Григорий Канович
Шелест срубленных деревьев
– Имя Домочадцы, кто в глаза, а кто за глаза, звали его не Шлеймке, не Шлейме, а с насмешливой высокопарностью – мелех Шломо – царь Соломон.
Библейское имя четвертому сыну дал не местечковый раввин Иехезкель Вайс, а придумал сам отец – сапожник Довид, который о других именах и слышать не хотел. Шломо – и все. Сапожничиха же, нареченная Рахелью, как и праматерь евреев, о всех сил противилась своеволию мужа, ни за что не хотела ему подчиниться, с отчаянным упрямством, в полном согласии со старинным обычаем предлагала назвать новорожденного, седьмого в семье ребенка, по какому-нибудь ее многочисленных и всеми чтимых родичей, прославившихся трудолюбием и набожностью, но давно почивших в бозе: Генех, Велвл, Файвуш, Лейзер или лучшего всего Зелик, по двоюродному деду, знаменитому в округе кантору, умершему в молодости от скоротечной чахотки; но муж, раньше уступавший ей и не перечивший, чтобы детей называли по мертвым родственникам жены, на сей раз взял и заупрямился – нет, нет и еще раз нет. Из всех прославившихся на свете покойников его сейчас устраивал только один, не родственник (седьмая вода на киселе), не чахоточник, который Бог знает, как пел, а царь древней Иудеи – Соломон мудрый!
– А если, Довид, наш сыночек, не приведи Господь, будет круглым дураком? – не сдавалась Рахель, по прозвищу Рыжая Роха. – Не разумнее ли выбрать имя Зелик? На нашей Заречной улице этих царей Соломонов, сам знаешь, как собак нерезаных. Окликнешь одного – сбежится целая дюжина.
– Чепуха… Что такое имя? Талисман. Оно хранит человека от напастей и бед. И от самой страшной них – глупости.
– Хранит, хранит, – передразнила мужа сапожничиха. – Что с того, что тебя, скажем, назвали по-царски Довид? Кого ты, кроме меня, на свете одолел? Какого Голиафа? Какие воздвиг хоромы и какие нажил богатства? У сына нашего соседа Ицика Капера вообще не еврейское имя – Роберт, а у него, говорят, в Америке фабрика… Фа-бри-ка! – по складам выкрикнула она для вящей убедительности. – Так что, по-твоему, важнее – фабрика или имя?
– Имя, – упорствовал Довид. – Фабрика может сгореть, рухнуть, а имя – никогда. Имя – если его сам не подпалишь или не порушишь – выстоит.
От мудреных слов Довида у нее всегда начиналась жога. Откуда он их только выскребывает?
– Есть уже у нас с тобой, слава Богу, и праотец Моше, и две праматери – я и Лея, даруй ей Господь долголетие и счастье. Ты хочешь, чтобы по нашему дому, как по земле обетованной, одни праотцы и праматери, пророки и пророчицы, одни цари и царицы шастали? Ну чем, скажи, плох Зелик?
– Зелик-Шмелик, – суча дратву, бормотал сапожник Довид. – Если тебе так хочется, чтобы у нас был еще и Зелик, то в следующий раз обещаю: все будет по-твоему, – неожиданно смягчился он и недвусмысленно округлил руками свой живот.
– Не будет следующего раза! – сквозь слезы отрезала Рыжая Роха. – Не будет! Слышишь?! У меня уже сил от твоих «разов» нет. После него, – она ткнула пальцем в люльку, – я закрываю лавку! За-кры-ва-ю! – Рыжая Роха любила разрезать слова на слоги, как в мясной лавке колбасу на кружочки. – Не бу-дет!
– Ну уж, ну уж… – захихикал Довид, поглаживая, как лысину, голенище сапога, насаженного на колодку. – Такие лавки, как тебе вестно, Роха, женщины закрывают только на Девятое Ава, в день разрушения Храма. Так пожелал наш всемилостивейший Господь. Но будь у Него такая женушка, как ты, Он велел бы, чтобы лавки со сладостями и пряностями ни днем, ни ночью на засов не запирали. Кто, как не Всевышний, распекал ленивцев и нашим предкам, и нам наказал: плодитесь и размножайтесь! Хи-хи…
– И как у тебя, бесстыдник, только язык поворачивается такое говорить! От сквернословия он у тебя отсохнет или волдырями покроется.
Роха, конечно, догадывалась, почему Довид возражает против предложенных ею имен: ведь и Зелик, и Нафтоли были его соперниками – сапожниками, то и дело старавшимися переманить друг у друга заказчиков. Одних только Нафтолиев было трое, да и других конкурентов – Файвушей и Зеликов (не чахоточных канторов, а здоровенных мужиков) – в родной Йонаве, маленьком местечке, прилепившемся к Ковенскому тракту, как осенний лист к частоколу, была уйма. Нет, не станет он называть сына Зеликом, нет и еще раз нет.
– Пойми, – умасливал он жену, – имя не только талисман, но и как бы ключ к замку: назовешь себя, и входи во все ворота. Бог даст, наш Шломо вырастет, научится какому-нибудь ремеслу, и молва о нем, как о его тезке-царе, пойдет по всему свету.
Пока они препирались, мой будущий отец – Шломо Канович – посапывал в деревянной, подвешенной к нкому потолку люльке. Ему не было никакого дела ни до царского имени, ни до ушлых конкурентов моего деда – сапожника Довида, ни до царя Соломона, ни до лестной молвы, которая пойдет по всему свету. Мир умещался в деревянной люльке, и в нем среди набитых гусиным пухом подушек, под байковым одеяльцем еще не прожившему и недели младенцу было покойно и хорошо. Шестилетняя сестра Лея отгоняла от запеленутого в сладкий сон брата назойливых местечковых мух, которые кружились над ним с миротворным жужжанием, и от скуки дремотно ковыряла указательным пальчиком в носу, вечно заложенном стойкими домашними запахами – селедки, картошки в мундире, лука, кислого молока, сапожничьего клея и навощенной дратвы.
Мухи были толстые, синие, как ягоды голубики. Напуганные Леей, размахивавшей стареньким полотенцем с увядшей бахромой, они на короткое время куда-то покорно скрывались; то ли садились погреться на подоконник, то ли опускались на нерадушный, грубо сколоченный обеденный стол, то ли выпархивали во двор под бескрайний полог неба, но тут же, не обидевшись на Лею, преданно сторожившую первые сны брата на земле, снова прилетали и, подобно феям, храбро принимались расхаживать по розовым щечкам новорожденного, как по непорочной пасхальной скатерти, франтовато расправляя свои матовые крылышки и вычерчивая ножками какие-то загадочные и не переводимые ни на какой язык письмена.
Когда младенец засыпал, Довид, хлопотавший целыми днями над колодкой, долго и придирчиво, как золотой самородок, рассматривал на свету чей-то насаженный на нее дырявый башмак или сапог, старался усмирить кашель и уважительно-негромко стучать молотком; казалось, даже стенные часы с тяжелым маятником тикали тише и медленней, чем обычно, и старый литовский клен не жаловался на свою старость, а шелестел за окном, прилежно разучивая по строчке, по куплетику под аккомпанемент ветра еврейскую колыбельную.
Оторвавшись от ботинка, Довид поднимал глаза на крону клена и еще выше
– к небу, словно там, за тонким, почти прозрачным одеяльцем облаков тщился узреть не будущее сына, а далекое и славное прошлое, незапамятные времена – бродивших по плоскогорьям Иудеи пастухов, узкие и гулкие, как тимпаны, улицы Иерусалима, в котором когда-то правил Шломо мудрый и где в возведенном им храме молились в талитах благородного шелка благодарные евреи.
По вечерам проведать новорожденного приходила повитуха Мина, дальняя родственница Рохи. Крупная, круглолицая, в веснушках величиной с засохший пестик лилии, она погружала свои крепкие, жилистые руки в люльку, как бадью в колодец, зачерпывала ими новорожденного и, ласково заглядывая ему в слезящиеся, еще не привыкшие к свету глаза, как бы невзначай спрашивала:
– Ну?
Малыш щурился, высовывал белесый, в пупырышках, как свежий огурчик, язык, странно и зевотно причмокивал, словно сам пытался пронести свое имя.
– Как там твои родители? Сладили, сердце мое? Или все еще тебе имечко подыскивают? Ну?
– Ну что ты, Мина, нукаешь? – отзывалась Рыжая Роха, не спеша с окончательным ответом и надеясь на то, что несгибаемый Довид вдруг передумает и в память о ее двоюродном деде, знаменитом канторе, успевшем перед смертью подарить ей, бесприданнице, на свадьбу два царских червонца, запишет сына не Шломо, а Зеликом.
– Сладили, солнышко? – качая младенца, продолжала допрос повитуха. – Ай-я-яй!.. Как им не стыдно! Ведь еврей без имени, как дом без крыши.
Мину знало все местечко. Не было ни одного – ни еврейского, ни литовского, ни польского – дома, где бы роды обошлись без ее помощи. Брала она за свою родовспомогательную работу по-божески, а в бедных, многодетных семействах обслуживала рожениц и вовсе даром. Всех, кого она когда-нибудь ловко влекла теплой материнской утробы на свет Божий, как опытный рыбак омута попавшуюся на крючок мокрую щуку или скользкого чешуйчатого карася, помнила по имени и каждый год в день рождения обязательно навещала; а когда ее «щуки» и «караси» выходили замуж или женились, Мина приносила на свадьбу подарки и густым, вязким басом рассказывала, как они, голыши, много-много лет тому назад поблескивали у нее на руках рыбьей чешуей. В местечке говорили, будто повитухе, которая в один миг, не морщась, перерезала пуповину острым ножом, пьяно пахнувшим не то деревенской сивухой, не то привезенным Каунаса аптекарским спиртом, уже при рождении младенцев было доподлинно вестно, кому них какая судьба уготована. Но об этом Мина дала зарок никогда вслух не говорить, ибо однажды, нарушив молчание, напророчила гибель первенца гончара Хаима Кацмана, сказав, что в его сынишку во время грозы ударит молния и сразит наповал.
Под потолком скрипела люлька, новорожденный шмыгал красноватым, в ртутных капельках пота носом; погонщица мух Лея томилась от безделья, косилась на повитуху, шесть лет тому назад и ее влекшую омута на поверхность, и терпеливо ждала, когда со двора, вдоволь надышавшись свободой и навозом, или с нагретого подоконника, до блеска отполированного солнечной политурой, снова прилетит мушиная стая. Ей, Лее, самой до зуда хотелось во двор, по которому весь день конца в конец, от мусорной свалки до соседнего сосняка, как мошки, летали ее загорелые братья и сестры, но сапожничиха, которая превратила старшую дочь в няньку, до вечера запрещала ей отлучаться от люльки. Пусть, мол, учится детей растить.
– Она у тебя, Роха, не детей растит, а мух гоняет, – возражала Мина.
– Тебе бы только за кого-нибудь заступиться… Почему ты всегда за нее заступаешься или за Довида, а за меня – никогда? Мужику что – ткнул своим шилом, сделал очередное дите, будто туфель залатал, – и гуляй себе на воле…
– Да ладно, хватит тебе, Роха, жаловаться. Сама же каждый раз юбку задираешь! Лучше скажи, вы уже назвали его или он до сих пор в люльке, как безымянный камень, лежит?
– Довиду хочется – Шломо. А я хочу – Зелик… Не по царю, а по моему двоюродному деду. Может, он, – Рыжая Роха взглядом показала на люльку, – станет кантором, и все синагоги Литвы и России будут зазывать его к себе, и голос его дойдет до небес, до Вседержителя, и Вседержитель вознаградит меня за все мои муки… – В глазах сапожничихи, как бриллианты, сверкнули слезы.
– Но моему Довиду хоть кол на голове теши!
– Надо было вам заранее договориться! – миролюбиво буркнула Мина. – Или двойняшек родить.
– Бездетной легко рассуждать – двойняшки… тройняшки…
Сапожничиха вдруг спохватилась, что ляпнула лишнее, и замолкла.
– Не обижайся, – повинилась она. – Сорвалось с языка… – Негоже бабе с повитухой ссориться. Довид, наверно, еще не одного натачает. Но что до имени, то тут, как с обрезанием: и оттяпываешь навсегда, и нарекаешь навсегда.
Довид тихо постукивал молотком, не обращая внимания на женщин, и под этот неумолчный стук за окном бы обыденно и невнятно кончался век девятнадцатый и начинался век двадцатый с его скитаниями и смертями, с грохотом бомб и вселенским плачем, с теплушками и скудными пайками хлеба, но Шлеймке-Шлейме-Шломо Канович, мой отец, тогда еще никак не нареченный, об этом ничего не знал; проснувшись, он глазел на свою сестру Лею, на любопытных мух, во что бы то ни стало желавших порезвиться на круглом бледно-розовом личике и без всякого стеснения нагадить, как на только что снесенное яичко.
Господи, сколько лет с тех пор миновало! Отец никогда их не считал.
– Там, – поднимал он к небу палец, вооруженный пористым портновским наперстком, – там наш главный счетовод. Он и без наших подсказок все подсчитывает на своих счетах. Его не обманешь: как ни ловчи – не убавишь и не прибавишь.
– Чужие годы, как чужие деньги, – говорил отец, – грешно им счет вести.
– Потому, наверно, он никогда и не праздновал день своего рождения – никого не приглашал в гости, ворчал, когда родичи приносили цветы и подарки.
– Разве деревья празднуют? Или птицы? Или рыбы в воде? – ворчливо объяснял он мне в каждую годовщину. – Шелестят, пока их не срубят, летают, пока их не подстрелят, плавают, пока их не выловят. Почему же человек должен праздновать? Чем он лучше их? Чем, Гиршке? Тем ли, что у него в руках пила, ружье и рыболовная сеть?
Ему шел девяносто первый год.
Он лежал на старомодном, похожем на бесколесную фуру с одной грядкой диване в своей двухкомнатной квартире на улице имени коммунара Рафаила Чарнаса – пекаря, расстрелянного в двадцать шестом году по приказу президента Антанаса Сметоны, – не запеленутый в сладкий сон, а облаченный в бязевое солдатское белье, которое он почему-то предпочитал всякому трикотажу и покупал по дешевке у бывшей няни его внуков Ирены белорусского городка Свирь, устроившейся потом, когда внуки выросли, подавальщицей в ведомственную столовую школы Министерства внутренних дел Литовской ССР имени генерала Барташюнаса; лежал неподвижно, как ваяние, в расстегнутой нараспашку рубахе и кальсонах, проштампованных красной звездой в черном овале со сдвоенной буквой «ВВ» («Внутренние войска»), и, часами пялясь в облупившийся потолок, спокойно, как и подобает в патриаршем возрасте, готовился к бавительному уходу жни. Смерть не пугала его, вдоволь насытившегося, как сказано в Писании, днями. Он давно и безропотно ждал ее, и если за что-то и гневался на безносую, то только за то, что она опаздывает, как забывчивый клиент на последнюю примерку.
– Ну что это, Гиршке, за жнь, когда надо ломать голову над тем, кто на пороге нужника поможет тебе расстегнуть ширинку? – допытывался он у меня.
– Что это за жнь, когда с вечера только и мечтаешь о том, чтобы тебя утром подмели и вынесли, как мусор, дома?
– Надо, папа, жить, – отвечал я, давясь от жалости и тщетно подбадривая его. – Надо жить.
– Глупости!.. Как говорил мой первый учитель Шая Рабинер, который сейчас, видно, для ангелов шьет: молодые, не про тебя да будет сказано, могут умереть, а старики – должны. Все равно от прыва в эту армию – армию мертвых – никому не отвертеться, – тихо возражал он. – Я давно уже получил повестку, пора явиться в казарму…
– В казарму?
Он лагал свои мысли медленно и ясно, и в этой ясности было что-то повергающее в удивление и в почтительный ужас одновременно.
– На кладбище… Но мне грех жаловаться. Господь Бог и так был слишком милостив ко мне – дал увольнительную почти на сто лет… на целый век… Я пережил всех своих братьев и се… И Лею, и Моше-Янкеля, и Мордехая, и Айзика, и Хаву… Мне даже посчастливилось проводить в последний путь своих родителей.
– Посчастливилось?
– У других и отца, и мать закопали заживо, расстреляли или сожгли. А я еще успел над их могилой и кадиш сказать, и слезу утереть.
Он никогда не говорил столько, как в ту раннюю осень, когда, скованный немощью, лежал на продавленном, скрипучем диване, на высоких, как сугробы, подушках и, не мигая, смотрел в потолок, как когда-то, на заре века-сверстника, смотрел в родительской бе люльки, выложенной пухом и любовью, на тяжелые, потемневшие балки. Ему, видно, очень хотелось за куцый остаток времени, еще отмеренный ему Господом Богом, живой, не подверженной порче мыслью пробежать через все девяносто лет, от начала до конца, связать воедино люльку и гроб, сложить все в один дорожный мешок и унести с собой, как он говорил, «в казарму», откуда ни в тихую Йонаву, ни в столичный Вильнюс, ни в Берлин, в который он входил в сорок пятом, ни в Париж, куда в двадцать четвертом после демобилации литовской армии хотел поехать учиться кройке и шитью, никого, даже праведников, на побывку не отпускают. А уж коль скоро не удастся все это унести, то хотя бы оставить сыну, чтобы запомнил и постарался сохранить хоть малую толику того, чем владел на долгом веку отец и что ему, отцу, досталось не по наследству, а было добыто потом и кровью…
На дворе стоял сентябрь – как всегда, в Прибалтике, ветреный, с ранними заморозками поутру и проплывавшей за окнами тонкой рвущейся паутиной. Отец нанывал на нее свой усталый, затуманенный болезнями и воспоминаниями взгляд, протягивая ее нить в прошлое, в ту начальную пору, когда у этих зыбких и пррачных воспоминаний, как у него самого, только-только родившегося на свет, не было ни определенного имени, ни четкого облика, ни осмысленного взгляда.
В его памяти, которая старела медленней, чем глаза и слух, вспыхивали лица и вещи, слова и звуки.
Я садился рядом с ним и, стыдясь своего бессилия и тщетно стараясь собрать жалостливое, разлетавшееся на мелкие брызги внимание, слушал его рассказы, начиненные назиданиями и предсмертной хрипотцой. Собственно, то были не рассказы, а тяжелые выдохи, полувнятные бормотания, прерывавшиеся непрошеными слезами и неожиданными погружениями в сон.
Сон придавал его лицу какую-то детскость и, несмотря на уже неживой, потусторонний цвет, даже безмятежность. В такие минуты он напоминал того безымянного, облепленного мухами младенца в подвешенной к потолку люльке.
И хотя в комнате, кроме меня, никого не было – ни мух (самые смелые них, и те предусмотрительно попрятались от холода за отопительные батареи), ни моей мачехи, бессмысленно-сосредоточенно гремевшей горшками на кухне, – впечатление было такое, что я не один, что за моей спиной шебуршат Рыжая Роха – моя бабушка, суровая, мужеподобная повитуха Мина в длинной до пят юбке и моя тетка Лея – маленькая девочка в ситцевом платьице в горошек, погонщица мух при дворе царя Соломона.
Лея исступленно размахивала полотенцем с увядшей бахромой и гнала прочь от младшего брата смерть, но та, как назойливая муха, кружилась над его царским сном, над его библейским именем, над ъеденным древоточцем старомодным диваном.
Жжж-жжж-жжж…
Смерть упивалась своим жужжанием.
Она то великодушно, по-хозяйски взлетала с жесткой и седой щетины четвертого сына сапожника Довида – Шломо – под самый потолок, где не столько светила, сколько сумрачно пылилась трофейная люстра; то уверенно и бодро снижалась и, самонадеянно расправляя свои крылышки, принималась наперекор вечной и несговорчивой сопернице – жни – выводить своими крючковатыми ножками на давным-давно отпылавших, каменеющих щеках моего отца надгробные письмена, переставшие быть загадкой и не нуждающиеся ни в каком переводе.
Жжж-жжж-жжж…
Молчание Он не имел обыкновения рассказывать о себе, копаться в своем прошлом, распространяться о настоящем или суеверно заглядывать в будущее, которое его почти не интересовало, как будто будущего вообще на свете не существовало. Все для него исчерпывалось доступным и простым, как моток ниток, понятием – работа. В нем, в этом емком и лишенном всякой напыщенности слове, умещались и день вчерашний, и сегодняшний, и завтрашний. Кончится работа – кончится жнь. Однако, как ему ни хотелось, чтобы раньше, чем работа, кончилась его жнь, к несчастью, вышло наоборот: работа умерла задолго до его собственной смерти, и он помимо своей воли еще чуть ли не целое десятилетие продолжал тлеть, как угли в остывающем утюге.
Было время, двери в доме не закрывались. Но когда он вконец состарился и когда неумолимые болезни стали требовать от него за каждый прожитый день и час непосильной дани, люди приходили все реже и реже, телефон, трезвонивший с утра до вечера без умолку в прихожей и переполнявший его сердце целебной гордостью, теперь терзали не именитые заказчики – высокопоставленные министерские чиновники, видные литовские писатели, фамилии которых он простодушно коверкал и проносил на свой лад: вместо товарищ Мураускас – товарищ Муройскас, вместо Канапенис – без злого умысла и намека на скабрезность (он и значения-то этого слова не знал) – товарищ Пенис; не братья-евреи, сколотившие солидные состояния на продаже сырой кожи или утильсырья в дремучих, полуподпольных конторах заготскота и вторцветмета, а чванливые, глуповатые от роду вдовы или узницы гетто, подруги моей мачехи, которые, покусывая покрытые заграничным лаком ногти, долгими осенними и зимними вечерами «прокручивали» на улице имени героического пекаря Чарнаса многосерийные фильмы о своей жни в немецком аду; редка звонил земляк отца – часовых дел мастер Нисон Кравчук, бывший ссыльный, ослепший на старости от сахарного диабета и до конца своих дней прикованный, как античный Прометей к скале, к довоенному «Филипсу».
Нисон охотно делился с отцом последними советскими и несоветскими вестиями, сопровождая их собственными неутешительными, как слепота, комментариями. Знакомые в шутку называли Кравчука Максимычем в память о знаменитом радиокомментаторе Би-би-си Анатолии Максимовиче Гольдберге. Частота звонков и продолжительность бесед двух земляков-пенсионеров возрастали после международных крисов и съездов партии. Звонки особенно участились, когда к власти в Москве неожиданно пришел шустрый и жнерадостный, как баянист колхозной самодеятельности, Михаил Горбачев. Нисон, слывший в той, довоенной, жни, тихой и теплой, словно беличье дупло, ярым сторонником Владимира Жаботинского и поплатившийся за свои сионистские взгляды ссылкой в голодный и морозный город Канск, был от нового «балабоса»-хозяина без ума и свое восхищение свежеиспеченным главой КПСС, отправившей Кравчука как классово чуждого элемента в начале июня сорок первого с двумя малолетними детьми на «спецперековку» в сибирскую глушь, всячески пытался привить и моему отцу, питавшему к политике полное и стойкое отвращение. Когда бедный Нисон после реабилитации вернулся Канска в Литву, он то ли благодарности за свое досрочное освобождение, то ли в отместку за свое долголетнее гойство сам решил вступить в славные ряды КПСС, видно, самоуверенно полагая, что них его уже никуда, кроме еврейского кладбища, не сошлют.
– Помяни мое слово: этот говорун перевернет весь От нечего делать отец на другом конце трубки безропотно и самоотверженно выслушивал долгие лияния захлебывающегося от умиления Нисона, не вступая с ним жалости в спор, но время от времени охлаждая чрезмерную пылкость земляка снисходительным покашливанием.
– Говорят, у него жена – еврейка. Рая… – не унимался приободрившийся Нисон-Максимыч. – Рая… Раиса Мотелевна… Ну, что ты на это скажешь?..
А что на это сказать? Чужие жены, по правде говоря, не очень-то интересовали Шлейме. Что же до шустрых переворачивателей мира, то их на его веку хватило с лихвой. Ленин, Гитлер, Сталин, Хрущев… Переворачивали мир и так, и эдак, с боку на бок, аж кости трещали, а тех, кто сопротивлялся и не желал по их указке послушно переворачиваться, приговаривали к расстрелу, давили танками, травили, как тараканов, ссылали на край света.
– Ну что ты все-таки, Шлейме, на это скажешь? – Кравчук трепал земляка вопросами, как треплют по осени лен в крестьянской риге.
С другого конца провода в ответ, как правило, доносилось ни к чему не обязывающее хмыканье. Правда, настырного Нисона иногда поджидала и негаданная удача – отцовского хмыканья вдруг вылупливались слова:
– Мало ты, Нисон, за свою жнь напереворачивался?.. Охота еще раз перекувырнуться вместе с этим Горбачевым и его Мотелевной?
– Неохота, – деликатно, чтобы не лишиться единственного собеседника, прнавался часовых дел ма – Неохота… Как подумаешь, в самом деле: разве кто-нибудь когда-нибудь считался с нашими желаниями или нежеланиями? Я хотел, очень хотел поехать в Палестину, а попал в зачуханный Канск. Хотел жить не по московскому времени, а мне насилу навязали куранты. Не хотел, чтобы на еврейских театрах и школах амбарные замки понавесили. Не хотел, чтобы чехов уму-разуму танками учили, а патриотм в карцерах прививали. Не хотел, чтобы Голду Москвы вытурили, а Насеру Звезду Героя нацепили. Да мало ли чего я хотел и чего не хотел! И что же?
Вопросы множились, но отец держался своих правил и больше чем на один них обычно не отвечал. Если кому-нибудь, бывало, и делал исключение, то только заказчикам, да и то редко. Но Кравчук, как и всякий еврей, состоял одних вопросов. Он и сам был похож на вопросительный знак – согбенный, сухопарый, как замороженный хек.
– Разве наши желания кого-нибудь в мире интересуют? – Каждый вопрос Кравчук влекал на свет с такой же дотошностью, как винтик пинцетом испорченных часов.
Отец отмалчивался. Ему и собственные-то желания были неинтересны. Но стоит ли ливать перед Максимычем душу? Пристанет с расспросами, почему неинтересны, с каких пор неинтересны, кто виноват, что неинтересны, и трубку до утра на рычаг не положишь.
Молчание Шлейме не сердило Кравчука. Он был благодарен земляку за то, что тот не прерывает его, терпеливо слушает. А что на вопросы не отвечает, так за это его и осуждать грешно. Где эта умная голова, этот пророк, который встанет и скажет: «Я знаю ответ!» Ведь сам Господь Бог ответить не в силах. Чего же от двух старых евреев – портного и часовщика – требовать? Какое откровение от них услышишь? Что они могут сказать друг другу и миру? Что мир
– не клеенчатая кухонная скатерть? Что как его ни переворачивай, с него все равно всю грязь не соскребешь? Допустим, найдется ловкач и перевернет его – ну и что? Тут же к прежнему слою грязи и рекам крови кучи дерьма прибавятся, и его загадят похлеще, чем прежде, – никакими переворотами не отмоешь. Тот, кто клянется, что, дай только ему власть, он эту вонючую, загаженную скатерть отмоет дочиста, отстирает добела, сменит ее на другую, сверкающую пасхальной белной, – пройдоха и лгун, который в свои пророчества и сам не верит. Кто только ни клялся: и Владимир Ильич, и отец народов Иосиф Виссарионович… Отмыли? Отстирали? Сменили?
От Шлейме, конечно, поддержки не жди – он на все сквозь черные окуляры смотрит. И молчит. Ничего не поделаешь – он от рождения такой. Но больше Нисону не с кем перезваниваться. Дети в Штаты уехали. Жена позапрошлой осенью померла. Как оглянешься вокруг – пустота. Почти все земляки-одногодки отправились к праотцам… В живых остался один Шлейме. Кравчук с ним без малого восемьдесят лет знаком. В детстве вместе рыбу в Вилии удили, в одно и то же время – в июле – в армию пошли и свадьбы сыграли. Хена, светлый ей рай, в отличие от мужа огонь-девка была, прямо-таки пороховая шашка. Шлейме при ней как бы глухонемым ординарцем состоял. Нисон к молчанию портного, можно сказать, как к своей слепоте, привык, да и от такого молчания на душе куда теплее, чем от чьей-нибудь болтовни. До двух с половиной лет – так рассказывали в местечке – Шлейме вообще ни одного слова не проронил.
Рыжая Роха, не чаявшая в сыне души, чуть было в рассудке не повредилась. Вся ее орава кричит как оглашенная – аж в Германии слышно! – а у Шлейме рот как будто дратвой зашит. Смотрит исподлобья на всех, как урядник, и, закусив губу, целыми днями напролет молчит и о чем-то думает угрюмо. Одно утешение: ест нормально, даже взглядом добавки просит, плачет нормально, по двору с братьями и сестрами нормально как ненормальный носится
– и ни слова.
– Чего вы так убиваетесь? – успокаивала несчастных родителей повитуха Мина. – С детьми такое бывает. Придет время, и Шлейме заговорит. Раз все слышит и все понимает, то и слова отрастут, как волосы…
– Вей цу мир, вей цу мир! Горе мне, горе! – причитала Рыжая Роха. – Просила же я его, – пальцем расстреливала она корпевшего над колодкой сапожника Довида, – в честь моего двоюродного деда сына Зеликом назвать. А мой муженек: нет, нет и еще раз нет. Шломо – и все тут. А может, этот хваленый-расхваленый мелех Шломо на самом-то деле был немой?.. Ведь праотец Моисей, по преданию, был заикой.
– Перестань, Роха! Имя у мальчишки что надо. И немых царей у евреев сроду не было. Что ни царь, то златоуст. Оставьте бедного мальчишечку в покое, и он у вас в один прекрасный день заговорит как миленький. Ученые люди не то в Америке, не то в Германии подсчитали, что нормальный человек за всю жнь десять лет вообще рта не раскрывает. Не только для разговоров, но и для питья и еды. Радуйтесь: четверть срока миновало.
– Что и говорить, утешила! По-твоему, нам еще столько с ним мыкаться?
– Если вычесть время сна, то, пожалуй, выйдет только половина. Может, и меньше. Вы ненароком не заметили: во сне Шлеймке говорит или нет?
– Ни во сне, ни наяву… Молчит, как Господь в небесах, которого денно и нощно молю: Отец небесный, отверзни ему уста!
Чем чаще Мина успокаивала Роху, тем больше своими утешениями ополчала ее против себя.
– Ну кто же такого в мужья возьмет? Кто же с таким в постель ляжет? – причитала Рыжая Роха, как заправская плакальщица на богатых похоронах, окропляя слезами каждое слово.
– Возьмет. Ляжет, – уверяла Мина. – В постели надо не языком молоть, а ступкой орудовать…
– Может, какая-нибудь старая дева и позарится на его ступку, – макала палец в ядреную слезу Рыжая Роха.
– Дай Бог мне столько счастливых лет, сколько охотниц найдется, – бросалась в бой Мина. – Муж-молчун – что может быть лучше? Он тебе еще кучу внуков настряпает и кадиш над твоей могилой скажет…
– Кадиш… Ты где-нибудь видела, чтобы немой кадиш говорил?
– Немой, немой… Ты, Роха, своими присказками и вправду на мальца беду накличешь. Много ли проку в том, что я чешу языком, и ты чешешь, и наше местечко чешет, и все человечество?.. Что толку в говорении, если люди между собой все равно испокон веков договориться не могут?
Объяснения повитухи раздражали Рыжую Роху своей ученостью и гладкостью, вызывали у нее, непросвещенной, гордящейся не знаниями, а своей материнской любовью, приступы глухой неприязни. Случись с Миной такая беда, повитуха не разглагольствовала бы о пользе молчания, а криком бы кричала и ни в какие рассуждения о человечестве не пускалась. Что ей, Рохе, человечество? Человечество само по себе, а она сама по себе, и между ними никакой связи нет ни в радости, ни в горе. Нет и, наверно, никогда не будет… Мине, конечно, спасибо за то, что роды приняла, что к Шлейме душой прикипела, но пока не поздно, не мешало бы мальца какому-нибудь хорошему доктору показать. В Ковне… Или в Поневеже… Лучше, конечно, в Ковне. Там доктора хоть и шкуру дерут, но зато, по слухам, чудеса творят. А вдруг сотворят, и Шлеймке заговорит? В тот же день, когда он заговорит, Роха и Довид вынут чулка два червонца и пожертвуют на синагогу («Слышишь, Господи, два чер-вон-ца!»)