Записные книжки. Март 1951 – декабрь 1959
ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Камю Альбер / Записные книжки. Март 1951 – декабрь 1959 - Чтение
(стр. 2)
Забота о долге потому ослабевает, что все меньше и меньше остается прав. Кто непреклонен в том, что касается его прав, обладает и более сильным чувством долга.
Нигилизм. Лоботрясы несчастные, любители уравниловки и препирательств по пустякам. Готовы размышлять обо всем на свете, но лишь для того, чтобы все отвергнуть; не имеют никаких чувств, полностью полагаясь в этом на других — на партию или вождя.
Порядочность ненавидеть нельзя. Но бесконечные рассуждения о порядочности — можно. Ни в чьих устах они не могут быть уместны и менее всего в моих. А потому всякий раз, когда кто-то вылезает с разглагольствованиями о моей честности (заявление Руа), меня начинает колотить внутренняя дрожь.
«Дон Жуан»: вершина всех искусств. Заканчиваешь его слушать и словно совершил кругосветное путешествие и узнал всех людей.
Сосредоточен, никаких посторонних мыслей — Я прошу лишь об одном, прошу нижайше, хотя понимаю, что речь идет о чем-то непомерном: чтобы меня читали внимательно.
Роман. Ревность. «Я внимательно следил за своим воображением, не позволяя ему особенно разгуливаться. Держал на привязи».
Супружеская измена влечет за собой состояние обвиняемого по отношению к тому или к той, кому изменил. Вот только приговора нет. Или, точнее, приговор есть, и притом страшный: быть «вечным обвиняемым».
Начиная с Колумба, горизонтальная цивилизация пространства и количества приходит на место вертикальной цивилизации качества. Колумб убил средиземноморскую цивилизацию.
Без традиции у художника возникает иллюзия, что он сам создает правила. Вот он и Бог.
С некоторыми людьми мы строим отношения на правде. С другими — на лжи. И эти последние не менее прочны.
В психиатрической лечебнице Бродмур, где содержатся сошедшие с ума преступники, случаются кровавые драки из-за пустой баночки из-под аспирина.
Одна из задумок в театре (в том же Бродмуре): когда на сцену выходит злодей, появляется плакат: «Освистывать». Когда герой: «Хлопать».
Писать естественно. Публиковать естественно и расплачиваться за все это — естественно.
Критика по отношению к творцу — то же, что торговец по отношению к производителю. В эпоху коммерции уже стало не продохнуть от этих комментаторов, посредников между производителем и публикой. И дело отнюдь не в том, что стало меньше творцов, а просто развелось слишком много комментаторов, которые топят ускользающую золотую рыбку в какой-то илистой жиже.
Любовь и Париж. Алжир. «Мы не умели любить».
То же. Детство в бедности. Жизнь без любви (но не без удовольствий). От матери ждать любви бесполезно. С той поры самым долгим делом на свете становится обучение любви.
Двое встречаются взглядами — и только (скажем, кассирша и покупатель). При первом же удобном случае бросаются друг другу в объятия. Что говорит он? «У тебя есть время?» Что говорит она, что отвечает?
«Я скажу потом, что мне срочно нужно было уйти».
Прогресс заключается в оптимальном равновесии двух тождественных сил. Он сознает свои границы и подчиняет все высшему благу. А вовсе не в виде вертикальной стрелы, что предполагало бы его безграничность.
Человек, живущий полноценной жизнью, отказывается от многих предложений. Затем, по той же причине, он забывает о том, что кому-то отказал. Однако предложения эти делали люди, чью жизнь не назовешь полноценной, вследствие чего они и помнят обо всем. Тот первый вдруг обнаруживает, что окружен врагами, и немало этим удивлен. Точно так же почти все художники считали, что их преследуют. Вовсе нет, им так платили за их отказ и проучивали за несметное их богатство. Тут нет никакой несправедливости.
То, что наши левые коллаборационисты одобряют, о чем умалчивают либо считают неизбежным, все подряд:
1) Депортация десятков тысяч греческих детей.
2) Физическое уничтожение русского крестьянства.
3) Миллионы заключенных в лагерях.
4) Исчезновение людей по политическим мотивам.
5) Чуть ли не ежедневные политические казни за «железным занавесом».
6) Антисемитизм.
7) Глупость.
8) Жестокость.
Список далеко не полный. Но для меня и этого достаточно.
Октябрь 53 г.
Ничего не скажешь, достойная профессия, при которой приходится покорно сносить оскорбления от какого-нибудь литературного или партийного холуя! В иные времена, о которых сейчас говорят как об упадочных, человек по крайней мере сохранял за собой право вызвать обидчика, не рискуя показаться смешным, и убить его. Глупость, разумеется, но благодаря ей оскорблять было не так уж безопасно.
Есть люди, чья религия состоит в том, что они прощают нанесенные обиды, но никогда их не забывают. Я же не настолько благородного покроя, чтобы простить обиду; но забываю ее всегда.
Те, кто вскормлен одновременно и Достоевским, и Толстым, кто одинаково хорошо понимает их обоих, не испытывая затруднений, суть неизменно натуры опасные как для самих себя, так и для окружающих.
На другой день после великих исторических кризисов чувствуешь себя таким же разбитым и в паршивом настроении, как и наутро с перепоя. Вот только нет такого аспирина, который бы помог от исторического похмелья.
Бывают мысли, которых не выскажешь вслух, но которые поднимают тебя высоко надо всем, в вольный свежий воздух.
Рассказывают, что Ницше, оставшись после разрыва с Лу в полнейшем одиночестве, по ночам поднимался на горы, которые окружают генуэзскую бухту, раскладывал огромные костры и смотрел, как они горят. Я часто думал об этих кострах, и они отбрасывали свой пляшущий отсвет на всю мою умственную жизнь. Если же мне случалось быть несправедливым по отношению к некоторым мыслям и некоторым людям, с коими я встречался на этом веку, то лишь из-за того, что я непроизвольно ставил их рядом с пылающими кострами, и они мгновенно превращались в пепел.
То, что он был вынужден скрывать определенную часть своей жизни, придавало ему вид честного человека.
Салакру в примечаниях к VI тому своих драматических произведений рассказывает такую историю: "Девочка лет десяти заявляет: «Когда я вырасту, вступлю в самую жестокую партию». И на вопрос «почему» разъясняет: «Если у власти будет моя партия, мне нечего бояться, а если другая, я пострадаю меньше, потому что преследовать меня будет совсем не жестокая партия». Насчет девочки не очень верится. Но подобные рассуждения мне знакомы. Именно так рассуждает — про себя, но не без пользы для себя — французская интеллигенция образца 1954 г.
Письмо к М. «Не проклинайте Запад. Я сам проклинал его в то время, когда он был в полном блеске. Но сегодня, когда он падает под бременем своих ошибок и своей слишком длительной славы, я не стану добивать его... Не завидуйте тем, на Востоке, кто принес ум и сердце в жертву богам истории. У истории нет богов, а ум, озаренный светом сердца, и есть тот единственный Бог, которому испокон века, под тысячью личин, поклонялись в этом мире».
Часто бывает, что из вполне добропорядочного человека выходит трусоватый гражданин. В основе подлинной храбрости всегда некое нарушение общепринятых норм.
Наши экзистенциалисты считают, что каждый человек сам отвечает за то, каков он есть. В таком случае в устроенном ими мире будут одни лишь сварливые старики и не найдется места состраданию. А ведь они заявляют, что борются против социальной несправедливости. Значит, все-таки есть люди, которые не несут ответственности за то, какие они: нищий не виноват, что он нищий. А калека, а дурнушка, а человек застенчивый? Так что же, вновь сострадание?
Когда в разговорах обо мне меня называли «начальником» (под чьим началом работа, в целом, шла успешно), меня так и распирало от дурацкого тщеславия. Но в глубине души все эти годы я просто умирал со стыда.
Бывают минуты, когда внезапная искренность равносильна непростительной потере контроля над собой.
Термоядерная бомба: в пределе это всеобщая гибель, и под этим углом зрения она тождественна человеческому уделу. Надо только принять правила игры. Вновь перед нами главнейшая и древнейшая проблема. Подойдя к бесконечности, мы начинаем все сначала. Еще одно несовпадение: всеобщее уничтожение исходит не от Бога, а от людей. Люди наконец-то стали богоравными, но лишь в своей жестокости. Значит, снова придется начинать тот древний бунт, но на этот раз против человечества. Уже требуют подать сюда нового Люцифера, который покончит с могуществом людей.
...Если сказать «у него нос тыквой» — так не говорят; а «нос грушей» — то, что надо. Выходит, искусство — это правильно рассчитанное преувеличение.
Если бы я когда-то не уступил своей страсти, быть может, у меня остались бы силы на то, чтобы вмешаться в жизнь, что-то изменить в ней. Но я уступил, и вот я художник — и только.
август 1954 — июль 1958
26 октября 1954 г.
Сила, противоположная реакции, это не революция, а творчество. Мир постоянно находится в состоянии реакции, и, значит, ему постоянно грозит революция. Прогресс же, если он в самом деле есть, обусловлен тем, что при любых порядках творцы неустанно отыскивают такие формы, которые одерживают верх над духом реакции и инерции, и поэтому отпадает надобность в революции. Когда творческие люди перестают появляться, революция неминуема.
Жимолость: ее запах для меня связан с Алжиром. Он плыл по улицам, которые поднимались круто вверх, к садам, где нас ждали девушки. Виноградники, молодость...
Белые розы по утрам пахнут росой и перцем.
1-е ноября.
Часто читаю, что я атеист, слышу, как говорят о моем атеизме. Мне же все эти слова ни о чем не говорят, они для меня бессмысленны. Я и в Бога не верую, и не атеист.
Павезе: «Дураки мы набитые. Правительство оставляет нам свободы с гулькин нос, так мы и то бабам скармливаем».
Рембрандт: слава до 36 лет, т. е. до 1642 г. Начиная с этого года неуклонный путь к одиночеству и бедности. Редкий и весьма показательный опыт по сравнению с банальной судьбой непризнанного художника. О подобном опыте еще не говорилось.
В странах с тоталитарным режимом литература погибает не столько потому, что ею руководят, сколько из-за того, что она отрезана от других литератур. Любой художник, от которого исходно скрывают реальность во всей ее полноте, — становится калекой.
24 ноября. 10 часов.
Сегодня утром приехал в Турин. Уже задолго начал радоваться от мысли, что вновь окажусь в Италии. Мы не виделись с ней с 1938 года, когда я пожил здесь немного. Потом война, сопротивление, «Комба» и все эти годы серьезных противоречий. Поездки, конечно, были, но ознакомительные, не для души. Мне все казалось, что в Италии меня ждет моя молодость, свежие силы, утраченный свет. Я хотел бежать из этого мира (из дома), который вот уже целый год по клеточке разрушает меня, хотел спастись раз и навсегда. Но вот вчера, когда поезд уже тронулся, я не ощутил прежней радости. Правда, я устал, и еще эта встреча с Гренье — мне-то хотелось поговорить с ним попросту, пообщаться, да вот не вышло, — а к тому же Х. не преминул на прощанье испортить настроение. Ночью спал урывками, но в промежутках, пока засыпал, мерещилось что-то очень хорошее.
В семь утра вдруг мысль: мы ведь уже в Италии. Вскакиваю, открываю штору: за окном снег и туман. Над всей Северной Италией — снег. Я сижу один в купе и хохочу, как полоумный. На улице не холодно. Тем не менее И. А., которая встречает меня на вокзале, уверяет, что она совсем закоченела. Своим милым неуверенным французским, своими спокойными грациозными движениями (чем-то напоминает маму), порозовевшая от холода, как цветок, пробившийся из-под снега, она понемногу возвращает мне Италию. Уже и до этого итальянцы, которые были в поезде, и вскоре те, что были в гостинице, согрели мое сердце. Народ, который я любил всегда и думая о котором я чувствую себя изгнанником среди вечно чем-то недовольных французов.
Из окна моего номера я гляжу, как над Турином идет и идет снег. Я все еще смеюсь над тем моим разочарованием. Но ко мне уже начинает возвращаться смелость.
Над Турином снег и туман. В египетской галерее ежатся от холода распеленутые мумии, которых когда-то вынули из песка. Люблю главные улицы, мощенные плиткой и такие просторные. Город, в котором возводили не только стены, но и пространства. Скоро я увижу и дом No 6 по улице Карло Альберто — тот самый, где работал Ницше и где у него окончательно помрачился рассудок. Я никогда не мог читать без слез рассказ Овербека о том, как он приехал сюда, вошел в комнату и увидел безумного Ницше, который что-то выкрикивал в бреду, а потом вдруг, рыдая, бросился в объятия Овербека. Стоя перед этим домом, я пробую думать о нем, о том, кого я нежно любил и кем одновременно восхищался, — но напрасно. Я лучше ощущаю его присутствие, гуляя по улицам, и мне понятно, несмотря на низкое хмурое небо, почему и за что он любил этот город.
Рассказ. Заключенные в концлагере выбирают папу, причем из тех, на чью долю выпало больше всего страданий, и больше не признают того, римского, который живет себе поживает в роскошном Ватикане. Своего они называют отцом, хотя он едва ли не самый молодой, во всем его слушаются и идут ради него на смерть, а в конце и он тоже умирает, защищая своих чад (или, наоборот, он всячески избегает смерти и бережет себя, потому что обязан заботиться о других, с этого и начать).
25 ноября.
Серенький туманный денек. Брожу по Турину. На холме — головы коронованных мертвецов. В самом городе, там, где широкие проспекты, несутся в туман бронзовые кони. Турин — город застывших в стремительном движении коней, ведь именно здесь Ницше, будучи уже не в своем уме, остановил на всем скаку лошадь, которую отчаянно хлестал возница, и исступленно целовал ее в морду. Ужин на вилле Камерана.
26 ноября.
Долго гулял по холмам в окрестностях Турина. Со всех сторон в густом тумане то появляются, то исчезают уходящие в небо снежные вершины Альп. В воздухе свежо, сыро, пахнет осенью. Город внизу скрыт туманом. Все где-то далеко, я устал и счастлив, сам не знаю почему. Вечером лекция.
27 ноября.
Утром выехал в Геную, вместе с И. А.; поразительная все-таки девчушка — чистая, прямая, отзывчивая и в то же время с характером, даже с какой-то сознательной самоотверженностью, что совсем уже необычно для такого юного существа. Она хочет «смеяться и жалеть». В качестве религии она выбрала веру в «отстраненную любовь». Отчетливое сходство с мамой, о которой я по-прежнему с грустью думаю. Сердце продолжает болеть от этой тяжелой, невероятной потери...
Над всем Пьемонтом и Лигурией — дождь и туман. Мы пересекаем горы, которые отгораживают лигурийское побережье, и повсюду лежит снег. Но вот позади четыре туннеля, и снег исчезает, зато по сбегающим к морю склонам хлещет дождь. Через два часа после приезда — лекция. Ужин во дворце Дориа. Старая маркиза, вся иссушенная, одни глаза и сердце. Выйдя, шагаю по умытой потоками воды Генуе, в которой так давно мечтал побывать. Сверкающий черный и белый мрамор, море огней на улицах, главные артерии — как везде.
С VI в. до 1800 г. население Европы никогда не превышало 180 млн. человек.
С 1800 до 1914 оно выросло со 180 до 460 миллионов!
Гумбольдт. Чтобы человек внутренне обогащался и совершенствовался, необходимо многообразие ситуаций. Поддержание такого многообразия и есть главное устремление подлинного либерализма.
В сегодняшней России наблюдается торжество индивидуализма в его циничной форме.
Ортега-и-Гассет. История — вечная борьба паралитиков и эпилептиков.
Всякое общество держится на аристократии, ибо сутью аристократизма является требовательность к самому себе, а без такой требовательности любое общество гибнет.
28 ноября.
Долго гулял по Генуе. Город невероятно располагает к себе и очень похож на тот, что остался у меня в воспоминаниях. Памятники сверкают великолепием в тугом корсете улочек, в которых так и кишит жизнь. Красота здесь рождается прямо на глазах, сама житейская повседневность лучится ею. Какой-то человек на углу распевает тут же сочиненные куплеты на злобу дня. Этакая поющая газета.
Небольшой монастырь Сан-Маттео. Шквальный ветер словно приклеивает потоки дождя к широким листьям мушмулы. На какое-то мгновение чувствую, что я счастлив. Теперь бы и начать новую жизнь.
Вечером: отъезд в Милан под проливным дождем. Прибытие — тоже в дождь. То, что здесь так любил Стендаль, давным-давно умерло.
29 ноября.
«Тайная вечеря» да Винчи — начало итальянского декаданса, это очевидно. Монастырь Сан-Амброджо. Лекция. Тем же вечером сажусь в римский поезд, не в силах дольше выносить дурацкую суету, возникающую сразу же после лекций. Не выдерживаю и получаса всех этих кривляний. Не спал ночь.
30.
Утром, над полями в окрестностях Рима, наконец-то солнце — неяркое, но настроенное решительно. Тут, невесть с чего, на глаза наворачиваются слезы. Рим. Очередной идиотски-роскошный отель — точь-в-точь такой, как его обитатели. Завтра же перееду. Н., разглядываем с ним вместе рождение Венеры. Прогулка вдоль виллы Боргезе и Пинчо: на небе все как будто прорисовано тончайшей кисточкой. Отсыпаюсь. Последняя лекция. Наконец-то свободен. Ужин с Н., Силоне и Карло Леви. Завтра уже будет все хорошо.
С 1-го по 3 декабря.
Бывают города — такие, как Флоренция, небольшие тосканские или испанские городки, — которые сами носят того, кто в них попадает, поддерживают на каждом шагу, даже походку делают более легкой. Другие наоборот, сразу наваливаются, подавляют — как Нью-Йорк, — так что приходится заново учиться ходить прямо и видеть.
Рим из тех, что давят, но груз этот не тяжелый, а просто ощутимый, его носишь на сердце как некое целое, состоящее из фонтанов, садов, куполов, и от всего этого чувствуешь и стеснение в груди, и какое-то непонятное счастье. Этот город, не такой уж и большой, — хотя здесь за каждым углом может вдруг открыться захватывающая дух перспектива, — это чуткое замкнутое пространство дышит, живет не само по себе, но вместе с тобой.
Переехал из гостиницы в пансион на виллу Боргезе. Тут у меня есть терраса, которая нависает над садами и с которой открывается такой вид, что у меня от него каждый раз щемит сердце. После стольких лет, проведенных в городе, где нет света, где по утрам вечно туман, где кругом одни стены, я просто наглядеться не могу на эту линию деревьев на фоне неба между Порта Пинчана и Тринита-деи-Монти, за которой уже Рим раскручивает свои купола и свой беспорядок.
Каждое утро, выходя на террасу, еще не совсем очнувшись от сна, я с удивлением слышу пение птиц, оно настигает меня в сонных глубинах и попадает точно в то самое место, откуда вдруг высвобождается какая-то таинственная радость. Вот уже два дня стоит прекрасная погода, и в чудном сиянии декабрьского солнца передо мной вырисовываются кипарисы и пинии с их [...]
Здесь мне становится жаль тех глупых и мрачных лет, что я прожил в Париже. Это было веление сердца, но я его больше не слушаюсь: для других проку от него никакого, а меня самого оно едва не погубило.
Позавчера на форуме, в его по-настоящему разрушенной части (возле Колизея), а не посреди той несуразной мешанины из вычурных колонн, расположившейся под Кампидольо, — затем на восхитительном Палатинском холме с его безлюдной тишиной, покоем, в окружении вечно рождающегося и вечно совершенного мира, ко мне начала возвращаться уверенность. Величественные картины прошлого — там, где природа смогла вобрать их в себя и приглушить их затаенный шум, — служат именно этому: укреплять силы, сердца, чтобы затем успешнее служить настоящему и будущему. Особенно это чувствуется на Аппиевой дороге, куда я добрался уже почти к вечеру, но гуляя по которой я ощутил, что сердце мое переполнено настолько, что мне придется вот-вот проститься с жизнью. Однако я знал, что она наверняка продолжится, что есть во мне сила, влекущая вперед, и что даже та остановка еще послужит этому продвижению вперед. (Год, в течение которого я не работал, был не в состоянии работать, хотя сюжетов было с десяток, один лучше другого, это точно, но я ни к чему не смог подступиться. Год уже прошел с того времени, я до сих пор не свихнулся). Неплохо было бы пожить в этом монастыре, в комнате, где умер Тассо.
Римские площади. Пьяцца Навона. Сант-Иньяцио, другие. Все они желтые. Розоватые бассейны фонтанов под барочным извержением воды и камней. Когда все уже посмотрел или, по крайней мере, увидел все, что мог увидеть, какое счастье просто пройтись, не ставя себе цели что-то узнать.
Вчера ночью возле Сан-Пьетро-ди-Монторио Рим в блеске огней был похож на порт, суета и шум которого замирали у того берега тишины, где мы стояли.
Странно и невыносимо — знать наверняка, что красота в монументальном искусстве неизбежно предполагает рабство, что она тем не менее остается красотой, что красоту нельзя не желать и что невозможно желать рабства; рабство от этого не становится более приемлемым. Возможно, поэтому я превыше всего ставлю красоту пейзажа: она не оплачена никакой несправедливостью, и оттого на сердце ничто не давит.
3 декабря.
Великолепное утро на вилле Боргезе. Утреннее солнце, такое же, как в Алжире, просачивается сквозь тонкие иголки пинии, отделяя их одну от другой. Галерея тоже вся залита белесым светом, скульптуры Бернини меня очень развлекли: они очаровывают и ошеломляют, когда в них торжествует грация, как, например, в весьма сюрреалистической Дафнии (как направление в искусстве сюрреализм и был прежде всего контрнаступлением барокко), или же внушают отвращение, когда эта грация исчезает, как в наводящей тоску «Истине, явленной на Страшном Суде». Он еще живописец, притом проникновенный (портреты).
«Даная» Корреджо и в особенности «Венера, надевающая венок амуру» Тициана, написанная им в 90 лет и по-прежнему юная.
Во второй половине дня — картины Караваджо, но не те, что у Св. Людовика Французского, совершенно потрясающий контраст неистовости и немой плотности света. До Рембрандта. Особенно «Признание Св. Матфея»: потрясающе. К. указал мне на постоянное присутствие темы молодости и зрелости. Моравиа уже рассказывал мне раньше о Караваджо: совершил несколько преступлений, бежал из Тосканы на корабле, там его ограбили и выбросили на пустынном берегу, где он умер, сойдя с ума (1573-1610). Моравиа рассказал мне тогда и истинную историю Ченчи, о которых он хочет написать пьесу. Беатриче похоронили под алтарем собора Св. Людовика Французского. И вот в Риме беспорядки, Французская революция. Какой-то француз художник, санкюлот, участвует в разграблении собора. Снимают могильные плиты. Находят скелет Беатриче, тут же лежит и череп, отдельно от тела. Художник берет череп и, поддавая его ногой, словно мяч, выходит на улицу. Таков последний эпизод ужасной истории Беатриче Ченчи.
Ближе к вечеру возвращаюсь в Джаниколо. Сан-Пьетро-ди-Монторио. Да, этот холм — любимое мое место в Риме. Высоко в нежном небе — стаи скворцов, легкие, как облачка кружат во все стороны, носятся друг другу навстречу, рассеиваются по небу, затем вновь собираются, ныряют вниз, пролетают над самыми верхушками пиний и снова взмывают ввысь. Когда мы с Н. спускаемся с холма, мы обнаруживаем их уже на деревьях, в кронах платанов на Вьяле дель Ре, на той стороне Тибра, причем в таком огромном количестве, что каждое дерево гудит и стрекочет, так как птиц на нем больше, чем листьев. В наступающих сумерках оглушительный щебет перекрывает все шумы этого многолюдного квартала, смешиваясь с позвякиванием трамваев, и заставляет всех с улыбкой задирать кверху головы, дивясь на огромные эти рои из листьев и перьев.
Высокий римлянин, обслуживающий меня в пансионе: брюнет, черты лица мягкие и благородные, держится просто, но с достоинством. Новелла. Любовь с художником. Полнейшее благородство с его стороны.
Написать текст в стиле барокко о Риме.
4 декабря.
Утро. Дворец Барберини. «Нарцисс» Караваджо и особенно мадонна, которую приписывают П. делла Франческа, на которая по манере, более хрупкой, на мой взгляд, принадлежит скорее Синьорелли. В любом случае великолепно.
С Моравиа и Н., обед в Тиволи и вся вторая половина дня на вилле Адриана — замечательное место. Вообще весь день просто чудесный, небо ясное, сочное, изливающее из всех своих уголков равное количество света на изнурительные кипарисы и высоченные пинии вокруг виллы. Так же равномерно освещены и сохранившиеся большие куски стен с их облицовкой в виде сот, из этих цементных ульев свет стекает уже каким-то густым медом. Здесь для меня становится еще нагляднее отличие римского света от любого другого, например, от флорентийского — более размытого, серебристого, короче, более духовного. Римский свет, напротив, полнокровный, лоснящийся, тугой. Сразу представляешь себе тела, довольство дородной плоти, сытость и зажиточность. Задний план кажется еще сочнее. И среди развалин птицы поют. Верх совершенства, перед которым с радостным удивлением понимаешь, что все уже сказано.
Ужин, Пьовене. После трех десятков встреч и разговоров я понемногу уясняю для себя истинное положение дел здесь. Сталкиваются не мнения, а кучки заговорщиков. Либералов мало, нищета, которую используют, и уже появляется безразличие.
В сорок лет по поводу зла уже не вопиют, о нем все известно, и кто как считает нужным, тот так с ним и борется. Тогда появляется возможность, ни о чем не забывая, заняться творчеством.
Движение ввысь, вознесение на фреске «Страшный суд», справа от алтаря, передано у Микеланджело через подчеркнутую тяжеловесность мускулов, отчего возникает неотразимое впечатление легкости. Чем эти тела тяжелее, тем они легче. Вот это и есть искусство.
В апартаментах Борджиа Риторика на картине Пинтуриккио изображена со шпагой.
Сердце немного щемит, как подумаешь, что Юлий II приказал уничтожить фрески Пьеро делла Франческа (и других), чтобы его покой расписал Рафаэль; чем же заплачено за бесподобное «Освобождение Св. Петра»?
«Снятие с креста» Караваджо. Самого креста так и не видно; подлинно великий художник.
6 декабря.
День пасмурный. У меня температура. Сижу дома. Вечером виделся с Моравиа.
Роман.
Первый Человек заново проделывает тот же путь, и ему открывается его тайна: он не первый. Каждый человек — первый, и никто первым не является. Поэтому он бросается в ноги матери.
7 декабря.
Отъезд вместе с Никола и Франческо. Римская Кампания. Ф. так прекрасен, так от всего далек и в то же время прост и открыт. Деревня Цирцея. Прибыли в Неаполь. Обед в Поццуоли, в ресторане, как две капли воды похожем на Падовани. В Неаполе проливной дождь, от которого у меня поднялась температура. Вечером небо прояснилось.
8 декабря.
Проснулся с высокой температурой. Вчера вечером не смог закончить эти заметки. Однако довольно долго гуляли по «Барриос», за улицей Санта-Лючия. Точно бидонвиль на задах Елисейских полей. Через открытую дверь видно, например, как трое детей лежат в одной постели, иногда вместе с отцом, причем их нисколько не смущает то, что на них смотрят. Повсюду хлопает на ветру белье, придавая Неаполю постоянно праздничный вид, хотя на самом деле у людей просто не хватает белья и приходиться каждый день стирать. Это знамена нищеты. Вечером Н. Ф. Садимся в какую-то мокрую повозку, пахнущую кожей и лошадиным пометом. У мужской дружбы всегда приятный вкус. Н. везет нас в квартал Порта Капуана. Главная улица поднимается вверх. На каждом балконе стоит лампа с абажуром, из-за чего вся эта нищета имеет вид необыкновенно праздничный. Перед церковью — какая-то процессия. Развевающиеся знамена над небольшой толпой, которая топчется в грязной жиже из капустных листьев, оставшихся от утреннего рынка. Но главное — петарды. В честь каждого святого. Оглушительная пальба предшествует появлению Богоматери. В одном из окон какой-то сумасшедший с остановившимся взглядом механическим движением поджигает и швыряет в толпу одну за другой десятки петард, вокруг которых с визгом носятся дети, до тех пор, пока те не взорвутся. Гостиница для бедных. Весьма познавательно. Это Эскуриал нищеты...
8 декабря.
Целый день пролежал в постели, температура не спадает. Теперь уж, конечно, ни в какой Пестум я не попаду. Как только станет немного получше, возвращаюсь в Рим, оттуда в Париж и на этом все. Что-то все-таки есть между мной и греческими храмами. И каждый раз в последний момент что-то мешает мне до них добраться.
Впрочем, на этот раз ничего таинственного нет. Просто меня подкосил последний год. Наивно было надеяться, что я тут отдохну и, вернувшись, примусь за работу. Чем мчаться вдогонку за каким-то светом, который, как выясняется, я не в состоянии впитать, лучше было бы потратить год на укрепление здоровья и воли. Но для этого нужно хоть немного освободиться от всего, что меня угнетает. Такие вот постельно-больничные мысли у некоего путешественника, застрявшего где-то в Неаполе. Но уж какие есть. Хорошо хотя бы, что из постели мне видно море.
Художник, друг Ф., невежда редкостный, должен был изобразить для какой-то радиопрограммы «Страсти Св. Матфея» и выдал им святого в окружении красоток и игриво подмигивающих ангелов.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6
|
|