольшой фруктовый сад возле реки был попыткой сотворить — есть дождь, нет ли — уголок того самого Эдема, того зеленеющего, благоухающего яблоками рая, который представлялся внутреннему взору мистера Клаттера. Жена его как-то сказала: «Мой муж об этих деревьях печется больше, чем о родных детях», и все в Холкомбе помнили тот день, когда маленький самолет, потеряв управление, бухнулся прямо на персиковые деревья. «Герб тогда словно с цепи сорвался. Пропеллер еще не остановился, а он уже поволок летчика в суд», — говорили соседи.

Мистер Клаттер шел садом вдоль реки, которая в этом месте была неглубока и вся усеяна островками — окруженными водой пляжами с мелким песочком, куда в былые времена, пока Бонни была еще в форме, по воскресеньям, в жаркие дни законного отдыха, привозили корзинки для пикника, и семья проводила день в ожидании, когда дернется кончик удилища.

Мистер Клаттер редко сталкивался с нарушением границ своей территории; за полторы мили от шоссе, да еще если учесть, что дорога едва различима, это было не то место, куда мог забрести случайный незнакомец. Но сейчас чужаков вдруг оказалась целая компания, и Тедди — так звали пса — с грозным рычанием ринулся вперед, что вообще-то было ему несвойственно. Хотя он был хорошим сторожем, всегда начеку и лаем мог разбудить мертвого, в его отваге был один изъян: стоило ему углядеть ружье — а все пятеро пришельцев были вооружены, — как голова его клонилась к земле, а хвост опускался. Никто не знал почему, поскольку никто не знал, что с ним было до того, как несколько лет назад его подобрал Кеньон. Незваные гости оказались охотниками на фазанов, приехавшими из Оклахомы. Охотничий сезон в Канзасе, самое яркое событие ноября, привлекает сюда толпы охотников из соседних штатов, и за последнюю неделю целый полк клетчатых кепок прошествовал по осенним просторам, паля из ружей и срезая свинцовыми шариками дроби меднокрылых птиц, разжиревших на зерне. По обычаю, охотники, если только они не были приглашены в гости, платили хозяину за разрешение преследовать дичь на его земле; но когда оклахомцы предложили мистеру Клаттеру купить у него это право, он только рассмеялся.

— Я не так беден, как вам могло показаться. Ради бога, стреляйте сколько влезет, — сказал он и, вежливо прикоснувшись пальцами к козырьку кепки, повернул к дому, где его ждала каждодневная работа, не подозревая, что ему предстоит выполнить ее в последний раз.


Так же как мистер Клаттер, молодой человек, который завтракал в кафе под названием «Маленькое сокровище», никогда не пил кофе. Он предпочитал сладкое пиво. Три таблетки аспирина, холодное сладкое пиво и несколько сигарет «Пэлл-Мэлл» подряд — таково было его представление о нормальной «пайке». Он потягивал пиво, покуривал и изучал разложенную на стойке карту Мексики — «Филипс-66». Только ему было трудно сосредоточиться, потому что он ждал друга, а друг опаздывал. Он посмотрел в окно на тихую улицу городка, на улицу, которую впервые увидел только вчера. Дика все не видать. Но он непременно появится — в конце концов, это Дик предложил встретиться, и «фарт» тоже его. А когда все будет сделано — в Мексику. Карта была рваная и такая замусоленная, что стала мягкой как замша. В отеле за углом, где остановился этот молодой человек, у него в комнате была их целая сотня — старые карты всех штатов, всех канадских провинций, всех стран Южной Америки — поскольку он без конца строил планы путешествий и немалую часть их осуществил: побывал на Аляске, на Гавайях, в Японии и в Гонконге. Теперь, благодаря этому письму, приглашению на «фарт», он оказался здесь со всем своим добром: фибровым чемоданчиком, гитарой и двумя большими сундуками — с книгами, картами, песнями, стихами и давними письмами — общим весом в четверть тонны. (Ну и рожа была у Дика, когда он увидел эти сундуки! «Господи, Перри! Ты что, всюду таскаешь с собой этот хлам?» А Перри ответил: «Что значит „хлам"? Из этих книг одна встала мне в тридцать баксов».) И вот теперь он торчит в крошечном городке Олате, штат Канзас. Если вдуматься, это даже забавно: надо же было снова вернуться в Канзас, после того как он поклялся — сначала Совету по вопросам условного освобождения, потом самому себе, — что ноги его в Канзасе больше не будет. Ладно уж, он быстренько.

Карта кишела обведенными в кружочек названиями. КОСУМЕЛЬ, остров недалеко от Юкатана, где, как Перри вычитал в мужском журнале, можно «сбросить одежду, нацепить блаженную улыбку, жить как раджа и иметь любую женщину, какую пожелаешь, — и все это за полсотни долларов в месяц». Из той же статьи он помнил еще такие весьма приятные утверждения: «Косумель свободен от всякого социального, экономического и политического давления. На этом острове к частному лицу не прицепится ни один чиновник». А также — «Ежегодно с материка сюда прилетают гнездиться попугаи». Название АКАПУЛЬКО вызывало в голове картины рыбной ловли в открытом море, казино, знойных богачек; а СЬЕРРА-МАДРЕ — это золото, это «Сокровище Сьерра-Мадре», фильм, который он смотрел восемь раз. (Это была лучшая картина с Богартом, но и старикан, который изображал старателя, того, что напомнил Перри его отца, тоже классно сыграл… Уолтер Хьюстон. И, между прочим, Дику он, Перри, сказал чистую правду: он и в самом деле знал все тонкости работы старателя, научившись им еще от отца, который занимался этим профессионально. Так почему бы им, ему и Дику, не купить пару вьючных лошадей и не попытать счастья в Сьерра-Мадре? Но Дик, практичный Дик, сказал: «Тпру, дружочек, полегче. Видел я это кино. В конце там все слетают с катушек. От лихорадки, пиявок и всяких Тяжелых Условий. И потом, вспомни — когда они нашли золото, налетел вихрь и сдул все, что они намыли».)

Перри сложил карту, заплатил за пиво и встал из-за стойки. Сидя он выглядел прямо-таки исполином: плечи, руки и плотный кряжистый торс у него были как у тяжелоатлета — и надо сказать, поднятие тяжестей было его хобби, — но нижняя и верхняя части тела у него были непропорциональны. Маленькие ступни, закованные в короткие черные сапоги с металлическими пряжками, были, казалось, созданы для изящных бальных туфелек; стоя он был не выше двенадцатилетнего подростка и как только начинал расхаживать на своих коротеньких ножках, совершенно не вязавшихся с тем взрослым туловищем, которое они поддерживали, то сразу делался похож не на здоровяка-дальнобойщика, а на отставного жокея, погрузневшего и накачавшего мышцы.

Потом он вышел из забегаловки погреться на солнышке. Было уже без четверти девять, Дик опаздывал на полчаса; впрочем, если Дик до сих пор не уяснил себе, как важна каждая минута ближайших двадцати четырех часов, ему, Перри, нет до этого дела. Время редко становилось для него бременем, поскольку он знал массу способов его убить — например, смотреться в зеркало. Дик однажды не выдержал: «Стоит тебе завидеть зеркало, ты прямо впадаешь в транс. Будто увидел какую-то обалденную задницу. Я в том смысле — как только тебе не надоест?» Какое там: Перри завораживало собственное лицо. Под разным углом оно казалось разным, это было лицо подменыша эльфов, и после долгих упражнений перед зеркалом он научился изменять его как угодно. Мог нацепить жуткую маску, мог стать озорным, а потом — томным; легкий наклон головы, изгиб губ — и беспутный цыган превращается в нежного романтика. Его мать была чистокровной чероки; от нее Перри унаследовал кожу цвета йода, темные влажные глаза, черные волосы, которые он смазывал бриллиантином и которых хватало на бачки и гладкий кустик челки. Одним словом, то, чем его одарила мать, сразу бросалось в глаза; что касается наследства отца, веснушчатого рыжеволосого ирландца, то оно было не так заметно, будто индейская кровь размыла все следы кельтской. И все же розовые губы и вздернутый нос подтверждали, что следы эти есть, как подтверждали это его повадки и беспардонная ирландская самовлюбленность, которые часто скрывались под маской индейца, но оживляли ее, когда Перри играл на гитаре и пел. Исполнение песен перед воображаемой публикой было еще одним увлекательным способом скоротать пару часов. Перри все время мысленно проигрывал один и тот же сценарий — ночной клуб в его родном Лас-Вегасе и шикарный зал, заполненный знаменитостями, которые восторженно внимают новой звезде, исполняющей свою знаменитую версию «I'll be seeing you» в сопровождении скрипок, а на бис — самую последнюю балладу собственного сочинения:

Каждый год в апреле

Стаи попугаев

Мимо пролетают,

Крыльями алея.

Я слышу, как они летят,

Я слышу, как они свистят,

И от этих трелей всем становится теплее.

(Дик на первом прослушивании этой баллады сделал такой комментарий: «Попугаи не свистят и не выводят трелей. Может, говорят или кричат, но хоть ты меня режь, трелей они не выводят». Ясное дело, Дик начисто лишен воображения — ну просто начисто; он ни черта не смыслит ни в музыке, ни в поэзии. Хотя, если разобраться, именно приземленность Дика, его практический подход ко всему и были основными чертами, привлекавшими к нему Перри, — ибо по сравнению с ним самим Дик казался ему таким закаленным, крутым, неуязвимым. Настоящим мужчиной.)

Впрочем, грезы о Лас-Вегасе, как бы приятны они ни были, бледнели на фоне другого видения. Еще с самого детства, почти все тридцать лет, что он прожил на свете, Перри гонялся за книгами («БОГАТСТВА ГЛУБИН! Тренируйтесь дома в свободное время. Подводное плавание! Ваш шанс быстро разбогатеть! БЕСПЛАТНЫЕ БУКЛЕТЫ…»), покупаясь на рекламу («ЗАТОНУВШИЕ СОКРОВИЩА! Пятьдесят подлинных карт! Потрясающее предложение…»), которая неустанно подогревала его жажду наяву пережить приключение, уже сотни раз пережитое в воображении: вот он медленно погружается в незнакомые воды, в зеленый морской полумрак, скользя мимо покрытых чешуей стражей вырисовывающегося впереди остова корабля, испанского галеона, затонувшего с грузом сокровищ. Россыпи бриллиантов и жемчугов, штабеля ларцов с драгоценностями.

Гудок клаксона. Дик. Наконец-то.


— Господи боже, Кеньон! Да слышу я!

Вечно этот Кеньон. Снизу неслись крики:

— Нэнси! К телефону!

Босиком, в одной пижаме, Нэнси сбежала по лестнице. В доме было два аппарата: один в кабинете отца, другой на кухне. Она взяла трубку в кухне.

— Алло? А, миссис Кац! Доброе утро.

И миссис Кларенс Кац, жена фермера, который жил у шоссе, затараторила:

— Я просила твоего папу тебя не будить. Я сказала: наверное, она устала после такого блестящего вчерашнего выступления. Ты была такая красавица, дорогая! Эти белые бантики у тебя в волосах! А та сцена, где ты подумала, что Том умер, — у тебя на глазах были настоящие слезы! Просто не хуже, чем по телевизору! Но твой папа сказал, что тебе пора вставать, — и правда, уже скоро девять. Так вот что я хотела, дорогая, — моя дочурка, моя маленькая Джолен, просто сгорает от желания испечь пирог с вишнями, а раз уж ты у нас лучшая специалистка по вишневым пирогам и всегда получаешь призы, то, может, я сейчас ее к вам подвезу и ты покажешь ей, как и что?

Вообще говоря, Нэнси с удовольствием научила бы Джолен готовить хоть целый обед с индейкой; она считала своим долгом уделять время девочкам помладше, когда те не справлялись с готовкой, шитьем или уроками музыки — или же, как нередко бывало, когда им хотелось посекретничать. Каким чудом ей удавалось выкроить свободный час, при том, что она по существу в одиночку содержала большой дом, была отличницей, президентом класса, возглавляла программу «4С» и Лигу юных методистов, великолепно музицировала (фортепьяно, кларнет), каждый год побеждала на окружных ярмарках (выпечка, консервирование, вышивание, цветоводство), каким чудом девушка, которой еще нет семнадцати, умудряется тащить такой воз — и при этом без всякого чванства, а наоборот, с непринужденным изяществом, — было загадкой, над которой ломало голову все холкомбское общество. В конце концов люди решили следующим образом: «У нее есть характер. Она пошла в своего старика». Безусловно, самую сильную черту, определяющую характер, Нэнси действительно унаследовала от отца: организованность, доведенную до совершенства. У нее все было расписано; она точно знала, что и в какой час будет делать и сколько это займет времени. В том-то и заключалась загвоздка: сегодняшний день у нее был уже весь распланирован. Она обещала помочь дочери других соседей — Рокси Ли Смит — отрепетировать соло на трубе, которое Рокси хотела исполнить на школьном концерте, а потом ей предстояло выполнить три важных поручения своей матери, затем съездить с отцом на собрание клуба «4С» в Гарден-Сити, приготовить обед, а после обеда заняться платьем к свадьбе Беверли, которое Нэнси сама придумала и шила тоже сама. Как ни верти, свободного местечка для выпечки вишневого пирога не выкроишь; разве что отменить какой-то другой пункт.

— Миссис Кац? Подождите, пожалуйста, минутку, хорошо?

Нэнси прошла в кабинет отца, отгороженный от остального помещения раздвижной дверью; отсюда был еще один выход — на улицу, для посетителей. Хотя время от времени мистер Клаттер сидел тут вместе со своим партнером Джеральдом Ван Влитом, в принципе это была его келья — чистенькое святилище, отделанное ореховыми панелями; здесь висели барометры, графики выпадения осадков, бинокль — и мистер Клаттер восседал среди всего этого, как капитан в своей каюте, как штурман, ведущий «Речную Долину», рискованным порою путем, сквозь все времена года.

— Не переживай, — сказал он, выслушав Нэнси. — Пропусти «4С». Я возьму с собой Кеньона.

Сняв трубку прямо в кабинете, Нэнси сказала миссис Кац — что ж, прекрасно, привозите Джолен прямо сейчас. Но когда она повесила трубку, брови ее были нахмурены.

— Странно, — сказала она, обведя взглядом комнату. Ее отец помогал Кеньону сложить колонку цифр, а у окна за своим столом сидел мистер Ван Влит. Помощник мистера Клаттера обладал какой-то тяжеловатой породистой красотой, из-за чего Нэнси за глаза называла его «Хитклиф». — Я чувствую запах сигарет.

— Когда дышишь? — уточнил Кеньон.

— Нет, когда ты дышишь. Глупый вопрос.

Кеньон замолк, поскольку знал, что ей известно о том, что он время от времени делает пару затяжек украдкой. Но, между прочим, Нэнси тоже покуривала.

Мистер Клаттер хлопнул в ладоши.

— Ну все, хватит. Здесь все-таки кабинет.

Поднявшись к себе, Нэнси переоделась в потертые «ливайсы» и зеленый свитер и защелкнула на запястье золотые часы; выше них среди своих сокровищ она ценила только ближайшего друга — кота Эвинруда, а на первом месте у нее стояла печатка — подарок Бобби, громоздкое доказательство ее статуса «подружки», — которую она носила (когда носила: при малейшей размолвке кольцо отправлялось в изгнание) на большом пальце: даже с помощью липкой ленты нельзя было приспособить мужское кольцо к другому пальцу, более подходящему для этой цели. Нэнси была хорошенькой девушкой, стройной и по-мальчишески живой; самыми красивыми в ее облике были коротко подстриженные блестящие каштановые волосы (она ровно сто раз проводила по ним щеткой с утра и столько же на ночь) и отполированное тщательными умываниями личико, до сих пор немного веснушчатое и розовато-смуглое от солнца ушедшего лета. Но притягательнее всего в ней были глаза — широко раскрытые, темные, но прозрачные, словно эль, если его рассматривать на свет, они очаровывали людей, которые видели в них доверчивость и доброту: импульсивную, но в то же время осознанную.

— Нэнси! — крикнул снизу Кеньон. — Сьюзен звонит.

Сьюзен Кидвелл, ее наперсница. Нэнси опять сняла трубку на кухне.

— Рассказывай, — потребовала Сьюзен; она неизменно начинала телефонный разговор с этой команды. — И в первую очередь объясни, зачем тебе вздумалось флиртовать с Джерри Роттом?

Джерри Ротт, как и Бобби, был баскетбольной звездой школы.

— Вчера вечером? Господи, да я и не думала с ним флиртовать. Ты имеешь в виду, что мы держались за руки? Просто он во время спектакля зашел за кулисы. А я очень нервничала. Ну он и взял меня за руку. Чтобы придать смелости.

— Очень мило. Ну а потом?

— Потом Бобби водил меня на фильм ужасов. И в кино уже он держал меня за руку.

— Он очень страшный? Я не о Бобби, я о фильме.

— Бобби считает, что нет. Он всю дорогу только смеялся. Но ты же меня знаешь. Мне крикни «бу!», и я тут же брякнусь со стула.

— Что ты там грызешь?

— Ничего.

— А я знаю что — ногти, — Сьюзен попала в точку. Как Нэнси ни старалась, ей не удавалось избавиться от привычки обкусывать ногти, когда что-то ее угнетало, и порой она могла сгрызть их до мяса. — Выкладывай. У тебя неприятности?

— Нет.

— Нэнси! C'est moi… — Сьюзен учила французский.

— Да папа… Последние три недели он ужасно не в духе. Ужасно. По крайней мере, как только дело касается меня. И когда я вчера вернулась домой, он опять завел свою шарманку.

«Шарманка» не требовала разъяснений; эту тему подруги уже давно подробно обсудили и пришли к единому мнению. Подводя итог обсуждениям, Сьюзен в свое время сказала:

— Сейчас ты любишь Бобби и он тебе нужен. Но, при всем том даже ему понятно, что ничего из этого не получится. Потом, когда мы уедем на Манхэттен, все будет по-новому. — Канзасский университет был на Манхэттене, и девушки давно задумали поступить туда на отделение искусств и поселиться в одной комнате. — Тогда все переменится, хочешь ты того или нет. Но сейчас ты ничего не можешь поделать. Ты ничего не изменишь, пока живешь тут, в Холкомбе, и каждый день видишься с Бобби. Да и нет смысла стараться. Ведь у вас с Бобби все так хорошо. И у тебя останутся приятные вспоминания — потом, если вы с Бобби расстанетесь. Неужели ты не можешь втолковать это отцу? Нет, Нэнси не могла.

— Потому что, — объясняла она Сьюзен, — стоит мне только начать что-то ему говорить, как он сразу смотрит на меня так, будто я его не люблю. Или люблю меньше. И у меня уже язык не поворачивается продолжать. Я просто хочу быть его дочерью и делать так, как ему нравится.

На это Сьюзен ответить было нечего: такие чувства лежали за пределами ее жизненного опыта. Сьюзен жила вдвоем с матерью, преподавательницей музыки в холкомбской школе, и своего отца почти не помнила: много лет назад, когда они еще не переехали сюда из Калифорнии, мистер Кидвелл однажды вышел из дома и не вернулся.

— И все равно, — продолжала тем временем Нэнси, — вряд ли это только из-за меня. Не от этого он стал такой въедливый. Что-то еще его тревожит, причем очень тревожит.

— Твоя мать?

Никто больше из друзей и подруг Нэнси не осмелился бы коснуться этой болезненной темы. Но Сьюзен была на привилегированном положении. Когда она впервые появилась в Холкомбе — задумчивая, мечтательная девочка, хрупкая, болезненная и чувствительная, — ей было восемь: на год меньше, чем Нэнси. Клаттеры приняли новую подружку дочери с таким радушием, что маленькая девочка из Калифорнии, лишившаяся отца, скоро стала почти что членом семьи. Восемь лет Нэнси и Сьюзен были неразлучны; благодаря редкой близости взглядов на мир они стали друг для друга незаменимы. Но в минувшем сентябре Сьюзен перевели из местной школы в более просторную и, как предполагалось, более солидную школу в Гарден-Сити. Это был обычный порядок для всех холкомбских школьников, которые собирались поступать в колледж, но мистер Клаттер, неукротимый патриот своей общины, такое дезертирство считал оскорблением для самого духа сообщества. Холкомбская школа достаточно хороша для его детей, и они доучатся в ней до конца. Теперь подруги днем были разлучены, и Нэнси тяжело это переживала; ей не хватало Сьюзен — единственной, перед кем ей не надо было ни бодриться, ни запираться.

— Может быть. Но мы все так за нее рады — ты же знаешь, какие у нас чудесные новости. Послушай-ка. — Нэнси помолчала, словно пыталась справиться с раздражением, которое все-таки выплеснулось в следующих словах: — Ну почему меня всюду преследует запах табачного дыма? Честное слово, мне кажется, я схожу с ума! Я сажусь в машину, вхожу в комнату — и все время мне мерещится, будто там только что кто-то курил. Но это не мама и уж конечно не Кеньон. Кеньон бы не посмел…

Как, вероятно, не посмел бы никто из тех, кто заходит к Клаттерам, в чьем доме подчеркнуто не держат пепельниц. Сьюзен постепенно начала понимать, к чему клонит Нэнси. Однако это была полная нелепость. Какие бы тревоги ни терзали мистера Клаттера, невозможно поверить, что он станет искать утешения в табаке. Но прежде чем Сьюзен успела спросить, верна ли ее догадка, Нэнси вдруг оборвала разговор:

— Извини, Сьюзен. Мне нужно идти. Миссис Кац уже приехала.


Дик сидел за рулем черного «шевроле-седан» выпуска 1949 года. Забравшись в машину, Перри первым делом проверил, на месте ли его гитара: накануне вечером они были в гостях у приятелей Дика, и он забыл ее на заднем сиденье. Это был старый «гибсон», отшкуренный и натертый воском до желтизны меда. Рядом с гитарой лежал инструмент иного рода — помповое ружье двенадцатого калибра, новенькое, с сизым отливом, с деревянным ложем, на котором была выгравирована сценка из охотничьей жизни — взлетающие фазаны. Фонарик, рыбацкий нож, кожаные перчатки и охотничий жилет с торчащими из кармашков патронами способствовали созданию особой атмосферы этого прелюбопытного натюрморта.

— Ты его наденешь? — спросил Перри, указывая на жилет.

Дик постучал костяшками пальцев по ветровому стеклу.

— Тук-тук. Простите, сэр, мы здесь охотились неподалеку и заблудились. Нельзя ли от вас позвонить…

— Si, senor. Yo comprendo.2

— Дело верное, — сказал Дик. — Я тебе обещаю, дружочек, мы ихние мозги по всем стенам размажем.

— Их мозги, — поправил Перри. Фанат словаря, горячий поклонник заумных книжных слов, он не уставал исправлять грамматические ошибки своего товарища и расширять его лексикон с тех самых пор, как они вместе мотали срок в Канзасской исправительной колонии. Его ученик нисколько не обижался на эти уроки и, чтобы порадовать своего учителя, как-то раз даже разродился тетрадкой стихов; хотя эти вирши отличались крайней непристойностью, Перри нашел их — «веселыми и непосредственными» и отдал рукопись в тюремную лавку, где ее переплели и золотым тиснением сделали на обложке надпись: «Грязные шутки».

На Дике был синий джемпер с надписью на спине «Боб Сэндз. Товары для тела». Они с Перри проехали по главной улице Олата и остановились перед другим заведением Боба Сэндза — авторемонтной мастерской, где Дик работал с тех пор, как вышел из тюрьмы (это было в середине августа). Он был хорошим механиком и получал шестьдесят долларов в неделю. За работу, запланированную им на это утро, ему ничего не полагалось, но мистер Сэндз, который по субботам оставлял Дика за главного, никогда не узнает, что в тот день платил своему подчиненному за ремонт его собственного автомобиля. Взяв Перри в подручные, Дик принялся за дело. Они залили свежее масло, отрегулировали сцепление, заменили разбитый подшипник, подзарядили аккумулятор и обули задние колеса в новую резину. Одним словом, приняли все необходимые меры предосторожности, поскольку в промежутке между сегодняшним и завтрашним днем старенькому «шевроле» предстояло показать все, на что он способен.

— Потому что мой старик все время крутился во дворе, — сказал Дик, когда Перри спросил, почему он опоздал. — А я не хотел, чтобы он видел, как я выхожу с ружьем. Черт, он бы разом смекнул, что я ему навешал лапши.

— Сразу. Ну так и что же ты ему сказал? В конце-то концов?

— Как договаривались. Сказал, что мы уезжаем с ночевкой. Сказал, что едем к твоей сестре в Форт-Скотт. Что она хранит для тебя денежки — полторы штуки.

У Перри действительно имелась сестра, а одно время даже целых две, но та, что осталась, никогда не жила в Форт-Скотте — канзасском городишке в восьмидесяти пяти милях от Олата; собственно говоря, Перри сам толком не знал, где она сейчас обитает.

— Ну и что, он скривился?

— С каких дел ему кривиться?

— С таких, что он меня ненавидит, — сказал Перри — мягким и вместе с тем чуть натянутым тоном. Он говорил тихо, но слова произносил отчетливо и выпускал их так же размеренно, как пастор выпускал бы колечки дыма. — И мать твоя тоже. Я это понял по их взглядам: испепеляющие взгляды.

Дик пожал плечами.

— Ты тут ни при чем. Не в тебе дело. Они просто не любят, когда я встречаюсь с ребятами «из-за забора». — Дик, в свои двадцать восемь лет дважды женатый и дважды разведенный, отец троих сыновей, был освобожден досрочно с тем условием, что будет жить у родителей. Семья Дика, в том числе и его младший брат, жила на маленькой ферме близ Олата. — С любым парнем в родных наколках, — добавил он и потрогал синюю точку под левым глазом — отличительный знак, немой пароль, по которому его мог признать любой бывший заключенный.

— Понимаю, — сказал Перри. — И сочувствую. Они хорошие люди. Честное слово, она милая женщина, твоя мать.

Дик кивнул; он и сам так считал.

После полудня они отложили инструменты; Дик завел мотор и, послушав ровный шум двигателя, остался вполне доволен плодами своих трудов.


Нэнси с Джолен тоже остались довольны плодами своих трудов; точнее сказать, подопечная Нэнси, худенькая тринадцатилетняя девочка, просто светилась от гордости. Она долгим взглядом посмотрела на пирог — обладатель приза голубой ленточки, на горячие, только что из печи, вишни, исходящие соком под хрустящей плетенкой корочки, а потом бросилась Нэнси на шею.

— Скажи честно, неужели я сама это сделала?

Нэнси засмеялась, обняла ее и заверила, что да, сама — разве что немного пришлось помочь.

Джолен захотела тут же его попробовать — а то, что пирог полагается остудить, это все чепуха.

— Пожалуйста, давай съедим по кусочку! И вы с нами, — обратилась она к миссис Клаттер, которая как раз вошла в кухню.

Миссис Клаттер улыбнулась — вернее, попыталась это сделать — и, поблагодарив, отказалась: у нее что-то нет аппетита.

Что же касается Нэнси, то у нее не было времени: ее ждали Рокси Ли и соло Рокси Ли на трубе, а потом — поручения матери; одно касалось девичника, который устраивали подруги Беверли из Гарден-Сити, а второе — приема на День благодарения.

— Ты иди, доченька. Я займу Джолен, пока за ней не придет мама, — сказала миссис Клаттер и, взглянув на девочку с неистребимой кротостью, добавила: — Если Джолен не возражает против моего общества.

В юности она получила приз за лучшую декламацию, но зрелость, казалось, свела все богатство ее голоса к одной ноте — виноватому тону, а всякое проявление темперамента — к набору жестов, довольно неопределенных, оттого что она вечно боялась кого-нибудь обидеть или каким-нибудь образом вызвать неудовольствие собеседника.

— Я надеюсь, ты все понимаешь, — продолжала она, когда Нэнси ушла. — Я надеюсь, ты не будешь думать, что Нэнси — невежа?

— Да что вы, конечно нет! Я просто люблю ее до смерти. И все ее любят. Другой такой, как она, не найти. Знаете, что говорит миссис Стрингер? — так звали преподавательницу домашнего хозяйства. — Она всему классу сказала: «Нэнси Клаттер всегда спешит, но у нее на все хватает времени. А это отличительная черта истинной леди».

— Да, — откликнулась миссис Клаттер. — Все мои дети прекрасно справляются. Я им не нужна.

Джолен еще не приходилось оставаться наедине со «странной» матерью Нэнси, но, вопреки пересудам взрослых, которые порой достигали ее ушей, она не чувствовала никакой неловкости в ее обществе, потому что миссис Клаттер, хотя сама все время была в напряжении, обладала свойством действовать на других успокаивающе — как, в общем-то, всякий беззащитный человек, который ни для кого не представляет угрозы. Джолен была просто ребенок, но и в ней беспомощный вид миссис Клаттер, ее смиренное лицо в форме сердечка и домотканая воздушность пробуждали жалость и желание опекать. Но представить себе, что это — мать Нэнси! Тетушка — это еще куда ни шло; старая дева, которая приехала погостить, немножко чудная, но «милая».

— Нет, я им не нужна, — повторила миссис Клаттер, наливая себе кофе. Хотя все остальные члены семьи поддерживали бойкот, объявленный ее мужем этому напитку, она каждое утро выпивала две чашки — и зачастую это была вся ее пища за целый день. Она весила девяносто восемь фунтов, и кольца — обручальное и еще одно, с бриллиантиком, но очень скромное, по причине застенчивости миссис Клаттер — свободно болтались на ее тонких пальчиках.

Джолен отрезала себе кусок пирога.

— Ух ты! — пробормотала она с набитым ртом. — Я эту вкусноту буду печь каждый день, семь дней в неделю!

— Да, у тебя ведь столько братьев — а мальчишки способны есть пироги бесконечно. Мистер Клаттер и Кеньон никогда от них не устают. Устает тот, кто готовит. Вот Нэнси так уже просто смотреть не может на пироги. И тебя ждет то же самое. Нет, нет, что это я такое говорю? — Миссис Клаттер сняла очки и прижала пальцы к глазам. — Прости, дорогая. Я уверена, тебе никогда не придется узнать, что такое усталость. Я уверена, что ты всегда будешь счастлива.

Джолен молчала. Нотки ужаса в голосе миссис Клаттер смутили ее. Она растерялась, и ей захотелось, чтобы мама, которая обещала заехать за ней около одиннадцати, поскорее ее увезла.

Через минуту уже более спокойным тоном миссис Клаттер спросила:

— Тебе нравятся миниатюрные вещицы? Разные маленькие штучки? — и повела Джолен в гостиную, где на полочках среди всякой всячины были выставлены разные лилипутские безделушки: ножнички, наперсточки, хрустальные корзиночки с цветами, игрушечные статуэтки, вилочки и ножички. — Я их собирала с самого детства. Папа с мамой — и все мы — почти весь год проводили в Калифорнии. На берегу океана. И там был магазинчик, где продавались такие чудесные штучки. Вот эти чашечки… — подносик с приклеенными к нему кукольными чашками подрагивал у нее на ладони. — Мне их подарил папа. У меня было прекрасное детство…

Бонни была единственной дочерью преуспевающего фермера и обожаемой сестрицей троих старших братьев; поэтому ее не то чтобы баловали, но берегли, и оттого она привыкла считать жизнь сплошной вереницей приятных событий — канзасская осень, калифорнийское лето, дареные чашечки. Когда ей исполнилось восемнадцать, она, очарованная биографией Флоренс Найтингейл, устроилась в больницу Св. Розы в Грейт-Бенд учиться на медсестру. На самом-то деле она вовсе не собиралась становиться сестрой милосердия и через два года призналась себе в этом: картины больничной жизни и больничные запахи угнетали ее. И все же она по сей день жалела, что не доучилась и не получила диплом — «хотя бы затем», как она говорила подруге, «чтобы иметь свидетельство того, что я когда-то в чем-то преуспела». Но зато она познакомилась и обвенчалась с Гербом — однокурсником старшего из ее братьев, Гленна; вообще-то, поскольку две семьи жили не дальше чем в двух десятках миль друг от друга, она давно знала Герба в лицо, но Клаттеры, простые фермеры, не принадлежали к кругу тех, кого принимали у зажиточных и утонченных Фоксов. Однако Герб был хорош собой, он был благочестивый, волевой, он желал ее — и, кроме того, она была влюблена.

— Мистеру Клаттеру приходилось много ездить, — сказала она Джолен. — Ох, он без конца куда-нибудь уезжал. То в Вашингтон, то в Чикаго, то в Оклахому, то в Канзас-Сити — иногда мне казалось, что его вообще не бывает дома. Но отовсюду, куда бы он ни поехал, муж не забывал привезти мне. какую-нибудь маленькую безделушку. Он знает, как я их обожаю. — Она раскрыла крохотный бумажный веер: — Это он мне привез из Сан-Франциско. Заплатил за него всего пенни — но разве не прелестная вещица?

На второй год после свадьбы родилась Эвиана, а еще три года спустя — Беверли. Каждый раз после родов молодая мать впадала в глубочайшее уныние и в припадках отчаяния бродила по комнатам, исступленно заламывая руки. Между рождением Беверли и Нэнси прошло еще три года — и это были годы пикников по воскресеньям и летних поездок в Колорадо, годы, когда Бонни в самом деле была хозяйкой и средоточием счастья в своем доме. Но с появлением на свет Нэнси симптомы послеродовой депрессии опять повторились, а после рождения сына ощущение тоски и уныния ее уже не покидало. Оно кружило над ней, словно туча, которая может пролиться дождем, а может и не пролиться. Бывали у нее и «хорошие дни», и временами их набегали недели, а то и месяцы — но даже в лучшие из этих «хороших дней», когда во всем остальном она была «собой прежней», нежной милой Бонни, какой ее помнили старые друзья, она не могла найти в себе той жизненной энергии, какой требовала все возрастающая общественная активность ее мужа. Он был «повсюду свой», он был естественный лидер, ну а она — нет и давно бросила всякие попытки себя изменить. И таким образом, по тропинкам, огороженным трепетной заботой и безграничной преданностью, они пошли каждый своим путем, и пути их редко соприкасались, ему выпало публичное шествие, марш удовлетворенных амбиций, ей — прогулка в одиночестве, часто оканчивающаяся больничным коридором. Но Бонни еще не утратила надежды. Ее поддерживала вера в Бога, а временами и явления мирской жизни укрепляли ее в мысли о том, что рано или поздно Он явит свою милость: то она прочтет о каком-нибудь чудо-лекарстве, то услышит о новом виде терапии или, как это было совсем недавно, решит винить во всем «ущемленный нерв».

— Маленькими вещицами владеешь по-настоящему, — сказала миссис Клаттер, складывая веер. — Их не обязательно оставлять. Их можно унести в коробке из-под обуви.

— Куда унести?

— Ну, просто с собой. Вдруг придется уехать надолго.

Несколько лет назад миссис Клаттер поехала на лечение в Уичито на две недели, но пробыла там два месяца. По совету доктора, который считал, что свежие впечатления помогут ей вновь обрести «ощущение собственной значимости и нужности», она сняла жилье и устроилась на работу в архиве Христианского союза женской молодежи. Муж всецело поддерживал ее в этой затее, но ей слишком понравилась работа — до такой степени, что Бонни начало казаться, что это как-то не по-христиански, и усугубившийся вследствие этого комплекс вины свел на нет терапевтический эффект эксперимента.

— Или вообще навсегда, — продолжала она. — А ведь так важно иметь при себе что-то свое. Твое по праву.

Позвонили в дверь. За Джолен приехала мама. Миссис Клаттер сказала:

— До свидания, дорогая, — и вложила в руку девочке бумажный веер. — Это всего-навсего грошовая безделушка. Но прелестная.

Позже миссис Клаттер осталась дома одна. Кеньон уехал с мистером Клаттером в Гарден-Сити, Джеральд Ван Влит ушел домой, а домработница, самим Богом посланная им миссис Хелм, которой доверяли любое дело, по субботам не приходила. Можно было спокойно лечь обратно в постель — в постель, из которой миссис Клаттер выбиралась так редко, что миссис Хелм приходилось буквально с боем менять ей постель два раза в неделю.

На втором этаже было четыре спальни, и спальня миссис Клаттер находилась в самом конце просторного холла, в котором стояла только детская кроватка, купленная на случай приезда маленького внука Клаттеров. Если поставить в холле раскладушки и превратить его в спальню, то, по расчетам миссис Клаттер, на День благодарения в доме можно будет разместить дюжину человек; остальным придется остановиться в мотеле или у соседей. Все Клаттеры ежегодно собирались на День благодарения — поочередно у каждого из глав семейств, и в этом году хозяином праздника был избран Герб. Так что деваться было некуда; но из-за того, что подготовка к приему совпала с подготовкой к свадьбе Беверли, миссис Клаттер боялась, что не переживет ни одного, ни другого. Оба события влекли за собой необходимость принимать решения, а этого она никогда не любила и привыкла бояться: когда ее муж уезжал по делам, ей постоянно приходилось решать неотложные вопросы, касающиеся управления фермой. И это было невыносимо. Это была пытка. Вдруг она допустит ошибку? Вдруг Герб останется недоволен? Лучше уж запереться в спальне и притвориться, что ничего не слышишь, — или говорить, как она иногда делала: «Я не могу. Я не знаю. Ну пожалуйста…»

Комната, которую она так редко покидала, была жилищем аскета. Если бы постель была заправлена, случайный посетитель мог бы подумать, что тут вообще никто не живет. Дубовая кровать, ореховый комод, прикроватный столик — и это все, если не считать лампы, ночника, одного занавешенного окна и картины с изображением Христа, идущего по водам. Складывалось впечатление, будто Бонни, оставляя эту комнату безликой и не желая переносить сюда свои личные вещи из общей спальни, пытается смягчить оскорбление, которое наносит мужу, ночуя отдельно. В единственном занятом ящике комода лежали только бумажные салфетки, электрическая грелка, несколько белых ночных рубашек и белые хлопчатобумажные носки. Она всегда надевала носочки перед тем, как лечь, потому что все время мерзла. И по той же причине никогда не открывала окна. Позапрошлым летом в одно знойное августовское воскресенье, когда она сидела здесь в одиночестве, вышел неловкий случай. В тот день у них собрались гости — друзья, которых позвали на ферму собирать шелковицу, — и в их числе была Уилма Кидвелл, мать Сьюзен. Как многие люди, которые бывали у Клаттеров, миссис Кидвелл восприняла отсутствие хозяйки как должное, предположив, что ей «нездоровится» или она «уехала в Уичито». Как бы там ни было, когда настало время идти за ягодами, миссис Кидвелл отказалась: она выросла в городе и легко утомлялась. Пока она дожидалась возвращения любителей шелковицы, до нее донеслись рыдания — отчаянные и приводящие в отчаяние.

— Бонни! — позвала она и, взбежав по лестнице, промчалась через холл к ее комнате. Едва Уилма переступила порог, жара, стоящая в комнате, зажала ей рот, как чья-то отвратительная ладонь; она торопливо распахнула окно.

— Не надо! — закричала Бонни. — Мне не жарко! Мне холодно! Я замерзаю! Боже, Боже! — Она замолотила кулачками по кровати. — Господи, сделай так, чтобы никто меня не видел такой! — Миссис Кидвелл присела рядом с ней; она протянула к Бонни руки, и в конце концов та позволила себя обнять. — Уилма, — сказала Бонни, — я все слышала, Уилма. Как вы смеялись. Как веселились. Я все, все упустила. Лучшие годы, детей — все. Еще немного, и даже Кеньон уже станет взрослым, станет мужчиной. И какой он меня запомнит? Как какое-то привидение, Уилма.

Сейчас, в последний день своей жизни, миссис Клаттер повесила в шкаф ситцевый халат, в котором была с утра, и надела ночную рубашку до пят и свежую пару белых носков. Затем, прежде чем окончательно отгородиться от мира, она сняла очки для постоянного ношения и надела очки для чтения. Хотя она выписывала несколько журналов («Домашний журнал для женщин», «Макколз», «Ридерз дайджест» и «Вместе: ежемесячный журнал для семьи методистов»), но на столике у кровати не было ни одного из них — только Библия. Между страниц лежала закладка — жесткая полоска муарового шелка, на которой было вышито предостережение: «Смотрите, бодрствуйте, молитесь, ибо не знаете, когда настанет это время».


У двух молодых людей было мало общего, но они этого не осознавали, связанные друг с другом множеством поверхностных черт. Оба, например, были педантичны, оба тщательно следили за личной гигиеной и заботились об аккуратном виде своих ногтей. Провозившись все утро с машиной, они битый час приводили себя в порядок в туалете гаража. Дик раздетый до трусов был не то же самое, что Дик полностью одетый. В последнем состоянии он казался хрупким светловолосым юношей среднего роста, у которого на костях мало мяса, а грудь, пожалуй, даже впалая. Когда он разоблачался, становилось ясно, что это далеко не так, напротив, у него сложение борца второго полусреднего веса. На правой руке у Дика отливала зеленым вытатуированная кошачья морда; на плече цвела голубая роза. Туловище и верхние части рук были покрыты другими наколками, им самим придуманными и выполненными: голова дракона с человеческим черепом в раскрытой пасти, пышногрудые голые женщины, гремлин, размахивающий вилами, слово «мир» и рядом с ним — крест, излучающий божественный свет в виде коротких черточек, а также две сентиментальные композиции — букет цветов, посвященный «маме с папой», и сердечко, прославляющее любовь «Дика и Кэрол» — девушки, на которой он женился в девятнадцать лет и с которой развелся шесть лет спустя, чтобы сделать «все как положено» с другой юной леди, матерью его младшего ребенка. («У меня три мальчика, о которых я непременно буду заботиться, — написал он в прошении о досрочном освобождении. — Моя жена вышла замуж. Я женился второй раз, только не хочу больше иметь дела с моей второй женой».)

Но ни физические данные Дика, ни чернильная картинная галерея, украшающая его тело, не производили такого исключительного впечатления, как лицо, которое казалось составленным из плохо пригнанных друг к другу частей — как будто его голову, с узким лицом и вытянутым подбородком, словно яблоко, разрезали пополам, а когда половинки снова сложили, они сместились относительно центра. Нечто подобное действительно произошло в 1950 году: в результате автомобильной аварии губы Дика были слегка перекошены, нос кривоват, а глаза мало того, что на разном уровне, но еще и разного размера; левый, в точности как у змеи, отливал ядовитой, мертвенной синевой и косил — и хотя виной тому было увечье, казалось, что в нем отражается мутный осадок на дне души его обладателя. Впрочем, Перри говорил Дику: «Глаз — это ерунда. Зато у тебя замечательная улыбка. Пробьет любую броню». И это была правда — напряжение мышц, когда он улыбался, возвращало его лицу правильные пропорции и давало возможность увидеть менее пугающую личность — типично американского «хорошего мальчика» с отрастающим «ежиком», в меру здравомыслящего, но не слишком умного. (На самом-то деле Дик был очень умен. Тест на интеллект, проведенный в тюрьме, показал результат 130 баллов — при том, что средний показатель, как в тюрьме, так и за ее пределами, колеблется между 90 и 110.)

Перри после травм, полученных при аварии мотоцикла, тоже остался калекой, но его увечья были куда серьезнее, чем у Дика; он полгода провалялся в больнице штата Вашингтон и еще шесть месяцев проходил на костылях; и хотя несчастный случай произошел в 1952 году, его короткие, как у карлика, ноги, переломанные в пяти местах и покрытые ужасными шрамами, до сих пор так сильно болели, что он подсел на аспирин. У Перри было меньше наколок, чем у его дружка, зато они были более изощренные — не такие, какие сам себе делает любитель, но шедевры искусства, изобретенного мастерами Гонолулу и Иокогамы. На правом бицепсе у него было выколото «КУКИ», имя приветливой сиделки из той больницы, где он лежал. На левом скалился синий оранжевоглазый тигр с красными клыками, по руке, обвиваясь вокруг кинжала, струилась шипящая змея; в других местах мерцали черепа, надгробная плита и хризантема.

— Ну ладно, красавец. Убирай расческу, — сказал Дик, уже одетый и готовый идти. Он сменил рабочую одежду на серые армейские брюки и такую же рубашку и надел короткие черные сапоги, такие же, как у Перри. Перри, которому никогда не удавалось найти брюки, подходящие для его укороченной нижней половины, носил синие джинсы, подвернутые снизу, и кожаную куртку. Отмытые, причесанные, чистенькие, как два пижона, отправляющиеся на двойное свидание, они уселись в автомобиль.


Расстояние между Олатом, пригородом Канзас-Сити, и Холкомбом, который можно назвать пригородом Гарден-Сити, составляет приблизительно четыреста миль.

Город с населением в одиннадцать тысяч человек, Гарден-Сити заложил основы своего нынешнего существования вскоре после Гражданской войны. Странствующий охотник на бизонов, мистер К. Дж. (Баффало) Джонс много сделал для того, чтобы в будущем горстка хижин и покосившихся коновязей переросла в богатый центр фермерских хозяйств с ослепительными салунами, оперой и самой шикарной гостиницей от Канзас-Сити до Денвера — короче говоря, в город, который воплотил в себе все представления о приграничной жизни и в этом отношении мог посоперничать с более известным Додж-Сити, находящимся в пятидесяти милях к востоку. Вместе с Баффало Джонсом, который потерял сначала деньги, а потом и разум (в последние годы жизни он бродил по улицам, уговаривая прохожих не истреблять поголовно тех самых бизонов, которых сам в свое время так успешно истреблял), город утратил все очарование прошлого. Остались, конечно, кое-какие сувениры; несколько в меру колоритных деловых зданий, известных как квартал Баффало, и некогда роскошный отель «Виндзор» со своим до сих пор роскошным салоном с высокими потолками, пальмами в горшках и незабываемыми плевательницами, выжили — но только в качестве достопримечательностей — среди всевозможных магазинов и супермаркетов Мэйн-стрит, сравнительно немноголюдной улицы, ибо темные, огромные апартаменты и гулкие коридоры «Виндзора» хоть и вызывают воспоминания, но не в состоянии конкурировать с удобствами и кондиционированным воздухом маленькой чистенькой гостиницы «Уоррен» или с телевизорами в каждом номере и «бассейнами с подогревом» мотеля «Хлебный край».

Любой, кто пересекал Америку от побережья до побережья, неважно, поездом или на автомобиле, наверняка проезжал через Гарден-Сити, но резонно предположить, что немногим путешественникам это событие запало в память. Городок кажется одним из многих ему подобных, размером не больше ярмарки, городков в центре — практически в самой середке — континентальной части Соединенных Штатов. Жители вряд ли разделяют это мнение — и, возможно, они правы. Быть может, их доводы кому-то покажутся натяжкой («Хоть весь мир обойди, не найдешь людей дружелюбнее, воздуха чище и воды слаще, чем здесь», и «Я мог бы податься в Денвер и получал бы там втрое больше, но у меня пятеро детей, и я прикинул, что им нигде не будет так хорошо, как здесь. Отличные школы, все виды спорта. У нас есть даже двухгодичный колледж», и «Я приехал сюда открыть адвокатскую практику. На время. Я вовсе не собирался здесь оставаться. Но когда подвернулась возможность переехать, я подумал — зачем? Чего ради? Может, здесь и не Нью-Йорк — но кому этот Нью-Йорк нужен? Хорошие соседи, люди, которые заботятся о ближнем, вот что важно. А все остальное, что нужно приличному человеку, — у нас и это есть. Красивые церкви. Поле для гольфа»), но новичок, приехавший в Гарден-Сити, как только он привыкнет к ночной — а ночь там начинается после восьми — тишине Мэйн-стрит, найдет что добавить к хвастливым оправданиям местных жителей: отлично организованную публичную библиотеку, компетентную ежедневную газету, изумрудно-газонные тенистые скверы, спокойные жилые кварталы, где собаки и дети могут всласть порезвиться, большой парк с извилистыми дорожками, в котором есть даже зверинец («Белые медведи, спешите видеть! Слониха Пенни, спешите видеть слониху Пенни!»), и плавательный бассейн площадью в несколько акров («Самый большой в мире БЕСПЛАТНЫЙ плавательный бассейн!»). Из всего этого, а также из пыли, ветра и свистков паровоза складывается «родной город», который, вероятно, с ностальгией вспоминают те, кто его покинул, и который дает тем, кто остался, ощущение прочных корней и удовлетворения жизнью.

Все без исключения горожане отрицают, что в городе существует какое-либо социальное расслоение («Нет, сэр, ничего такого у нас не водится. Все равны, независимо от богатства, цвета кожи или вероисповедания, как и должно быть при демократии; вот такие мы люди»), но, конечно, классовые различия так же хорошо видны и их так же хорошо замечают, как в любом другом человеческом улье. Сотня миль к западу — и ты оказываешься за пределами Пояса Библии, той одержимой Евангелием полосы на американской территории, где человек обязан, если только это не мешает его бизнесу, принимать свою религию без раздумий и колебаний; но округ Финней еще относится к Поясу Библии, и там принадлежность человека к той или иной церкви — наиболее важный фактор, влияющий на его социальный статус. Население на восемьдесят процентов состоит из баптистов, методистов и католиков, хотя среди бизнесменов, банкиров, адвокатов, врачей и наиболее преуспевающих фермеров, которые составляют верхушку, преобладают пресвитерианцы и члены епископальной церкви. Бывает, что туда просачивается случайный методист или, время от времени, демократ, но в целом истеблишмент состоит из правых республиканцев, исповедующих пресвитерианскую или епископальную веру.

Как образованный человек, преуспевший на своем поприще, как видный республиканец и деятель церковной общины — пусть это даже была методистская церковь, — мистер Клаттер имел право занять свое место среди здешних патрициев, но так же, как он никогда не входил в Сельский клуб Гарден-Сити, он никогда не стремился примкнуть к правящему кружку. Скорее наоборот, избегал этих людей, поскольку их развлечения были ему чужды; он не видел смысла в картах, гольфе, коктейлях и в светских ужинах в десять часов — по сути дела, в любом времяпрепровождении, которое не приносит «никакой пользы».

Вот почему вместо того, чтобы в эту солнечную субботу стать четвертым партнером в партии в гольф, мистер Клаттер председательствовал на собрании клуба «4С» округа Финней. (Четыре «С» означают — Сознание, Совесть, Созидание, Сила, а девиз клуба гласит: «Учись делать, делая». Это общенациональная организация с филиалами в других странах, цель которой состоит в том, чтобы помочь всем, кто живет в сельских районах, — и особенно детям — развить практические навыки и моральные качества. Нэнси и Кеньон были ее добросовестными членами с шестилетнего возраста.) Ближе к концу собрания мистер Клаттер сказал:

— Теперь я хотел бы сказать несколько слов об одном из наших взрослых членов, — его взгляд выделил среди присутствующих круглолицую японскую женщину, окруженную четырьмя круглолицыми японскими детишками. — Все вы знаете миссис Хидео Ашида. Знаете, что Ашида переехали сюда из Колорадо и начали трудиться на благо Холкомба два года назад. Прекрасная семья, одна из тех, с которыми Холкомбу повезло. Это любой подтвердит. Любой, кому случалось прихворнуть и кому миссис Ашида за невесть сколько миль привозила свой замечательный суп или цветы, которые она выращивает там, где никто не возьмется сажать цветы. И вы помните, какой большой вклад она внесла в успех клуба «4С» на окружной ярмарке в прошлом году. Так что я предлагаю отметить миссис Ашида наградой на нашем итоговом банкете в будущий вторник.

Дети миссис Ашида начали теребить ее и стучать по ней кулачками; старший мальчик закричал:

— Эй, мама, это про тебя!

Миссис Ашида смутилась; она вытерла глаза своими пухлыми, как у младенца, пальчиками и засмеялась. Она была женой фермера-арендатора, его обдуваемая всеми ветрами ферма между Гарден-Сити и Холкомбом была еще более уединенной, чем остальные. Обычно после собраний мистер Клаттер отвозил миссис Ашида домой и сегодня тоже отвез.

— Бог ты мой, вот это сюрприз так сюрприз, — сказала миссис Ашида, когда они ехали по шоссе № 50 в пикапе мистера Клаттера. — Похоже, мне все время приходится благодарить тебя, Герб. Но все равно спасибо.

Они познакомились на второй день после приезда Ашида в округ Финней; это был канун Дня всех святых, и мистер Клаттер с Кеньоном привезли им несколько тыкв и кабачков. Весь этот первый тяжелый год Ашида получали подарки — то, что сами пока не выращивали: спаржу, салат и всякое прочее. А Нэнси часто приезжала к ним на Крошке, чтобы покатать детей.

— Знаешь, во многих отношениях это лучшее место из тех, где мы жили. Хидео говорит то же самое. Нам просто ненавистна мысль об отъезде. Опять начинать все заново.

— Об отъезде? — возмутился мистер Клаттер и замедлил ход автомобиля.

— Понимаешь, Герб, ферма, люди, на которых мы работаем… Хидео думает, что мы могли бы достичь большего. Может, в Небраске. Но мы еще ничего не решили. Пока это только разговоры… — Ее задушевный голос, в котором всегда слышалась готовность рассмеяться, заставил и эту печальную новость прозвучать почти весело, но, увидев, что мистер Клаттер огорчился, миссис Ашида сменила тему: — Герб, мне нужно услышать твое мужское мнение, — сказала она. — Мы с детьми немного скопили и хотели подарить Хидео на Рождество что-нибудь существенное. Ему вообще-то нужны зубы. Скажи, если бы твоя жена подарила тебе три золотых зуба, тебе бы не показался такой подарок обидным? Я имею в виду — можно ли просить мужчину провести Рождество в кресле дантиста?

— Ну, это вы хватили. Даже не думайте сбежать отсюда. Мы вас не отпустим, — сказал мистер Клаттер. — Да, да, золотые зубы — это самое то. Я на его месте был бы тронут.

Миссис Ашида возликовала, услышав его ответ, поскольку знала, что Герб не стал бы кривить душой, если бы на самом деле думал иначе: он был джентльмен. Она никогда не замечала, чтобы он «корчил из себя сквайра», или действовал из корыстных побуждений, или нарушил обещание. И теперь она рискнула взять с него слово:

— Слушай, Герб. Давай на банкете обойдемся без речей, а? Не для меня это. Ты — другое дело. Ты вот можешь встать и выступить перед сотней человек. Перед тысячей. Без всякой неловкости — и при этом любого убедишь в чем угодно. Ты вообще ничего не боишься, — так миссис Ашида описала всеми признанное качество мистера Клаттера: бесстрашную самоуверенность, которая ставила его в особое положение, и хотя за это его больше уважали, но любили чуть меньше. — Не могу себе представить, чтобы ты чего-то испугался. Что бы ни случилось, ты будешь разговаривать как ни в чем не бывало.


К полудню черный «шевроле» прибыл в Эмпорию, штат Канзас, — большой, почти крупный город, где водитель и пассажир могли без опаски сделать кое-какие покупки. Они оставили машину на боковой улочке и некоторое время блуждали по городу, пока не нашли подходящий по количеству посетителей и ассортименту товаров магазин.

Первым делом они приобрели пару резиновых перчаток — Перри в отличие от Дика не позаботился прихватить свои старые перчатки.

Потом они подошли к прилавку, где был выставлен женский трикотаж. После некоторых раздумий Перри сказал:

— Я — за.

Но Дик был против:

— А глаз-то мой? Они все слишком прозрачные, ничего не скроют.

— Мисс, — обратился Перри к продавщице. — У вас есть черные чулки? — Получив отрицательный ответ, он предложил Дику найти другой магазин. — Черные не подведут.

Но Дик был другого мнения: чулки любого цвета — это только лишний хлам, пустая трата денег («Я уже и так достаточно вбухал в это предприятие»). В конце концов, никто из тех, кто там будет, не останется в живых и не сможет дать показания.

— Никаких свидетелей, — напомнил он Перри, как тому показалось, в миллионный раз.

Перри бесило, что Дик произносит эти два слова так, словно они решают все проблемы; глупо пренебрегать возможностью, что может оказаться свидетель, которого они не заметят.

— Мало ли как дело обернется, бывает всякое, — сказал он.

Но Дик, улыбнувшись самодовольной мальчишеской улыбкой, ответил:

— Не гони волну. Осечки быть не может.

Не может. Потому что план принадлежал Дику и от первого шажка до финального безмолвия был тщательно продуман.

Еще их интересовала веревка. Перри просмотрел образцы, попробовал на прочность. Некогда он служил в торговом флоте и поэтому здорово разбирался в веревках и узлах. Он выбрал белый нейлоновый шнур, прочный как проволока и ненамного толще. Оставалось решить, сколько ярдов потребуется. Этот вопрос привел Дика в раздражение, поскольку все зависело от обстоятельств, и, несмотря на предполагаемое совершенство всего проекта, он затруднялся заранее дать ответ.

Наконец он сказал:

— Черт, да откуда мне знать?

— Только тебе-то и знать.

Дик прикинул:

— Значит, так. Он. Она. Сопляк и девчонка. Может, еще две. Но сегодня суббота — у них могут быть гости. Будем рассчитывать человек на восемь или даже двенадцать. Одно могу сказать точно: их всех надо будет пустить в расход.

— Что-то многовато. Для того чтобы говорить точно.

— Я же тебе обещал, дружочек, — мозги будут по всем их… ихним стенам.

Перри пожал плечами:

— Тогда лучше взять целый моток.

В мотке была сотня ярдов — более чем достаточно для двенадцати человек.


Кеньон смастерил сундук своими руками: сундук для приданого из красного дерева и кедра, предназначавшийся Беверли в качестве свадебного подарка. Сейчас, сидя в так называемой «берлоге» в подвале, Кеньон покрывал свой подарок последним слоем лака. Обстановка «берлоги» — комнаты с цементным полом во всю длину дома — почти полностью складывалась из плодов его столярных подвигов (полки, столы, табуреты, стол для пинг-понга) и рукоделий Нэнси (ситцевый чехол, преобразивший старую кушетку, занавески, подушки, на которых было вышито: «Хорошо тебе?» и «Не обязательно быть чокнутым, чтобы здесь жить, но это способствует»). Кеньон и Нэнси сообща пытались при помощи пульверизатора придать «берлоге» менее угрюмый вид, и оба не догадывались, что потерпели неудачу. На самом деле они считали, что их «берлога» настоящий шедевр и дар судьбы: Нэнси — потому, что здесь она могла развлекать свою «ораву», не беспокоя мать, а Кеньон — потому, что здесь он мог побыть в одиночестве, спокойно стучать, пилить и возиться со своими «изобретениями», последним из которых была электрическая скороварка. К «берлоге» примыкала котельная, где стоял стол, заваленный инструментами, среди которых лежали неоконченные работы Кеньона — разобранный усилитель и старенькая сломанная «Виктрола», которую он собирался починить.

Внешне Кеньон не был похож ни на кого из родителей; волосы у него были цвета пеньки, стрижены ежиком, он был шести футов росту, долговязый, однако достаточно сильный для того, чтобы две мили протащить на себе двух взрослых овец, когда случилась снежная буря, — крепкий, выносливый, но, как и все долговязые мальчишки, немного нескладный. Этот недостаток, усугублявшийся необходимостью постоянно носить очки, не позволял ему участвовать в командных видах спорта (баскетбол, бейсбол), которые служили основными развлечениями его ровесников. У него был всего один близкий друг — Боб Джонс, сын Тэйлора Джонса, владельца ранчо в миле к западу от дома Клаттеров. В канзасской глубинке мальчики начинают водить машину очень рано; Кеньону было одиннадцать, когда отец разрешил ему на деньги, которые он сам заработал, выращивая овец, купить старый грузовик с небольшим объемом двигателя — «Фургон койота», как они с Бобом его окрестили. Неподалеку от фермы Клаттеров лежит таинственная равнина, известная как Песчаные холмы; она похожа на пляж без океана, и по ночам среди дюн шныряют койоты, собираясь в стаи, чтобы вместе повыть. Лунными ночами мальчики любили нагрянуть туда и, обратив койотов в бегство, устроить с ними состязание в скорости; правда, выиграть его им редко удавалось, поскольку самый хилый койот может развить скорость до пятидесяти миль в час, а фургон был способен от силы на тридцать пять, но это была азартная и красивая забава: скользящий по песку фургон, силуэты убегающих койотов в лучах лунного света — как говорил Боб, от этого и впрямь сердце бьется быстрее.

Такими же пьянящими, только более выгодными были облавы на кроликов, которые друзья иногда устраивали: Кеньон хорошо стрелял, а Боб и того лучше, и они вдвоем иногда привозили с полсотни кроликов на «кроличий завод» в Гарден-Сити, который платил десять центов за каждого зверька и продавал быстрозамороженные тушки на зверофермы, где их скармливали норкам. Но больше всего Кеньону с Бобом нравились охотничьи вылазки с ночевкой на берегу реки: блуждать, кутаться в одеяла, слушать шум крыльев на заре, красться на цыпочках на звук, а потом — самое приятное: шагать домой с десятком покачивающихся на поясе уток. Но в последнее время между Кеньоном и его другом уже не было прежней близости. Они не ссорились, никакой явной размолвки не произошло, ничего не случилось за исключением того, что шестнадцатилетний Боб начал «ходить с девочкой», а это означало, что Кеньон, который был на год моложе и до сих пор не вышел из холостяцкого отрочества, больше не мог рассчитывать на его общество. Боб говорил ему: «Доживешь до моего возраста, сам поймешь. Я тоже когда-то считал как ты: подумаешь — женщины. Но потом как-нибудь заговоришь с женщиной, и окажется, что это довольно здорово. Вот увидишь». Кеньон в этом сильно сомневался; он не мог себе представить, что когда-нибудь у него возникнет желание потратить час на какую-то девчонку, когда можно употребить его на ружья, лошадей, инструменты, машины или, на худой конец, книги. Когда Боб пропадал, он предпочитал уединяться, так как характером пошел скорее в мать, чем в отца, был мальчиком чувствительным и застенчивым. Сверстники считали его «нелюдимым», но прощали это ему, говоря: «А, Кеньон. Он просто живет в своем собственном мире».

Оставив лак сохнуть, он приступил к другому делу — тому, которое ожидало его снаружи. Он хотел привести в порядок цветник матери — бережно хранимый уголок взбалмошной зелени под окнами ее спальни. Там Кеньон обнаружил одного из работников, мужа домработницы, Пола Хелма, который рыхлил землю лопатой.

— Видал ту машину? — спросил мистер Хелм. Да, Кеньон видел на дорожке автомобиль — серый «бьюик» — у самого входа в кабинет отца.

— Может, знаешь, кто это?

— Нет, но, наверное, мистер Джонсон. Папа говорил, что он должен приехать.

Мистер Хелм (покойный мистер Хелм; он скончался от удара в марте следующего года) был мрачным мужчиной лет шестидесяти; но за его угрюмостью скрывалось неуемное любопытство и бдительность; он любил быть в курсе событий.

— Который Джонсон?

— Страховщик.

Мистер Хелм хрюкнул.

— Твой старик, наверное, заготовил для него целую кучу бумажек. Эта машина здесь часа три уже стоит.

Воздух пронзила дрожь вечерней прохлады, и хотя небо было еще ярко-синим, от высоких хризантем уже протянулись длинные тени; в зарослях цветов резвился кот Нэнси, ловя лапами бечевку, которой Кеньон и Пол подвязывали стебли. Внезапно и сама Нэнси прискакала на Крошке — они возвращались после субботнего купания в реке. Их сопровождал Тэдди, и все трое — лошадь, девушка и пес — были покрыты сверкающими брызгами.

— Смотри, простудишься, — сказал мистер Хелм.

Нэнси засмеялась; она никогда не болела, ни разу. Соскользнув с Крошки, она растянулась на траве и, схватив кота, поднесла его к лицу и чмокнула в нос и усы.

Кеньон брезгливо поморщился.

— Целовать животное в губы.

— Ты же целовал Скитера, — напомнила она ему.

— Скитер был конь. — Красивый рыжий конь, которого он взял еще жеребенком. Как этот Скитер умел брать барьеры! «Ты слишком гоняешь Скитера, — предостерегал Кеньона отец. — В один прекрасный день ты его загонишь до смерти». Так оно и случилось: однажды, когда Скитер несся по дороге с хозяином на спине, сердце его не выдержало, он споткнулся и рухнул замертво. Даже теперь, спустя год, Кеньон все еще его оплакивал, несмотря на то, что отец пожалел его и обещал будущей весной позволить ему выбрать нового жеребенка.

— Кеньон? — позвала Нэнси. — Как думаешь, Трейси уже начнет говорить? Ко Дню благодарения? — Трейси, которому не исполнилось еще и года, был ее племянником, сыном Эвианы, с которой Нэнси чувствовала особенную близость. (Кеньон больше любил Беверли.) — Я бы просто лопнула от радости, если б услышала, как он говорит «тетя Нэнси». Или «дядя Кеньон». А разве тебе не было бы приятно это услышать? Ну скажи, тебе нравится быть дядей? Кеньон? Боже мой, почему ты не отвечаешь, когда с тобой разговаривают?

— Потому что ты глупая, — сказал он и кинул ей головку цветка, подувядшего георгина, которую она тут же воткнула в волосы.

Мистер Хелм поднял лопату. Каркали вороны, близился закат, а идти назад было не близко; аллея китайских вязов превратилась в туннель из темной зелени, и его дом был в конце этого туннеля, в полумиле отсюда.

— Вечереет, — сказал он и тронулся в путь. Но один раз все-таки оглянулся. «И это, — как говорит он, давая показания на следующий день, — был последний раз, когда я их видел. Нэнси вела старую Крошку в загон. Я же говорю — ничего необычного».


Черный «шевроле» снова сделал остановку, на сей раз перед католической больницей в пригороде Эмпории. После продолжительной обработки («Так, знаешь, нельзя. Тебя послушать, так на всем свете один Дик знает, как и что надо делать») Дик сдался. Перри остался ждать в автомобиле, а он вошел в больницу, чтобы попытаться купить у монахинь пару черных чулок. Этот довольно-таки нестандартный способ их приобретения возник в светлой голове Перри; он был на сто процентов уверен, что уж у монахинь-то всегда есть запас этого добра. Правда, у идеи был свой недостаток: монашки и все, что с ними связано, сулят неудачу, а Перри очень трепетно относился к своим суевериям. (В числе прочих были число 15, рыжие волосы, белые цветы, священники, если они переходят тебе дорогу, и змеи, если их увидеть во сне.) Но ничего не поделаешь. Суеверный человек, как правило, серьезно верит в судьбу; в случае с Перри было именно это. Он оказался здесь не потому, что ему этого захотелось: так уж распорядилась судьба, и он мог бы это доказать — хоть и не собирался, по крайней мере при Дике, ибо тогда ему пришлось бы признать, что истинный повод его возвращения в штат Канзас, причина, по которой он решился нарушить одно из условий своего освобождения, не имели никакого отношения к «фарту» Дика или к его письму. Истина была в том, что несколько недель назад он узнал, что в четверг, 12 ноября, из канзасской исправительной колонии в Лансинге должен выйти еще один из его бывших сокамерников, и Перри «больше всего на свете» желал воссоединения с этим человеком, своим «настоящим и единственным другом», «непревзойденным» Вилли-Сорокой.

Весь первый год своего трехлетнего срока в тюрьме Перри наблюдал за Вилли-Сорокой с интересом, но и с опаской: если он хотел прослыть крутым малым, сближаться с Вилли-Сорокой было неблагоразумно. Вилли-Сорока, помощник капеллана, был стройный, рано поседевший ирландец с грустными серыми глазами. Его тенор был гордостью тюремного хора. Даже Перри, который презирал всякие проявления благочестия, становился «печален», когда Вилли-Сорока пел «Отче наш»; торжественные слова молитвы, спетые столь проникновенно, тронули его душу и заставили несколько усомниться в обоснованности своего презрения. В нем проснулось религиозное любопытство, и в конце концов, подталкиваемый им, Перри сблизился с Вилли-Сорокой; помощник капеллана сразу откликнулся на его порыв и подумал, что прозрел в этом «качке» с переломанными ногами, туманным взором и сухим, прокуренным голосом «поэта, нечто редкое и не окончательно загубленное». Им овладела тщеславная мысль «вернуть этого мальчика Богу». И его надежды на успех возросли в тот день, когда Перри принес ему свой рисунок, сделанный пастелью, — большое и с технической точки зрения ничуть не наивное изображение Иисуса. Протестантский капеллан Лансинга преподобный Джеймс Пост столь высоко оценил этот рисунок, что повесил его у себя в кабинете, где он и висит до сих пор: смазливый Спаситель с полными губами и печальными глазами Вилли-Сороки. Портрет явился кульминацией не особенно серьезных духовных исканий Перри и, что примечательно, их завершением; сам художник осудил своего Иисуса как «лицемерную мазню» и попытку «одурачить и предать» Вилли-Сороку, поскольку веры в нем не прибавилось ни на йоту. Но обязан ли он признаться в этом, рискуя лишиться единственного в своей жизни друга, который «по-настоящему» его понимает? (Руди, Джо, Джесси — странники, скитающиеся по дорогам, где редко называют фамилии, — были всего лишь его «корешами», и никто из них не мог сравниться с Вилли-Сорокой, который, по мнению Перри, отличался «интеллектом выше среднего» и обладал «проницательностью опытного психолога». Как могло случиться, что такой одаренный человек загремел в Лансинг? — вот что поражало Перри. Ответ, который он знал, но отклонял как «уход от более глубокой, человеческой стороны вопроса», для умов попроще не являлся загадкой: тридцативосьмилетний помощник капеллана был вором, мелким жуликом и за двадцать лет успел отсидеть в пяти разных штатах.) Наконец Перри решил высказаться: как ему ни жаль, но это не для него — небеса, ад, святые, божественное милосердие и все такое, — и если Вилли дружит с ним только в надежде, что Перри в один прекрасный день присоединится к нему у подножия креста Господня, то он обманывается, и вся их дружба — такая же фальшь и подделка, как это изображение Иисуса.

Как обычно, Вилли-Сорока все понял; расстроенный, но не отчаявшийся, он упорно продолжал обхаживать душу Перри вплоть до того дня, когда ее обладателя выпустили, и накануне написал ему прощальное письмо, в последнем абзаце которого говорилось: «Ты — чрезвычайно страстный человек, голодный человек, не вполне представляющий себе, что возбуждает твой аппетит, глубоко разочарованный человек, стремящийся спроецировать свою личность на экран непоколебимого конформизма. Ты существуешь в промежуточном мире, застывшем между двумя этажами, из которых один — самовыражение, а другой — саморазрушение. Ты силен, но у твоей силы есть порок, и если ты не научишься с ним справляться, этот порок станет сильнее твоей силы и нанесет тебе поражение. Что за порок? Бурная эмоциональная реакция, совершенно непропорциональная поводу. Откуда? Откуда этот неразумный гнев при виде тех, кто счастлив или доволен жизнью, откуда это растущее презрение к людям и желание причинить им боль? Ладно, ты считаешь их дураками, ты презираешь их мораль, их счастье — источник твоего разочарования и негодования. Но ведь это страшные враги, которых ты носишь в самом себе, — временами они смертоносны как пули. Только пуля милосердно убивает свою жертву, эти же бактерии, если дать им повзрослеть, не убивают человека, но ведут в своем кильватере плавучую тюрьму для истерзанного и искалеченного существа: в его существовании еще есть огонь, но он едва теплится, поддерживаемый лишь голубыми язычками презрения и ненависти. Такой человек способен накапливать, но его накопления не будут успешными, ибо он сам себе враг и сам себе не дает насладиться своими достижениями».

Перри, польщенный тем, что стал объектом такой проповеди, дал прочесть ее Дику, и Дик, который недолюбливал Вилли-Сороку, назвал письмо «еще одной билли-грэмовской ахинеей», и добавил: «Голубые язычки! Сам он голубой». Конечно же, Перри ожидал такой реакции и втайне был ей рад, поскольку его дружба с Диком, завязавшаяся лишь в последние месяцы перед освобождением, служила противовесом для его бурного восхищения помощником капеллана. Возможно, Дик «пустышка» или даже, как заявил Вилли-Сорока, «порочный бахвал» — все равно, с Диком весело, он проницателен, он реалист, он «сечет фишку», и в голове у него нет облаков, а в волосах — соломы. Кроме того, в отличие от Вилли-Сороки, он не критиковал экзотические фантазии Перри; он с удовольствием слушал, загорался и разделял с ним грезы о «гарантированных сокровищах», скрытых у берегов Мексики и в джунглях Бразилии.

После освобождения Перри протекли четыре месяца, месяцы громыхания в стодолларовом «форде», сменившем пятерых владельцев, переездов из Рено в Лас-Вегас, из Беллингема, штат Вашингтон, в Бул, штат Айдахо, и как раз в Буле, где он временно устроился водителем грузовика, его нашло письмо Дика: «Друг П., я вышел в августе. После твоего отъезда я познакомился кое с кем, кого ты не знаешь, но он мне кое о чем рассказал. Мы с тобой это можем сделать красиво. Верняк, счастливый фарт…» До этого Перри и в голову не приходило, что он когда-нибудь снова увидит Дика. Или Вилли-Сороку. Но они оба занимали его мысли, а Вилли, который в его памяти вырос до десятифутового седовласого мудреца, особенно часто посещал закоулки его сознания. «Ты стремишься к отрицанию, — сообщил ему однажды в какой-то из лекций Вилли-Сорока. — Тебе ни до кого нет дела, ты хочешь существовать без ответственности, без веры, без друзей и тепла».

В уединении и неустроенности своих блужданий Перри много раз пересматривал этот приговор и в итоге решил, что он несправедлив. Ему есть дело до других — но кому и когда было дело до него? Отцу? Да, в известной степени. Девчонке-другой, но это — «длинная история». А больше никому, кроме самого Вилли-Сороки. И только Вилли-Сорока признал его ценность, его потенциальные возможности, подтвердил, что он не просто перегруженный мускулами недомерок-полукровка, и увидел его, несмотря на все морализаторство, таким, каким Перри сам себя представлял — «исключительным», «редким», «артистичным». В Вилли-Сороке его тщеславие обрело поддержку, его чувствительность — броню, а после четырехмесячной тоски по пьедесталу высокой оценки эта оценка стала соблазнительнее любой мечты о золотом кладе. И поэтому, когда Перри получил приглашение Дика и сообразил, что дата более или менее совпадает со временем выхода на волю Вилли-Сороки, он понял, что ему делать. Он поехал в Лас-Вегас, продал свою таратайку, упаковал коллекцию карт, старых писем, рукописей и книг и купил билет на междугородный автобус. Исход поездки был в руках судьбы: «если с Вилли-Сорокой не выйдет», тогда можно «рассмотреть предложение Дика». Но, как оказалось, судьба не оставила ему выбора: когда вечером 12 ноября автобус прибыл в Канзас-Сити, Вилли-Сорока, которого Перри не мог предупредить о своем приезде, уже уехал из города — уехал фактически всего за пять часов до этого с той же остановки, на которую прибыл Перри. Все это Перри узнал, позвонив преподобному мистеру Посту, который еще больше его обескуражил, отказавшись указать, куда именно отбыл его бывший помощник. «Он направился на восток, — сказал капеллан. — Туда, где есть перспективы. Достойная работа, дом и хорошие люди, которые рады будут ему помочь». И Перри, повесив трубку, почувствовал, что у него «в глазах темнеет от злости и разочарования».

Но чего, спросил он себя, когда мучения утихли, чего он на самом деле ждал от встречи с Вилли-Сорокой? Свобода их разделила: в качестве свободных людей они не имели ничего общего, были противоположностями, которым никогда не удастся объединиться в «команду» — уж во всяком случае не в такую, которая могла бы осуществить их с Диком авантюрную затею нырнуть с аквалангом в южных водах за пределами Соединенных Штатов. И все же, если бы он не разминулся с Вилли-Сорокой, если бы они провели вместе хотя бы даже час, тогда — Перри был убежден, да просто «знал», что тогда он не маялся бы сейчас возле больницы, дожидаясь, когда появится Дик с парой черных чулок.

Дик вернулся с пустыми руками.

— Не вышло, — объявил он нарочито небрежным тоном, который немедленно вызвал у Перри подозрения.

— Не вышло? Да ты хотя бы спросил?

— А как же.

— Я тебе не верю. Наверняка ты вошел туда, покрутился пару минут и вышел.

— Ну что ж, дружок, тебе видней. — Дик завел машину. Некоторое время они ехали в молчании, потом Дик похлопал Перри по колену. — Эй, да очнись ты, — сказал он. — Это была хреновая мысль. Что бы они, черт возьми, подумали? Вваливаюсь туда, будто это какая-то чертова лавочка…

Перри сказал:

— Может быть, это и к лучшему. Монашки приносят несчастье.


Представитель Нью-Йоркской Страховой Компании в Гарден-Сити улыбнулся, увидев, как мистер Клаттер снимает колпачок со своего «паркера» и открывает чековую книжку. Ему вспомнилась местная шутка, и он сказал:

— Знаешь, что о тебе говорят, Герб? Говорят: «С тех пор как стрижка стала стоить доллар с полтиной, Герб выписывает парикмахеру чек».

— Это правильно, — ответил мистер Клаттер. Он был известен тем, что, словно особа королевской крови, никогда не имел при себе наличных. — Так уж я веду дело. Когда ребята из налоговой инспекции суют свой нос в твои дела, погашенные чеки — лучшие друзья.

Заполнив, но еще не подписав чек, он откинулся на спинку кресла и, казалось, погрузился в раздумья. Агент, коренастый, лысоватый и довольно развязный мужчина по имени Боб Джонсон, надеялся, что его клиента не одолеют «сомнения последней минуты». Герб привык совершать сделки обстоятельно и неторопливо; Джонсон целый год уговаривал его подписать этот договор. Но нет — его клиента просто посетило состояние, которое Джонсон называл «торжественностью момента»: феномен, знакомый всем страховым агентам. Настроение человека, страхующего свою жизнь, мало чем отличается от настроения человека, подписывающего завещание; неминуемо возникают мысли о неизбежности смерти.

— Да, да, — пробормотал мистер Клаттер, как будто говорил сам с собой. — Мне есть за что благодарить судьбу. В моей жизни было немало хорошего. — На ореховых панелях, украшающих стены его кабинета, поблескивали в застекленных рамках документы, отмечавшие важнейшие вехи в его карьере: диплом колледжа, карта фермы «Речная Долина», наградные грамоты с сельскохозяйственных выставок, красочное свидетельство за подписями Дуайта Д. Эйзенхауэра и Джона Фостера Даллеса, перечисляющее услуги, оказанные мистером Клаттером Федеральной фермерской кредитной комиссии. — Дети. С ними нам повезло. Не пристало мне об этом говорить, но я по-настоящему ими горжусь. Взять Кеньона. Видно, что он готовится стать инженером или ученым, но никто не скажет, что мой мальчик не прирожденный фермер. Бог даст, когда-нибудь он будет управлять «Речной Долиной». А тебе не доводилось встречаться с мужем Эвианы? Дон Джарчоу, ветеринар. Что за умница! И Вер тоже. Вер Инглиш — мальчик, с которым у моей Беверли хватило здравого смысла связать свою жизнь. Если со мной что-то случится, эти ребята не подкачают. Бонни… Ну, Бонни — особый случай. В одиночку она не потянет…

Джонсон, бывалый слушатель подобного рода излияний, понял, что пришло время вставить словечко.

— Ну что ты, Герб, — сказал он. — Ты еще молодой совсем. Сорок восемь. Судя по твоему виду и медицинскому заключению, еще пару недель ты с нами пробудешь.

Мистер Клаттер выпрямился и снова взялся за ручку.

— Сказать по правде, чувствую я себя довольно неплохо. И довольно оптимистично смотрю в будущее. У меня появилась идея, как всего за несколько лет можно не сходя с места сделать приличные деньги. — Упомянув о будущем улучшении своего финансового положения, он подписал чек и пододвинул его Джонсону.

Было десять минут седьмого, и агенту уже не терпелось уйти: жена ждала его к ужину.

— Приятно иметь с тобой дело, Герб.

— Взаимно, приятель.

Они обменялись рукопожатием. Потом, с чувством заслуженной победы, Джонсон взял чек Клаттера и заботливо уложил его в свой бумажник. Это был первый взнос за полис на сорок тысяч долларов; в случае, если смерть владельца произойдет не от естественных причин, эта сумма будет выплачена компанией в двойном размере.

Он идет со мной, и Он говорит,

Что я предназначен ему,

И радость, которую Он дарит,

Ведома мне одному…

Как всегда, собственное пение под гитару привело Перри в блаженное состояние духа. Он знал наизусть чуть ли не две сотни церковных гимнов и баллад — репертуар его простирался от «Старого креста» до Коула Портера — и, кроме гитары, умел играть на губной гармонике, аккордеоне, банджо и ксилофоне. В одной из любимых фантазий Перри на тему театра его сценическое имя было Пери О'Парсон, а на афишах он значился как «человек-оркестр».

— Как насчет коктейля? — спросил Дик.

Перри в принципе было все равно, что пить, поскольку пил он мало. Дик, однако, был разборчив и в барах обычно заказывал себе «Цветок апельсина». Из отделения для перчаток Перри извлек пинтовую бутыль, наполненную готовой к употреблению смесью апельсинового сока и водки. Они поочередно прикладывались к бутыли. Хотя сумерки уже сгустились, Дик ехал со скоростью шестьдесят миль в час и по-прежнему не включал фар; впрочем, дорога вела прямо, земля была плоской как озеро, и здесь редко попадались машины. Это было уже «там» — или почти рядом.

— Господи Иисусе! — произнес Перри, всматриваясь в ландшафт, ровный и бескрайний под холодной, тягучей зеленью неба — пустынный и одинокий, если не считать редких мерцающих огоньков фермерских домиков. Перри ненавидел все это, как ненавидел равнины Техаса и пустыню Невады: горизонтальные и малонаселенные пространства всегда вызывали у него депрессию в сочетании с агорафобией. Милее всего его сердцу были морские порты — толпы людей, лязг и грохот, толчея судов, пропахшие сточными водами города вроде Иокогамы, где он провел целое лето во время войны с Кореей в качестве рядового американской армии.

— Господи Иисусе — и мне еще велели держаться подальше от Канзаса! Чтобы я не смел ступить своими маленькими ножками на эту землю. Так, будто запрещали поганить само небо. Нет, ты только посмотри! Насладись великолепием.

Дик передал ему наполовину пустую бутылку.

— Остальное спрячь, — сказал он. — Может, потом пригодится.

— Помнишь, Дик? Наш разговор насчет лодки? Я тут подумал — лодку мы можем и в Мексике купить. Какую-нибудь дешевую, но крепкую. И можно было бы отправиться в Японию. Переплыть Тихий океан. Это уже делали — тысячам людей это удалось. Я тебе серьезно говорю, Дик, — тебе в Японии точно понравится. Чудные, благородные люди — у них манеры тонкие и изящные, как цветы. И участливые — общаются с тобой не ради твоих бабок. А женщины! Да ты никогда настоящей женщины и не видел…

— Ну как не видел, — возразил Дик, утверждавший, что до сих пор влюблен в свою русоволосую первую жену, хоть она и вышла замуж во второй раз.

— А какие там бани… Одна, я помню, называлась«Озеро снов». Ляжешь там, растянешься, и сногсшибательно красивые девушки моют и трут тебя всего с головы до пят.

— Ты рассказывал, — сухо отозвался Дик.

— Ну и что? Я уже и повторить не могу?

— Позже. Давай поговорим об этом позже. Черт, мне, брат, есть о чем подумать и без того.

Дик включил радио; Перри выключил. Не обращая внимания на возмущение Дика, он опять забренчал на гитаре и запел:

Я пришел в тот сад, когда на цветах

Еще не обсохла роса.

И слова, что звенели в моих ушах,

Сын Божий пел в небесах…

Над горизонтом показалась полная луна.

В следующий понедельник, давая показания перед тем, как пройти испытание на детекторе лжи, юный Бобби Рапп так описал свое последнее посещение дома Клаттеров:

— Было полнолуние, и я подумал, что, если Нэнси согласится, можно съездить на озеро Мак-Киней. Или в Гарден-Сити, посмотреть кино. Но когда я позвонил — наверное, в начале восьмого, — она сказала, что ей надо спросить разрешения у отца. Он не разрешил, потому что накануне ночью мы поздно вернулись. Зато предложил мне зайти к ним посмотреть телевизор. Я часто просиживал вечера у Клаттеров перед телевизором. Видите ли, Нэнси — единственная девочка, с которой я встречался. Я знал ее всю жизнь; мы с ней вместе ходили в школу с первого класса. Всегда, сколько я ее помню, она была красавицей — и личностью, даже когда была совсем маленькой. Я хочу сказать, что она умела пробуждать в людях хорошее. Первый раз я пригласил ее на свидание, когда мы учились в восьмом классе. Почти каждый мальчишка в нашем классе мечтал, что она именно с ним пойдет на танцы по случаю окончания учебного года, и я очень удивился — и возгордился, — когда она сказала, что пойдет со мной. Нам обоим было по двенадцать. Папа дал мне свою машину, и я привез Нэнси на танцы. Чем больше я с ней виделся, тем больше она мне нравилась; и вся их семья тоже — другой такой семьи больше не было, во всяком случае здесь я даже никого похожего не знаю. Мистер Клаттер, может, был довольно строг в отношении некоторых вещей — религии там и еще всякого, — но он никогда не пытался заставить людей считать, будто он один прав, а все остальные не правы.

Мы живем в трех милях к западу от Клаттеров. Сколько раз я ходил туда и обратно — не сосчитать, но я каждое лето работаю и в прошлом году накопил достаточно денег, чтобы купить себе свою машину, «пятьдесят пятый» «форд». На нем я и приехал; это было около семи. Я никого не видел ни на дороге, ни на аллее, которая ведет к дому, вообще нигде поблизости. Только старину Тэдди. Он меня облаял. Свет горел в окнах нижнего этажа — в гостиной и в кабинете мистера Клаттера. На втором этаже света не было, и я решил, что миссис Клаттер уже спит — если она дома. Никогда нельзя было сказать, дома она или нет, и я никогда не спрашивал. Но через некоторое время выяснилось, что я не ошибся, потому что, когда позже в тот вечер Кеньон хотел потрубить в рожок — он играл на рожке-баритоне в школьном оркестре, — то Нэнси ему запретила, сказав, что он разбудит миссис Клаттер. Как бы там ни было, когда я приехал, они уже поужинали, Нэнси убрала со стола, сгрузила тарелки в посудомоечную машину, и они втроем — она с братом и мистер Клаттер — сидели в гостиной. Так вот, значит, мы все сидели, как в любой другой вечер, — Нэнси и я на кушетке, а мистер Клаттер в своем кресле-качалке. Он не столько телевизор смотрел, сколько читал книжку — «Мальчик-бродяга», одна из книг Кеньона. Один раз он вышел на кухню и вернулся с двумя яблоками; одно предложил мне, но я отказался, так что он съел оба. У него были очень белые зубы; он говорил, что это от яблок. Нэнси — на Нэнси были носки и мягкие тапочки, голубые джинсы и, кажется, зеленый свитер; на руке — золотые часики и именной браслет, который я подарил ей в январе на шестнадцатилетие — с одной стороны ее имя, с другой мое, — и еще у нее было колечко, скромная серебряная вещица, она его купила позапрошлым летом в Колорадо, когда они с Кидвеллами ездили отдыхать. Это было не мое — не наше — кольцо. Видите ли, пару недель назад она на меня обиделась и сказала, что некоторое время не будет носить наше кольцо. Когда твоя девушка так делает, это значит, что ты на испытательном сроке. Я хочу сказать, что, конечно же, нам случалось ссориться — а у кого без этого обходится? А случилось то, что я поехал на свадьбу своего друга и там на банкете выпил пива, одну бутылку пива, и Нэнси об этом узнала. Какой-то сплетник сказал ей, что я упился в дым. Ну, что было! Она стала как каменная, неделю со мной не разговаривала. Но потом отношения у нас наладились, и мне показалось, что она уже готова снова надеть кольцо.

Так вот. Первое кино называлось «Человек бросает вызов». По одиннадцатому каналу. Про каких-то парней в Арктике. Потом мы смотрели вестерн, а после него — шпионский фильм «Пять пальцев». В половине десятого начался «Майк Хаммер». Потом новости. Но Кеньону ничего не нравилось, в основном из-за того, что мы не давали ему выбирать программы. Он все критиковал, а Нэнси то и дело его затыкала. Они всегда препирались, но на самом деле они были очень дружны — гораздо больше, чем обычно брат и сестра. Мне кажется, это потому, что они частенько оставались вдвоем, когда миссис Клаттер уезжала, а мистер Клаттер был где-нибудь в Вашингтоне. Я знаю, что Нэнси очень любила Кеньона, но сомневаюсь, чтобы даже она, не говоря уже о других, хорошо его понимала. Он, казалось, всегда был где-то далеко. Никогда нельзя было догадаться, о чем он думает, или даже смотрит он на тебя или нет — из-за того, что он слегка косил. Кое-кто считал его гением, и может, так оно и было. Точно знаю, что он много читал. Но, как я уже сказал, ему не сиделось; телевизор он смотреть не хотел, а хотел трубить в рожок, и когда Нэнси ему не разрешила, помнится, мистер Клаттер предложил ему спуститься в подвал, в комнату для отдыха, где его никто не услышит. Но его и это не устраивало. Один раз зазвонил телефон. Или два? Черт возьми, не могу припомнить. Помню только, что когда один раз он зазвонил, мистер Клаттер снял трубку у себя в кабинете. Дверь была открыта — та раздвижная дверь, которая ведет из гостиной в кабинет, — и я услышал, как он говорил «Ван», поэтому догадался, что он разговаривает со своим партнером мистером Ван Влитом, и еще я слышал, как он сказал, что у него болела голова, но теперь боль уже почти прошла. И сказал, что они с мистером Ван Влитом увидятся в понедельник. Когда он снова вошел в комнату — да, «Майк Хаммер» как раз закончился. Потом был пятиминутный выпуск новостей. После него — прогноз погоды. Мистер Клаттер всегда оживлялся, когда передавали погоду. На самом деле он всегда только прогноза и ждал. Как я смотрю только новости спорта — они как раз были после погоды. Когда кончился спорт, было уже пол-одиннадцатого, и мне пора было уходить. Нэнси проводила меня до машины. Мы немного поболтали и договорились вечером в воскресенье съездить в кино — на картину, которую все девчонки давно ждали, «Голубая джинса». Потом она убежала в дом, а я уехал. Было светло словно днем — так ярко светила луна, — и холодно, и немного ветрено; мимо то и дело проносились шары перекати-поля. Но больше я ничего не видел. Только теперь, задним числом, я понимаю, что там, наверное, кто-то прятался. Может быть, за деревьями. Кто-то только и ждал, когда я уеду.


В Грейт-Бенде путешественники остановились пообедать. Перри, у которого оставались последние пятнадцать долларов, собирался ограничиться безалкогольным пивом с бутербродами, но Дик сказал, что им необходимо хорошенько заправиться, и пусть Перри не смотрит на цены, он сам заплатит. Они заказали два бифштекса средней прожаренности, печеную картошку, чипсы, жареный лук, тушеные бобы, макароны и мамалыгу, салат, рулетики с корицей, яблочный пирог, мороженое и кофе. Для полного счастья они зашли в аптеку и выбрали по сигаре; в той же аптеке они купили две катушки широкого пластыря.

Когда черный «шевроле» вернулся на шоссе и покатил по равнине, углубляясь все дальше в зону более холодного и сухого климата, Перри закрыл глаза и задремал, ошеломленный обильным обедом; пробудившись, он услышал голос диктора, читающего одиннадцатичасовые новости. Перри опустил окно и омыл лицо струей студеного воздуха. Дик сказал, что они уже в округе Финней.

— Десять миль уже катим, — сказал он.

Автомобиль шел очень быстро. В свете фар мелькали надписи: «Белые медведи, спешите видеть!», «Моторы Бертиса», «Самый большой в мире БЕСПЛАТНЫЙ плавательный бассейн», «Мотель „Хлебный край"» и, наконец, незадолго перед тем, как пошли уличные фонари, «Здорово, путник! Добро пожаловать в Гарден-Сити. Здесь тебе рады».

Они обогнули северную окраину города. На улице в этот почти полночный час не было ни души, и кроме нескольких отчаянно сверкающих станций техобслуживания все было закрыто. Дик завернул в одну из них — «Филипс-66». Из дверей вышел парнишка и спросил:

— Залить?

Дик кивнул, а Перри вылез из машины, зашел внутрь и заперся в туалете. У него опять, как это часто случалось, болели ноги; болели так, словно та авария произошла пять минут назад. Перри вытряс из пузырька три таблетки аспирина, медленно разжевал (потому что любил его вкус) и запил водой из-под крана. Потом уселся на унитаз, вытянул ноги и начал растирать колени. Дик сказал, что они уже почти на месте — «всего в семи милях». Перри расстегнул карман ветровки и достал бумажный пакет; в пакете лежали новенькие резиновые перчатки. Они были липкие и тонкие, и когда он начал их натягивать, одна порвалась — ничего серьезного, просто лопнула между пальцами, но ему почудилось в этом дурное предзнаменование.

Ручка двери повернулась и лязгнула. Дик снаружи спросил:

— Хочешь конфетку? Тут есть автомат.

— Нет.

— Ты в норме?

— Все прекрасно.

— Не просиди до утра.

Дик опустил в автомат десять центов, дернул за рычаг и получил пакетик драже; набив ими рот, он побрел назад к машине и, встав в небрежной позе, стал смотреть, как молодой дежурный старается стереть с ветрового стекла канзасскую пыль и разбившихся насекомых. Парнишка — его звали Джеймс Спор — чувствовал себя неловко. Взгляд и угрюмое лицо Дика, а также странно продолжительное пребывание Перри в уборной его встревожили. (На следующий день он сообщил своему хозяину: «У нас тут вчера побывали два каких-то крутых клиента», но не подумал, тогда или даже долгое время спустя, связать их визит с трагедией в Холкомбе.)

Дик сказал:

— Как-то у вас тут скучно.

— Да уж, — отозвался Джеймс Спор. — За два часа вы здесь первые остановились. Откуда едете?

— Из Канзас-Сити.

— А сюда поохотиться?

— Просто проездом. Вообще-то нам в Аризону. Нас там работа ждет. Строителями. Не знаешь, сколько отсюда до Тукумкари, Нью-Мексико?

— Не буду врать, не знаю. С вас три доллара шесть центов. — Он взял у Дика деньги, отсчитал сдачу и сказал: — Вы извините меня, сэр? У меня еще есть работа. Устанавливаю бампер на грузовике.

Дик ждал; он дожевал конфеты, нетерпеливо запустил двигатель, посигналил. Неужели он ошибся в характере Перри? Неужто Перри все-таки испытал внезапный приступ «гона волны»? Год назад, когда они впервые встретились, он подумал, что Перри «хороший парень», только немного «зациклен на себе», «сентиментален» и слишком любит «помечтать». Перри был ему по душе, но Дик не считал, что с ним стоит возиться, до тех пор пока тот не рассказал, как просто ради «черт его знает чего» убил цветного в Лас-Вегасе — забил до смерти велосипедной цепью. Этот анекдот возвысил Малыша Перри в глазах Дика; он, так же как Вилли-Сорока, хотя и по другим причинам, постепенно пришел к выводу, что Перри обладает необычными и ценными качествами. В Лансинге сидело несколько убийц — во всяком случае, они хвастали, что совершили или готовы совершить убийство; но Дик все больше убеждался, что Перри — тот самый редкий тип «прирожденного убийцы»: человек абсолютно нормальный, но лишенный совести и способный, по поводу или без повода, совершенно хладнокровно нанести смертельный удар. Дик решил, что под его чутким руководством такой дар может быть с успехом использован. Придя к этому выводу, он стал ухаживать за Перри, льстить ему — притворяться, например, что он верит во всякую подводную чушь и разделяет его тоску по островам и морским портам, которые вовсе не привлекали Дика, мечтавшего о «размеренной жизни», собственном бизнесе, доме, скаковой лошади, новом автомобиле и «белокурых цыпочках». Однако Перри не должен был об этом догадываться — во всяком случае до тех пор, пока он, со своим даром, не поможет Дику удовлетворить его амбиции. Но что если Дик просчитался, обманулся в своих ожиданиях? Если так — если в конце концов окажется, что Перри всего лишь «обычный новичок», — тогда игра окончена, месяцы подготовки потрачены зря, и ничего не остается, как только развернуться и уехать. Этого нельзя допустить; Дик вернулся на станцию.

Дверь в туалет все еще была заперта. Он постучал:

— Черт возьми, Перри!

— Сейчас.

— Что случилось? Ты заболел?

Перри ухватился за край раковины и привел себя в вертикальное положение. Ноги у него дрожали; от боли в коленях он весь взмок, и ему пришлось вытереть лицо бумажным полотенцем. Он отпер дверь и сказал:

— Ну ладно. Пора двигать.


Спальня Нэнси была самой маленькой и самой выразительной комнатой во всем доме — типично девичья и такая же воздушная, как пачка балерины. Стены, потолок и вся обстановка, кроме бюро и письменного стола, были розового, голубого или белого цвета. Белая с розовым кровать, на которой лежали голубые подушки, была полностью отдана в распоряжение большого бело-розового плюшевого мишки — Бобби получил его в качестве приза за меткую стрельбу на окружной ярмарке. Над украшенным белой скатертью столом висела выкрашенная в розовый пробковая доска; к ней были приколоты засушенные цветы, останки какой-то древней бутоньерки, старые «валентинки», рецепты из газет и фотографии ее маленького племянника, а также Сьюзен Кидвелл и Бобби Раппа. Бобби был схвачен камерой за дюжиной разных занятий — раскачивал летучую мышь, вел мяч во время матча, ехал на тракторе, брел в плавках по мелководью озера Мак-Киней (глубже он зайти не отваживался, поскольку не умел плавать). И были фотографии, где они вдвоем — Нэнси и Бобби. Из них больше всего ей нравилась та, где они, пестрые от пятен солнца, просеянного сквозь листву, сидят среди остатков пикника и смотрят друг на друга, хотя и не улыбаясь, но с выражением радости и восторга. Снимки же лошадей и умерших, но не забытых котов — вроде «бедного Бубса», который недавно скончался при подозрительных обстоятельствах (она считала, что его отравили), были разложены на письменном столе.

Нэнси неизменно ложилась позже всех; как она однажды сказала своей подруге и учительнице домоводства, миссис Полли Стрингер, полночные часы были для нее «временем эгоизма и самолюбования». Именно в это время она совершала свои обряды: умывалась, мазалась кремом, а по субботам еще мыла голову. В эту ночь, высушив и расчесав волосы, Нэнси повязала легкую косынку и разложила вещи, которые собиралась утром надеть в церковь: колготки, черные туфельки и красное бархатное платье — самое красивое, сшитое ею собственноручно. В этом платье ее опустят в могилу.

Прежде чем помолиться на ночь, она всегда записывала в дневник события дня («Пришло лето. Надеюсь, уже насовсем. Зашла Сью, и мы на Крошке поехали к реке. Сью играла на флейте. Светлячки».) и внезапные озарения («Я люблю его, люблю».). Это был дневник на пять лет; за четыре года его существования Нэнси ни разу не забыла сделать запись, хотя из-за грандиозности одних событий (свадьба Эвианы, рождение племянника) и трагичности других (ее «первая НАСТОЯЩАЯ ссора с Бобби» — страница вся в разводах от слез) ей пришлось занять место у будущего. Каждому году соответствовал свой цвет чернил: 1956-й был зеленым, 1957-й — красным, ему на смену пришел фиолетовый, а нынешний, 1959-й, она решила удостоить синего. Одновременно она отрабатывала свой почерк, делая наклон то вправо, то влево, округляя или заостряя, стараясь писать размашисто или убористо — словно спрашивала: «Нэнси такая? Или такая? Или вот такая? Которая же из них я?» (Однажды миссис Риггс, учительница английского, вернула ей сочинение с таким замечанием: «Хорошо. Но почему написано тремя разными почерками?» На что Нэнси ответила: «Потому что я еще недостаточно взрослая, чтобы быть одной личностью и иметь один почерк».) Однако за последние несколько месяцев она подросла, и почерк стал единообразнее. «Приезжала Джолен К., я показала ей, как печь пирог с вишнями. Занималась с Рокси. Приходил Бобби, смотрели телик. В одиннадцать он ушел».


— Это здесь, это здесь, где-то рядом. Вот школа, вот гараж, теперь поворачиваем на юг.

Перри казалось, что Дик бормочет какие-то шаманские заклинания. Они свернули с шоссе, промчали по пустынному Холкомбу и пересекли рельсы магистрали Санта-Фе.

— Банк, это, должно быть, он, теперь поворачиваем на запад — видишь деревья? Это здесь, это должно быть здесь. — Фары выхватили из темноты аллею китайских вязов; по ней носились подхваченные ветром клубки колючек. Дик приглушил свет, сбавил ход и остановился, выжидая, пока глаза не привыкнут к полумраку лунной ночи. Потом «шевроле» снова пополз вперед.

Холкомб всего на двенадцать миль восточнее горного часового пояса, и этим обстоятельством местные жители весьма недовольны, поскольку благодаря ему в семь утра, а зимой даже в восемь и позже небо еще темное и звезды, если они вообще были видны, все еще ярко сияют — как было и в воскресенье утром, когда пришли сыновья Вика Ирзика. Но в девять, когда мальчишки закончили свою работу, — за это время они не заметили ничего необычного, — солнце уже возвестило начало нового дня охотничьего сезона. Завидев въезжающую в усадьбу машину, мальчишки бросили все и побежали вдоль лужайки, махая руками автомобилю. Из него им в ответ помахала девочка. Это была одноклассница Нэнси Клаттер, и ее тоже звали Нэнси — Нэнси Эволт. Она была единственной дочерью сидевшего за рулем мистера Кларенса Эволта, фермера, выращивающего сахарную свеклу. Мистер Эволт не ходил в церковь, и его жена тоже, но каждое воскресенье он отвозил дочь в «Речную Долину», чтобы она вместе с Клаттерами съездила в методистскую церковь в Гарден-Сити. Это избавляло его от необходимости «два раза мотаться туда и обратно». Следуя установившейся традиции, он ждал, пока дочь благополучно дойдет до крыльца. Нэнси обладала фигурой кинозвезды, любила красивые тряпки и знала в них толк, но при этом носила очки, держалась застенчиво, а походка у нее была такая, словно она всегда шла на цыпочках. Она прошла по лужайке и позвонила в дверь. В дом вели четыре входа, и когда ей никто не открыл даже после повторного звонка, она перешла к следующей двери — в кабинет мистера Клаттера. Дверь была приотворена; Нэнси приоткрыла ее еще немного и удостоверилась, что в кабинете нет никого, кроме теней. Но она подумала, что Клаттеры не обрадуются, если она «просто вломится», поэтому Нэнси стучала, звонила и, наконец, перешла к задней части дома. Там находился гараж, и она отметила, что обе машины на месте: два «шевроле-седан». Значит, хозяева дома. Однако когда ее попытки вызвать их через третью дверь, ведущую в «подсобку», и четвертую — на кухню, ничем не увенчались, она вернулась к отцу, и он сказал:

— Может, они спят.

— Но это же невозможно! Ты можешь себе представить, чтобы мистер Клаттер не пошел в церковь? Просто проспал?

— Тогда поехали. Заглянем в «Учительскую». Сьюзен должна знать, что случилось.

«Учительская», расположенная прямо напротив суперсовременной школы, помещается в старом здании, сером и угловатом. Оно поделено на казенные квартиры для тех преподавателей, кто не сумел найти или не может себе позволить жилья получше. Однако Сьюзен Кидвелл и ее мать сумели создать уют в своей квартирке — трех комнатах на первом этаже. В маленькой гостиной каким-то непостижимым образом кроме мебели, на которой можно сидеть, умещались орган, фортепьяно, целый цветник, суетливая маленькая собачка и большой сонный кот. В то воскресное утро Сьюзен стояла у окна и смотрела на улицу — высокая, меланхоличная юная леди с бледным овальным лицом и красивыми голубовато-серыми глазами; у нее были необыкновенные руки — с длинными пальцами, гибкие и нервно-изящные. Уже одетая для посещения церкви, она ждала «шевроле» Клаттеров, поскольку тоже всегда ездила на службу вместе с ними. Но вместо них приехали Эволты и рассказали ей странную историю.

Но Сьюзен, как и они, не нашла объяснения. Мать ее тоже ничего не знала, однако сказала:

— Если бы у них изменились планы, они бы предупредили, я в этом уверена. Сьюзен, может, ты им позвонишь? Они запросто могли проспать — по-моему.

Что я и сделала, — рассказывала Сьюзен позже, во время дачи показаний. — Я позвонила им домой и слушала гудки, наверное, больше минуты. Никто не взял трубку, и тогда мистер Эволт предложил поехать и попробовать «их разбудить». Но когда мы подошли к дверям — мне расхотелось входить в дом. Я испугалась, сама даже не знаю почему. Со мной раньше никогда такого не бывало. Но солнце светило так ярко, все вокруг казалось таким спокойным, а потом я увидела, что все машины на месте, даже старый «Фургон койота». Мистер Эволт был в рабочей одежде; на ботинки налипла грязь; он понимал, что в таком виде не стоит будить Клаттеров. Тем более что он никогда не бывал там. У них в доме, я имею в виду. Наконец Нэнси сказала, что пойдет со мной. Мы пошли к кухонной двери, и, конечно же, она была не заперта; в этом доме запирала двери только миссис Хелм — сами Клаттеры никогда этого не делали. Мы вошли, и я сразу же увидела, что они еще не завтракали: не было никаких тарелок на столе, никаких кастрюль на плите. Потом я заметила забавную вещицу: кошелек Нэнси. Он лежал на полу и был раскрыт. Мы прошли через столовую и остановились у подножия лестницы. Комната Нэнси была наверху. Я окликнула ее по имени и начала подниматься. Нэнси Эволт шла за мной следом. Звук наших шагов напугал меня больше всего остального, они были такие громкие, а вокруг было так тихо… Дверь в комнату Нэнси была открыта. Гардины отдернуты, и комната залита солнечным светом. Нэнси Эволт говорит, что кричала без остановки. Но я сама этого не помню. Я только помню плюшевого медвежонка, он смотрел прямо на меня. И Нэнси. И как я побежала…

Тем временем мистер Эволт решил, что ему, вероятно, не стоило разрешать девочкам входить в дом одним. Он как раз открыл дверцу автомобиля, когда услышал крики, но не успел добежать до дома, как на него налетели девочки. Его дочь кричала:

— Она умерла! — и бросилась ему на грудь. — Правда, папа! Нэнси умерла!

Сьюзен повернулась к ней:

— Нет, неправда. Не говори так. Ты не смеешь так говорить. У нее просто из носа текла кровь. У нее это часто очень бывает, сильно течет из носа кровь, и это все — больше ничего.

— Слишком много крови. На стенах тоже кровь. Ты просто не посмотрела.

Я никак не мог собраться с мыслями, — говорил позднее мистер Эволт. — Я думал, может быть, девочка поранилась. Я решил, что первым делом нужно вызвать «скорую». Мисс Кидвелл — Сьюзен — сказала мне, что на кухне есть телефон. Я нашел аппарат там, где она говорила. Но трубка висела на проводе, а когда я ее взял, то увидел, что шнур перерезан.


Ларри Хендрикс, преподаватель английского языка, возраст — двадцать семь лет, жил на самом верхнем этаже «Учительской». Он мечтал стать писателем, но его квартирка плохо годилась на роль жилища начинающего автора. Она была еще меньше, чем у Кидвеллов, а кроме того, Хендриксу приходилось делить ее с женой, тремя весьма активными детишками и ни на минуту не умолкающим телевизором. («Это единственный способ заставить детей хоть пять минут посидеть спокойно».) Хотя и не опубликовавший пока еще ни одной книги, молодой Хендрикс, с внешностью и повадками отставного моряка из Оклахомы, с трубкой в зубах, с пышными усами и дерзкой копной черных волос, по крайней мере выглядел литературно, поразительно напоминая ранние фотографии того автора, которым он больше всего восхищался, — Эрнеста Хемингуэя. Жалованье преподавателя невелико, и он подрядился еще водить школьный автобус.

— Иногда приходится делать по шестьдесят миль в день, — сказал он, едва представившись. — На литературу остается не так уж много времени. Кроме воскресений, конечно. Итак, в то воскресенье, пятнадцатого ноября, я сидел здесь, в квартире, листал газеты. Знаете, почти все сюжеты для своих рассказов я черпаю из газет. Ну вот, телевизор орет, дети тоже орут, но я все равно услышал голоса. На лестнице. Внизу, у миссис Кидвелл. Мне и в голову не пришло, что меня это как-то касается: я ведь еще новичок здесь, в Холкомбе, понимаете? Приехал только к началу занятий. Но потом Шерли — она как раз развешивала белье, — так вот, моя жена, Шерли, вбежала и говорит: «Ты, милый, лучше спустись. Они там просто в истерике». И точно — эти две девушки были просто в истерике. Ни разу не видел Сьюзен в таком состоянии. И не увижу, это уж точно. А бедная миссис Кидвелл… У нее здоровье и так неважное, да к тому же она все принимает чересчур близко к сердцу. Она все время твердила — я только потом понял к чему — всё время твердила: «О Бонни, Бонни, как это могло случиться? Ты была так счастлива, ты говорила мне, что все позади, что теперь ты совсем поправишься…», жутко звучали эти ее причитания. Даже мистер Эволт и тот разволновался — насколько вообще такой человек, как он, способен разволноваться. Он вызвал по телефону шерифа — шерифа Гарден-Сити — и сказал, что у Клаттеров произошло «нечто непредставимое». Шериф обещал немедленно выехать, и мистер Эволт сказал — хорошо, я встречу вас на шоссе. Спустилась Шерли, чтобы посидеть с женщинами и попытаться их успокоить — как будто в таком состоянии кто-то смог бы их успокоить. А я пошел с мистером Эволтом — поехал с ним на шоссе ждать шерифа Робинсона. По пути он мне рассказал, что случилось. Когда он упомянул про перерезанные провода, я сказал про себя «Ого!» и понял, что должен держать глаза открытыми. Не упустить ни малейшей детали. На случай, если меня вызовут свидетелем. Приехал шериф; было ровно девять тридцать пять — я специально посмотрел на часы. Мистер Эволт махнул ему, чтобы он ехал за нами, и мы рванули к Клаттерам. Я никогда у них не бывал, ферму видел только издалека. Но, конечно, я знал младших Клаттеров. Кеньон был в моем классе, и я ставил «Тома Сойера», в котором играла Нэнси. Это были удивительно скромные дети — ни за что не скажешь, что они из богатой семьи и живут в таком большом доме. Аллея, газончики — одним словом, все, что нужно для жизни. Когда мы приехали и Эволт все рассказал шерифу, тот связался по рации с Управлением и велел прислать еще людей и «скорую помощь». Сказал — «У нас тут несчастный случай». Потом мы вошли в дом, все трое. Прошли через кухню и увидели дамский кошелек на полу и телефон с обрезанными проводами. У шерифа на поясе был пистолет, и когда мы начали подниматься по лестнице, к комнате Нэнси, я заметил, что он держит руку поближе к кобуре. Что ж, зрелище действительно было ужасное. Нэнси — какая это была замечательная девочка — было почти невозможно опознать. Ей выстрелили в затылок, почти в упор. Она лежала на боку, лицом к стене, и вся стена была забрызгана кровью. Она была укрыта до плеч покрывалом с кровати. Шериф Робинсон снял покрывало, и мы увидели, что на девочке были купальный халат, пижама, носочки и тапочки — когда бы ни произошло это несчастье, она еще не спала. Руки у нее были связаны за спиной, и ноги тоже стянуты — шнуром, похожим на те, какими поднимают и опускают жалюзи. Шериф спросил: «Это Нэнси Клаттер?» — он никогда не видел ее прежде, — и я сказал: «Да. Да, это Нэнси». Мы вернулись в коридор. Все другие двери были закрыты. Мы открыли одну — за ней оказалась ванная. Отчего-то возникало чувство, будто в ней что-то неправильно. Я решил, что это, наверное, из-за стула: стул, из тех, что обычно ставят в гостиной, выглядел там неуместно. За следующей дверью была — мы все с этим согласились — комната Кеньона. Сразу было видно, что это жилище мальчишки, — и еще я узнал очки Кеньона: увидел их на книжной полке возле кровати. Но кровать была пуста, хотя выглядела так, будто на ней кто-то спал. Так мы дошли до конца коридора, и в последней комнате, на кровати, нашли миссис Клаттер. Она тоже была связана. Но по-другому — руки связаны впереди, — казалось, что она молится, — и в одной руке она держала — стискивала — носовой платок. Или это была салфетка? Шнур шел от запястий к лодыжкам, а потом — к ножке кровати. Какая изощренность! Только представьте, сколько труда нужно, чтобы так связать человека. И она лежала там, с безумным от ужаса лицом. Ну, на ней были какие-то драгоценности, два кольца — поэтому я всегда отвергал версию, что это убийство с целью грабежа, — и еще халат, и длинная белая ночная рубашка, и белые носки. Рот ей залепили пластырем, но пуля его разорвала. Ее глаза были открыты. Широко открыты. Как будто она все еще видела перед собой убийцу. Как будто ее все еще заставляли смотреть, как он наводит на нее ружье. Никто не сказал ни слова. Все были слишком ошеломлены. Помню, что шериф обшарил всю комнату в поисках стреляной гильзы. Но кто бы ни совершил это преступление, он был слишком умен и слишком хладнокровен, чтобы оставить после себя такую улику. Естественно, мы задались вопросом, где мистер Клаттер? И Кеньон? Шериф сказал: «Давайте посмотрим внизу». Первая комната, где мы посмотрели, была хозяйская спальня — там обычно спал мистер Клаттер. Покрывало было сброшено на пол, а у ножки кровати валялся бумажник; из него были вытащены все визитки и разбросаны вокруг, будто кто-то в них рылся в поисках чего-то особенного: какой-нибудь личной записки или долговой расписки — кто знает? Тот факт, что денег в бумажнике не было, ни о чем не говорил. Это был бумажник мистера Клаттера, а он никогда не носил с собой наличных. Даже мне было это известно, а ведь я пробыл в Холкомбе всего лишь чуть больше двух месяцев. И я знал еще одну вещь: ни мистер Клаттер, ни Кеньон не смогли бы без очков вдеть нитку в иголку. А очки мистера Клаттера лежали на конторке. Из этого я сделал вывод, что где бы сейчас ни были сын и отец, попали они туда не по собственной воле. Мы осмотрели весь дом, и везде все выглядело как обычно — никаких следов, ничего не сломано, не разбито. Кроме кабинета, где телефон был обрезан, как и на кухне. Шериф Робинсон нашел в туалете несколько гильз и понюхал, чтобы выяснить, не были ли они использованы недавно. Сказал, что нет, и — такого изумленного лица я в жизни ни у кого не видел — добавил: «Где, черт побери, может быть Герб?» Сразу после этого мы услышали шаги. Кто-то поднимался по лестнице. «Кто здесь?» — крикнул шериф — он уже был готов стрелять, — и мужской голос откликнулся: «Это я. Вендель». Оказалось, что это Вендель Мейер, помощник шерифа. Наверное, он вошел в дом и, не увидев нас, решил осмотреть подвал. Шериф сказал ему — как будто жаловался: «Вендли, просто не знаю, что делать. Два трупа на втором этаже». — «И, — добавил Вендель, — еще один там, внизу». Мы спустились за ним в подвал — или в комнату для игр, так, пожалуй, будет точнее. Там было не так уж темно: окошки под потолком пропускали достаточно света. Кеньон лежал на кушетке в углу. Рот у него был заклеен пластырем, а руки и ноги связаны вместе, как у матери, — и шнур точно так же вился от запястий к лодыжкам, а потом к ножке кушетки. Он все время стоит у меня перед глазами — в смысле, Кеньон. Я думаю, это потому, что его было проще опознать, чем остальных. То есть он был больше похож на себя — даже несмотря на то, что ему выстрелили прямо в лицо, и к тому же в упор. На нем были футболка и синие джинсы, а ноги босые, словно он одевался в спешке и надел первое, что подвернулось под руку. Под голову ему подложили пару подушек, будто для того, чтобы удобнее было прицелиться. Потом шериф спросил: «А там что?» — имея в виду еще одну дверь в подвале. Он открыл ее, но за ней было темно хоть глаз выколи, и пока мистер Эволт не нашел выключатель, ничего нельзя было разглядеть. Оказалось, что там стоит котел; жарко было невыносимо. У нас в округе люди просто ставят газовые котлы и качают газ прямо из земли. Он им не стоит ни цента, и поэтому во всех домах вечно перетоплено. Ну, я взглянул на мистера Клаттера и не мог заставить себя посмотреть второй раз. Я знал, что огнестрельная рана не дает столько крови. И я не ошибался. Его застрелили так же, как Кеньона, — в упор и прямо в лицо, — но, вероятно, он был уже к этому времени мертв. Или, во всяком случае, умирал. Потому что сначала ему перерезали горло. На нем была пижама в полоску — и ничего больше. Рот был залеплен пластырем; пластырь обхватывал голову. Ноги были связаны, но руки — нет; скорее всего, он сумел их развязать, бог знает как — наверное, от злости или от боли порвал шнур у себя на запястьях. Он был растянут перед котлом на большой картонной коробке — казалось, ее принесли сюда специально для этого. Коробка от матраца. Шериф сказал: «Вендли, взгляни-ка». Это был кровавый отпечаток ботинка. Прямо на коробке. Отпечаток подошвы с рисунком в виде кошачьей лапки. Потом кто-то из нас — мистер Эволт? не помню — заметил еще кое-что. Эта картина так и стоит у меня перед глазами. Поверху шел дымоход, и вот с него свисал, к нему был привязан обрывок шнура — того же самого, каким убийца связывал свои жертвы. Очевидно, сначала мистера Клаттера подвесили за руки к дымоходу, а потом зарезали. Но для чего? Ради того, чтобы его помучить? Вряд ли мы когда-нибудь это узнаем — узнаем, кто это сделал, почему и что происходило в том доме той ночью.

Постепенно дом начал заполняться людьми. Приехали санитары, и коронер, и методистский священник, и полицейский фотограф, и полиция штата, и парни из газеты и с телевидения. О, целый табор. Почти все приехали сразу из церкви и вели себя так, словно до сих пор находятся там. Очень тихо. Переговаривались шепотом. Казалось, никто не верит в то, что случилось. Полицейский из полиции штата спросил, есть ли у меня здесь какое-то официальное дело, и сказал, что если нет, то мне лучше уехать. Снаружи, на лужайке, я увидел помощника шерифа: он расспрашивал Альфреда Стоуклейна, наемного работника Клаттеров. Стоуклейн вроде жил всего в сотне ярдов от дома Клаттеров, и между ними ничего, только сарай. Но он объяснил, почему они с женой ничего не слышали: «Я обо всем узнал только пять минут назад, когда ко мне прибежал один из моих ребят и сказал, что здесь шериф. Мы с моей миссис прошлую ночь и двух часов не спали, все носились туда-сюда как оглашенные, у нас ведь малышка болеет. Вечером, где-то в десять тридцать или в четверть одиннадцатого, мы слышали шум мотора; это я услышал и еще миссис своей сказал: „Боб Рапп уехал". А потом — ничего. Я пошел к шоссе и по дороге, примерно на середине аллеи, увидел старого пса Кеньона. Он был сильно напуган. Скорчился под деревом, поджав хвост, и даже не лаял. И только тогда я почувствовал весь ужас этого злодеяния. Сполна, понимаете. До этого я был настолько ошеломлен, настолько оглушен, что все ощущал как сквозь вату. Они все умерли. Вся семья. Благородные, добрые люди, которых я знал лично, — убиты. И приходится в это верить, потому что это чистая правда».


Каждые двадцать четыре часа через Холкомб не останавливаясь пролетают восемь пассажирских поездов. Из них два привозят и забирают почту — то есть производят действия, которые, как пылко объясняет тот, кто за это отвечает, имеют свои сложности.

— Да, сэр, тут смотри не зевай. Поезда-то эти, которые через нас идут, они иногда и по сто миль делают в час. Такой ветер от них, просто с ног валит. А уж когда эти мешки с почтой на полном ходу вылетают — только держись! Все равно как полузащитнику в футболе достается: Бац, 6ац! БАЦ! Не то что я жалуюсь, заметьте. Это — честная работа, государственная работа, и она не дает мне стареть. — Почтальонше из Холкомба, миссис Сэди Труит — или Матушке Труит, как ее величают горожане, — и впрямь не дашь ее лет, коих прожито уже семьдесят пять.

Матушка Труит — вдова; коренастая, с обветренным лицом, она повязывает платок на манер русских «бабушек» и носит ковбойские сапоги («Самая удобная обувь, какую только придумали на этом свете, мягкая, как гагачий пух»). Матушка Труит живет в Холкомбе испокон веку. «Было время, здесь не было никого не нашего племени. Те дни мы это место называли Шерлок. Потом пришел этот чужак. По имени Холкомб. Свиновод он был, вот кто. Сделал денежки и решил, что город должен называться по его фамилии. Дальше что он делает? Все продает. Уезжает в Калифорнию. Он, а не мы. Я сама родилась здесь, мои дети родились здесь. ЗДЕСЬ МЫ! И! ЖИВЕМ!» Одна из ее дочерей — миссис Миртл Клэр — занимает должность почтмейстера. «Только не думайте, что я через нее свою государственную работу получила. Мирт даже не хотела, чтоб я здесь работала. Но за эту должность вечно торгуются. Достается самому нищему. И всегда это я — такая жалкая гусеница, что вне конкуренции. Ха-ха! Мальчишки, конечно, прямо бесятся. Слишком много их сюда рвется, да, сэр. Но посмотрела бы я, как им понравится, когда сугробы высотой со старого мистера Примо Карнера, ветер аж с ног сбивает, а тут еще мешки лови — бац! Бух!»

Для Матушки Труит воскресенье — такой же рабочий день, как и все остальные. 15 ноября она как раз ждала идущий на запад «десять тридцать две», когда с удивлением увидела, как две санитарные машины переехали через рельсы и повернули к особняку Клаттеров. Это событие заставило ее совершить то, чего она никогда прежде себе не позволяла — пренебречь своими обязанностями. Пусть мешки падают, куда им заблагорассудится, но Мирт обязательно должна узнать эту новость.

Холкомбские жители свое почтовое отделение называют Федеральным зданием, что представляется чересчур пышным наименованием для ветхого и пыльного сарая. Потолок протекает, половицы «гуляют», почтовые ящики не закрываются, лампочки побиты, часы стоят. «Да, это позор, — соглашается язвительная, немного экстравагантная, но представительная леди, которая царствует во всем этом бардаке. — Но марки мы наклеиваем, и письма доходят, не так ли? Во всяком случае, мне-то жаловаться не на что. У меня в каморке чистота и уют. Там у меня качалка, хорошая печь, кофейник и много всякого чтива».

Миссис Клэр — известная фигура в округе Финней. Своей известностью она обязана не своему нынешнему занятию, а предыдущему: она была хозяйкой танцзала (впрочем, эта ипостась никак не проявляется в ее внешности). Миссис Клэр — костлявая, высокого роста, ходит в брюках, шерстяной рубашке и ковбойских сапогах; рыжеволосая темпераментная женщина, как говорится, неопределенного возраста («Это мое дело — знать. Ваше — гадать».), зато вполне определенных взглядов, которые она провозглашает голосом, пронзительностью и тембром напоминающим воронье карканье. До 1955 года она со своим покойным мужем управляла Холкомбским танцевальным павильоном, заведением, которое в силу того, что было единственным на сотни миль вокруг, привлекало сюда пижонов, не умеющих пить, но любящих покрасоваться, чье поведение, в свою очередь, периодически привлекало к ним интерес шерифа.

— Что ж, и нам порой приходилось нелегко, — вспоминает те годы миссис Клэр. — Эти кривоногие мальчишки — стоит им чуть-чуть выпить, и они уже как краснокожие: норовят снять скальп с каждого встречного. Ясное дело, продавали мы только коктейли, чистое — никогда. И даже если б по закону было можно, не продавали бы. Мой муж, Гомер, этого не одобрял, да и я тоже. Однажды Гомер — вот уж семь месяцев и двенадцать дней, как он покинул сей мир, не перенеся пятичасовой операции, — так вот, он сказал мне: «Мирт, всю жизнь мы прожили в аду, давай хоть помрем в раю». На следующий день мы закрыли танцзал. Я никогда об этом не жалела. Поначалу, правда, мне, как сове ночной, скучно было — без шума, без музыки. Но теперь, когда Гомера не стало, я только рада, что работаю здесь, в Федеральном здании. Сидишь себе. Кофеек попиваешь.

Собственно говоря, в то воскресное утро миссис Клэр как раз налила себе чашечку свежего кофе, когда вошла Матушка Труит.

— Мирт! — начала она, но больше ничего произнести не могла, пока не восстановила дыхание. — Мирт, только что к Клаттерам поехали две санитарных машины.

Дочь сказала:

— Где «десять тридцать две»?

— Санитарные машины. К Клаттерам…

— Подумаешь, что тут такого? Опять припадок у Бонни. Где «десять тридцать две»?

Матушка Труит примолкла; Мирт, как обычно, все знает, и последнее слово снова за ней. Но вдруг ее поразила новая мысль.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5