Под солнцем ягуара
ModernLib.Net / Современная проза / Кальвино Итало / Под солнцем ягуара - Чтение
(Весь текст)
Итало Кальвино
Под солнцем ягуара
Имя, нос
Il nome, il naso
Неразборчивыми надписями на старинных каменных плитах с полуистершимися под наждаком песчаного ветра буквами тарабарского алфавита — такими вы предстанете, парфюмерные лавки, перед грядущим человеком без носа. Вы еще распахнете перед нами бесшумные стеклянные двери, смягчите толстыми коврами наши шаги, препроводите нас в лоно шкатулочных зал, обшитых полированным деревом; яркие, пышные, словно искусственные цветы, продавщицы и хозяйки еще прикоснутся к нам пухлой ручкой, вооруженной пульверизатором, или заденут подолом юбки, когда на самом верху стремянки приподымутся на цыпочки; но понапрасну: флаконы, склянки и пузырьки с остроконечными или приплюснутыми крышечками будут плести между шкафами невесомую паутину из аккордов, консонансов, диссонансов, контрапунктов, модуляций и прогрессий; наши глухие ноздри не узнают нот этой гаммы: мускусные ароматы они не отличат от кедровых, амбра и резеда, бергамот и росный ладан — навсегда умолкнут в безмятежной дреме плотно закупоренных флаконов. Позабудется алфавит обоняния, — а из его букв состояли вокабулы бесценного лексического запаса, — и запахи сделаются безымянными, безгласными, неузнаваемыми.
Совершенно иные колебания вызывал в душе великосветского франта хороший парфюмерный салон. Как в те времена, когда, повинуясь резко натянутым вожжам, моя карета замирала у модной вывески на Елисейских полях и я, слетая с подножки, вбегал в зеркальный коридор, на ходу бросая подоспевшим девушкам плащ, цилиндр, трость и перчатки. Навстречу мне на крыльях бесчисленных оборок порхала любезная мадам Одиль:
— О, Боже мой! Кого я вижу! Месье де Сен-Калист! Чем же могу я вам служить? Желаете новый одеколон? Или эссенцию бородача? Или помаду для усов? А может, лосьон для волос? Не хотите ли вернуть им естественный смоляной оттенок? Но может быть, — она веером вскидывала ресницы, и ее губы расплывались в заговорщицкой улыбке, — вы желаете продлить список парижских адресов, куда мои посыльные от вашего имени, еженедельно, без излишней огласки, доставляют подарки именитым и безвестным особам? Вы одержали новую победу? Скорее, скорее же откройте эту тайну преданной вам мадам Одиль!
Поскольку я молчал и в необыкновенном волнении лишь ломал руки, девушки мадам Одиль окружали меня своими заботами. Одна из них вынимала у меня из петлицы гардению: как бы ее слабое благоухание не помешало моему обонянию. Другая извлекала из нагрудного кармана шелковый платок: на него нанесут пробы ароматных жидкостей, предлагаемых мне на выбор. Третья спрыскивала жилетку розовой водой, чтобы хоть как-то нейтрализовать тяжелый сигарный дух. Четвертая мягкой кисточкой наносила мне на усы специальную помаду, чтобы все эти эссенции к ним не приставали и не тревожили нос.
Хозяйка между тем продолжала:
— Я догадалась! Месье страстно увлечен! Я давно подозревала! От меня ничего не утаишь! Это знатная особа? Или королева Com[1] А может — «Варьете»? Или — о, Боже! — вы легкомысленно уступили чарам парижского полусвета? Ну да ладно, скажите лучше: к какому типу она относится? Одним идут цветочные ароматы, другим — фруктовые, третьим — пряные, четвертым — восточные... Как, по-вашему, mon chou?[2]
Тем временем одна из продавщиц, Мартин, щекотала мне за ушами смоченной в пачулях кисточкой (и одновременно толкала мне под мышку свою упругую грудь). Шарлотт совала под нос благоухающий акацией локоть (прежде таким же способом довелось ознакомиться с полной коллекцией запахов ее тела). Сидони капнула на мою ладонь маслом шиповника и теперь дула на нее, чтобы капелька поскорее высохла (за губами виднелись два ровненьких ряда зубов, их укусы мне были так знакомы). А еще одна, новенькая, раньше я не встречал ее у мадам Одиль (и, погруженный в свои мысли, лишь разок ущипнул — рассеянно и слегка), целилась в меня из пульверизатора, будто вызывала на любовную дуэль.
— Ах, что вы, мадам! Дело совсем не в этом! Клянусь вам! — выдохнул я наконец. — Мне не нужно подбирать духи для знакомой дамы. Даму-то я и ищу! И при этом не знаю о ней ничего! Ничего! Только запах!
Вот в таких ситуациях и проявляется лучшее, на что способен методический гений мадам Одиль. Только благодаря строжайшему порядку в мыслях можно управиться с сонмом неуловимых испарений.
— Пойдем методом исключения, — посерьезнела мадам Одиль. — Корицей пахло? А мускусом? А фиалкой? Может, миндалем?
Да разве мог я словами описать те томительные, те яростные ощущения, что испытал накануне, на костюмированном балу, во время вальса?! Таинственная незнакомка вдруг отпустила ленивым жестом газовую шаль с белоснежного плеча, и на мои ноздри обрушилась упругая, многослойная волна благоухания. Мне почудилось, будто я вдохнул душу тигрицы.
— О нет, мадам Одиль! Клянусь, таких духов я никогда прежде у вас не встречал!
Тем временем девушки подбирались к самым верхним полкам, бережно передавали друг дружке хрупкие склянки и с такими предосторожностями приоткрывали их, будто опасались, что шальная капелька воздуха осквернит хранимые там святыни.
— Это гелиотроп, — поясняла мадам Одиль. — Его покупают всего четыре дамы: герцогиня де Клиньянкур, маркиза де Менильмонтан, жена сырного магната Куломье и его любовница... Это палисандр. Его я каждый месяц выписываю специально для жены царского посла... А эту смесь готовлю сама. Постоянных заказчиц — две: принцесса Баден-Гольштейнская и куртизанка Кароль... Теперь — артемизия. Помню имена всех покупательниц без исключения. По одному разу купили многие, по два — никто. Похоже, на мужчин артемизия производит угнетающее действие...
Вот этого я и добивался от многоопытный мадам Одиль: дать имя вчерашнему потрясению моего обоняния. Ни позабыть об этом запахе, ни сохранить его в памяти я не мог. Надо было спешить: воспоминания о запахах тоже улетучиваются. Всякий новый аромат, попадая мне в нос и оказываясь не тем, все еще бесконечно далеким от того, властной силой своего присутствия размывал хрупкий образ отсутствующего и неотвратимо превращал его в безликую тень.
— Нет, резче... Пожалуй, посвежее... Да нет же! Тот был гуще!..
Я метался по пряному лабиринту и не знал, где, за каким поворотом поймаю нить воспоминания. Одно я знал наверняка: есть в этой гамме пустое место, где прячется тот единственный и неповторимый запах, без которого не мыслю себе женщину.
А что, не то же самое я делал, когда поляна, лес, болото отличались только запахом, когда приходилось бегать, не отрывая носа от земли, иначе обязательно собьешься с пути, только так — нюхать и щупать, нюхать и щупать; носом понималось все то, что надо было понять, причем сначала носом, а глазами уже потом; мамонт, дикобраз, луковица, засуха, дождь — это все запахи, каждый сам по себе, съедобно, несъедобно, свой, чужой, обрыв, опасность — в первую очередь это попадает в нос и носом понимается; нос подскажет, кто в стае свой, а кто чужой; у наших самок запах стаи, но у каждой есть еще и свой, не похожий на другие; на первый взгляд нас не различишь, вроде бы мы все как две капли воды, но зачем, спрашивается, смотреть, когда можно нюхать, понюхаешь, и все станет на свои места; запах, он у каждого свой, запах никогда не подведет, по запаху сразу ясно, что к чему; если не хочешь ошибиться — нюхай. Нос помог найти в стае самку с особенным запахом; мне и носу она сразу показалась другой, не такой, как все, и я побежал за ней по меткам в траве; я обнюхивал всех самочек, пока не напал на ту, что искал; вот он, ее запах, он единственный волнует, точно — он, не надышусь; она, ее любовный призыв. Стая все время куда-то бежит, вперед, дальше, рысью, быстро; захочешь остановиться — не выйдет, задние напирают, давят, лезут на спину, бьют, отвлекают внимание; я-то уже забрался на нее, но нас толкают, опрокидывают, топчут; топчут ее, топчут меня, каждая самка должна подойти и обнюхать; между нами запахи самцов, запахи самок, но чужие, совсем не похожи на то, что я искал и нашел; куда же ты подевался, погоди, сейчас найду; я снова должен искать, ищу ее следы, ищу в пыльной, истоптанной траве, где-то тут она бежала, снова обнюхиваю всех самок, та или не та; не та, и эту не узнаю, нет ее; со злости расталкиваю всех подряд; ищу, ищу, ищу ее запах.
Наконец-то проснулся, в нос сразу бьет запах травки, протягиваю руку к барабану, беру щетку, выстукиваю ритм: «шипп-шшарх, шипп-шшарх», это сразу после проигрыша Патрика, на четырехструнке, «тлан-тлан-тленн», еще со вчера осталось: «ши ноуз энд ай ноу», вчера, если честно, один Ленни как следует вкалывал, на двенадцатиструнке, перед ним еще стояла чувиха на коленках, из Хэмпстеда, и делала ему кое-что приятное, а он знай себе — «дин-данн, данн-дин», народ к тому времени уже рассосался по углам, я тоже улегся на полу, один, твою мать, ударные свалились, когда успели, как это прозевал, надо бы убрать с прохода, а то раздолбают и глазом не моргнут, что-то белое виднеется в темноте, протягиваю руку и нащупываю голую спину, по запаху — женскую, теплую, шарю вокруг, барабанов след простыл, черт побери, где искать теперь, собери их, темень — глаз выколи, валяются где-то рядом с банками и задами, чья это задница торчит, такая хорошая, теплая, надо же, голяком-то не жарко на полу валяться, слава Богу, нас хоть много, надышали за ночь, сколько, кстати, натикало уже, печка ни фига не тянет, одна вонь от нее, надо бы монеток подбросить, я вчера как отрубился, так ни разу и не просыпался, а теперь — вот, в холодном поту, надо было меньше курить дряни, ее мужики подсунули, бери сколько хочешь, мужики-то нас в доки и затянули, говорили, орать сможете сколько влезет, ни один, мол, легавый не сунется, вонючая халупа, хотя удочки все равно надо было сматывать, из Хаммерсмита, туранули же нас оттуда, но мужики, как пить дать, на баб наших глаз положили, эти новенькие, они еще в Хэмпстеде к нам прибились, а мы их даже хорошенько не рассмотрели, за нами все время толпы ходят, везде, где играем, а стоит Робину забацать нашу фирменную «хэв мерси ов ми», они сразу писают кипятком и готовы отдаться тут же, бери не хочу, да-а, мужики не промах, мы там уродуемся на сцене, вламываем как долбанутые, а они под нашу коронную «хэв мерси, хэв мерси ов ми» трахают наших девочек, те за нами притопали, мы их привели за собой, вот это да, вот тебе и справедливость, мы должны были, а не мужики.
Нет, надо все-таки подбросить монеток, пусть старая перделка еще попашет, встаю и иду, волосы, окурки, задницы, бутылки, сиськи, гитары, кто-то виски разлил, кто-то наблевал прямо на пол, стать, что ли, на четвереньки, а то сам тоже не очень-то на ногах держусь, хоть видно будет, куда иду, заодно по запаху узнаю, где кто, наших-то просто отличить, кто попотел вчера, так это мы, от мужиков только дрянью разит да немытыми волосами, девки тоже не очень-то моются, хотя если и воняют, то все равно не так, некоторые даже пахнут, приятно нюхать волосы, если не совсем сигаретами провонялись, другие места, конечно, тоже, вот так и ползу, от одного запаха к другому, от одной спящей к другой, и вдруг торможу.
Хм, сразу и не поймешь, чем у нее пахнет кожа, мы здесь как селедки в бочке, сбились в кучу, все смешалось, но ее запах резко выделяется, у нее белая кожа, как пить дать — белая, потому что запах белый, в нем какая-то белизна есть, но, правда, с пятнышками, как у ягуара, кожа у нее, пожалуй, в таких малюсеньких, едва заметных веснушках, и вся в порах, как листья, как земля, и дышит, и вонь к ней не клеится, не доходит на сантиметр, или даже на миллиметр, обнюхиваю ее всю, всю-всю, а она спит, лица не видно, голову положила на руки, волосы у нее длинные, наверное, рыжие, рассыпались по спине, по плечам, ноги тоже длинные, и мягкие, свежие-свежие там, где чашечка, дышу теперь только этим запахом, она, наверное, почувствовала во сне, что ее обнюхивают со всех сторон, и, похоже, не возражает, даже наоборот, приподнимается на локтях, лицом все так же вниз, и я от подмышки перехожу к груди, потом к соску, потом, само собой, оказываюсь на ней верхом, потом само надавливается там, где и ей и мне будет приятно, вот так, в полусонном состоянии, оказывается, нетрудно устроиться удобно, и ей удобно, и мне удобно, и не надо быть семи пядей во лбу, чтобы догадаться, чтб нужно делать мне и как лучше лежать ей.
Холодно, поначалу мы холода не чувствовали, а теперь чувствуем, я вспоминаю, куда шел, и снова встаю на четвереньки, и ухожу от островка ее запаха, продолжаю перелезать через спящих, через чужую вонь, по дороге выуживаю из карманов монетки, по запаху нахожу печку и запускаю снова, чадит она дай Боже, а тепла кот наплакал, по запаху нахожу сортир, мочусь, дрожа всем телом, через матовое окошко вливается свет раннего утра, потом возвращаюсь в темноту, в спертость, надо бы найти ее, — что я знаю? — знаю, как она пахнет, как же искать в темноте, а, без разницы, темно или светло, все равно на глаз не скажешь, та или не та, ведь знаю один запах, ладно, придется нюхать всех подряд, тут меня посылают, там дают по морде, чертова халупа, сколько закоулков, и везде полно народу, похоже, я не там ищу, наверное, сбился с пути, хотя почему сбился, с самого начала не соображал, куда идти, эта не так пахнет, и эта, некоторые вполне сошли бы за нее, но запах не тот, Ховард проснулся, сразу за гитару, «дон’т тэл ми ай’м тру», похоже, я двинул по второму кругу, нет ее, куда подевалась, попробуй разбери, когда их столько, светло уже, а она как сквозь землю, от запаха ни следа, кручусь как заводной, а все без толку, «хэв мерси, хэв мерси ов ми», одна, другая, третья, не ее кожа, и эта — не ее, ничего похожего.
Для всякой женской кожи найдутся духи, которые лишь подчеркнут ее собственный аромат. Это та самая нота, что вбирает в себя и цвет кожи, и вкус, и запах, и даже бархатистость. Поэтому, переходя от одной женской кожи к другой, наслаждение можно продлевать практически до бесконечности. Как только хрустальные люстры какого-нибудь особняка в предместье Сент-Оноре высвечивали мое появление в праздничной зале, я окунался в мерцающее облако запахов, источаемых жемчужными декольте. Мягко стелилась болгарская роза, вверх тянулись острые языки камфоры, амбра удерживала их на тончайших шелках, и я склонялся над ручкой герцогини дю Гавр-Комартен и жадно вдыхал жасмин, парящий над ее дряблой кожей. Я предлагал руку графине Барбе-Рошешуар и пленялся сандаловыми испарениями, обволакивающими ее упругое, смуглое тело. Я помогал баронессе Мутон-Дюверне снять с алебастровых плеч накидку из выдры, и меня обдавало горячим дыханием фуксии. Ничего не стоило сосочкам моего языка подобрать знакомое женское лицо к духам, которые торжественно проносила в опаловых склянках перед моим носом мадам Одиль. Накануне, на балу-маскараде Ордена Рыцарей Гроба Господня я проделал этот экзерсис тысячу раз, и ни одной даме не удалось скрыться от меня под вышитой маской. Пока не явилась та — в андалусском костюме, в атласной маске и прозрачной шали, накинутой на плечи и грудь. Напрасно гадал я, кто она такая, напрасно прижимал ее к себе сильнее, чем дозволяли приличия, напрасно старался опознать невероятный запах, заключавший аромат тела, словно жемчужину — раковина. Я не знал о ней ничего. Ровным счетом ничего! Но мне казалось, будто знаю все, и я пожалел тогда, что нигде нет мира без имен. Ее запаха хватило бы и на имя, и на все слова, что она пожелала бы произнести. Я понимал: в текучем лабиринте мадам Одиль этот запах ускользает от меня, он почти выветрился из головы. Бессильно даже воспоминание о том, как незнакомка последовала за мной в зимний сад, где цвели гортензии и где на мои ласки она отвечала то смиренно, то бурно, исступленно. Она открывала мне самые сокровенные части тела, позволяла исследовать свое благоухание изнутри, но противилась любой попытке приподнять маску.
— Откройтесь же наконец! — воскликнул я в отчаянии. — Или скажите, где и когда я смогу увидеть вас! Увидеть!
— Прошу вас, не настаивайте! — был ответ. — Я обречена. Мои дни сочтены. Тсс... Там!..
В ампирном зеркале мелькнула тень лилового домино в капюшоне.
— Я должна идти... — продолжала незнакомка. — Забудьте обо мне. Я не властна над собой и покоряюсь страшным силам...
Не успел я вымолвить: «Доверьтесь моей шпаге!» — как она оказалась далеко, пошла впереди лилового домино, за которым в толпе масок тянулся шлейф терпкого восточного табака. Не знаю, через какие двери они выскользнули: тщетной была моя погоня, тщетно теребил я потом парижских всезнаек. Знаю только, что, если не отыщу следов ненавистного зловония или таинственного благоухания, если одно не выведет меня на след другого, покоя мне не будет. Лишь уничтожив на дуэли ненавистного врага, я получу право сорвать с ее лица маску.
Каждый раз, когда я нутром чую, что вот-вот нападу на след своей самки, рядом возникает чья-то гнусная вонь; эта вонь постоянно примешивается к ее запаху; клыки сами собой начинают скрежетать, от злобы мутнеет в глазах, и я хватаю камень потяжелее или сук покрепче; раз уже не отыскать ее, отыграюсь на том, кто так мерзко воняет, приводит меня запахом в бешенство. Стая на ходу резко поворачивает, толпа разом наваливается на меня, сдавливает со всех сторон, и вдруг меня бьют дубиной, слышно, как хрустнули о землю челюсти, кто-то надавливает мне на шею, и я узнаю вонючего самца; он учуял, что за мной тянется запах его самки, и готов растерзать меня на клочки; я тоже узнаю запах своей самки, неистовая злоба сдавливает мне грудь, я вскакиваю с земли и что есть силы колочу его дубиной; потом до меня доходит запах крови, я наваливаюсь на него всей тушей и бью уже чем придется — камнем, острым кремнем, оленьим черепом, обломком кости, лосиным рогом; вокруг собрались самки, ждут, кто выйдет из схватки победителем. Ясно, кто победитель; я поднимаюсь и на ощупь иду к самкам, но той, что мне нужна, среди них нет; я весь в крови и пыли и не различаю запахи; надо бы встать во весь рост и походить не сгибаясь. Кое-кто в нашей стае уже давно ходит прямо, и ничего страшного, ловко получается; с непривычки пошатывает, приходится держаться за ветки; раньше, когда лазил по деревьям, на земле тоже приходилось хвататься за ветки; вот, уже больше и не шатает, голова не кружится, ступни стали совсем плоскими, хожу не приседая. Все-таки многое теряешь, когда нос вот так висит в воздухе. Когда он у земли, сколько полезного узнаёшь: и какие животные были здесь до тебя, и всех остальных в стае тоже различаешь, самок, естественно, в первую очередь. Правда, и в стоячем положении есть своя выгода, нос подсох и ловит даже те запахи, что приносит издалека ветер, ясно, например, какие созрели плоды и где появились кладки яиц. И глаза помогают, зацепится взгляд за какой-нибудь предмет и уже не отпускает: вот лист смоковницы, вот речка, вон голубая полоска леса, вон облака плывут.
Наконец-то выбираюсь на улицу, дышу свежим воздухом, утро, дорога, туман, мусорные баки, рыбьи кости, консервные банки, женские колготки, на углу пакистанец уже открыл свою лавку, выложил ананасы, подхожу к стене тумана, это Темза. Если внимательно приглядеться, проступят знакомые силуэты буксиров, как всегда, воняет соляркой и грязью, там подальше — дым и огни Саутворка. Как бы в такт гитаре качаю в тумане головой: «ин зе монинг ай’лл би дэд», мотив этой песенки никак не идет из головы.
Голова раскалывается от острой боли. Я выхожу из салона мадам Одиль на улицу. Надо бы тотчас лететь в Пасси, но я говорю: «В Буа, Огюст! Поскорее! Рысью!» Едва фаэтон трогается, делаю несколько глубоких вдохов и выдохов, облегчая голову от адского месива благовоний, втягиваю в себя грубые запахи кожаных сидений и конской упряжи, лошадиного пота, дымящейся мочи и навоза, принюхиваюсь к тысяче благородных и плебейских запахов, наполняющих воздух Парижа. И лишь когда смоковницы Булонского леса обдают меня живительным дыханием листвы, а политый садовниками клевер — запахом земли, велю Огюсту поворачивать в сторону Пасси.
Двери особняка приоткрыты. Входят какие-то люди: мужчины в цилиндрах, женщины под вуалями. Еще на пороге меня настигает тяжелый, будто прелый цветочный дух. Горят восковые свечи, повсюду корзины с хризантемами, подушечки из фиалок, венки из асфоделей. В центре — открытый гроб с атласной обивкой. Под прозрачным крепом и траурными лентами я не узнаю лица. Его красота будто не замечает смерти, не признает разложения черт. Слабым эхом доносится неповторимое благоухание, и я узнаю его. Отныне рядом с этим благоуханием — смрад смерти, и кажется даже, что неразлучны они были всегда.
Я хотел бы поговорить с кем-нибудь, но вокруг одни незнакомые люди, похоже, иностранцы. Я останавливаюсь рядом с пожилым смуглым человеком, тоже иностранцем на вид, в красной феске и черном фраке. Он стоит у гроба в скорбном молчании, я говорю тихо, но внятно, будто ни к кому не обращаясь:
— Подумать только! Сегодня в полночь она еще танцевала... И была первой красавицей на балу...
Человек в красной феске отвечает шепотом, не оборачиваясь:
— Не может быть. В полночь она была мертва.
Когда стоишь прямо и нос привыкает к ветру, все сигналы вокруг делаются многозначными и настораживают, хотя они и не очень четкие; когда нос держишь у земли, их просто-напросто не воспринимаешь, отворачиваешься и уходишь в другую сторону, как от этого оврага, мы сбрасываем сюда объедки, падаль, гнилье, кости, и тут сильно воняет; над этим местом всегда кружатся стервятники. Где-то здесь потерялся след того запаха, что я искал; временами оттуда его еще доносят порывы ветра вместе с трупным зловонием, с паршивым дыханием шакалов, раздирающих теплые трупы, с запахом крови, высыхающей на солнце.
Иду обратно, хоть немного проветрил в тумане мозги, может, теперь найду ее, увижу, какая она, странно, никого нет, разбежались, что ли, когда успели, неужели я так долго торчал на набережной, везде пусто, пивные бутылки, мои ударные, печка развонялась до невозможности, мотаюсь взад и вперед, по всем комнатам, вот еще одна дверь, заперто, там печка, у, гадина, жарит вовсю, даже через дверь чувствую, мне плохо, тошнит, вышибаю дверь, от пола до потолка клубы черного вонючего дыма, прежде чем скрючиться от блевоты, успеваю заметить на полу длинное белое тело, лицо скрыто под волосами, хватаю ее за негнущиеся ноги и волоку наружу, ловлю ее запах в удушливом облаке дыма, боюсь потерять его след в «скорой», в больнице, в вони карболки и органических стоков, ползущих по мрамору морга, и воздух пропитывается этой вонью насквозь, особенно когда на улице сыро.
Под солнцем ягуара
Sotto il sole giaguaro
Gustare (отведывать, вкушать, смаковать) — проявлять чувство вкуса, получать соответствующее вкусовое впечатление даже без специального на то намерения или последующей рефлексии.
Assagio (от assagiare — отведывать, пробовать на вкус) имеет более определенную цель — узнать вкус; вместе с вкусовым ощущением мы получаем по крайней мере представление, начальное знание о том или ином блюде. Так, латинское sapio (знаю) в переносном смысле означало «чувствую непосредственно»; отсюда и смысл итальянского sapere (знать), которое означает, по сути, непосредственные знания и превосходство знания-мудрости (sapienza) над знанием-учёностью (scienza).
Никколo Томмазео, Словарь синонимовOaxaca произносится «уахака». Гостиница, где мы остановились, была когда-то монастырем Св. Каталины. Наше внимание сразу привлекла картина в маленьком холле перед баром. Бар назывался «Лас Новисиас» — «Послушницы». На большом темном холсте художник запечатлел молодую монахиню и престарелого священника. Они почти касались друг друга, слегка разведя в стороны руки. Их позы выглядели чрезмерно жесткими для XVIII века, манера письма казалась грубоватой и изящной одновременно, что свойственно колониальному искусству. Вообще же картина вселяла тревогу, смятение, какое-то судорожное чувство, будто внезапно перехватывает дыхание.
Нижнюю часть холста занимала пространная надпись: строчки угловатой скорописи шли белым по черному. Там с благоговением сообщалось о жизненном пути старца, монастырского духовника, и монахини, настоятельницы святой обители (настоятельница происходила из знатного рода, а постриглась восемнадцати лет). Поводом для их совместного изображения послужила необычайная тридцатилетняя взаимная любовь (это слово в благочестивой испанской прозе дышало потусторонней страстностью); причем любовь эта (духовное значение слова не отрицало, а лишь сублимировало волнение плоти) была до того глубока, что когда святой отец скончался, игуменья, моложе его лет на двадцать, слегла и буквально в один день увяла от несчастной любви (истинность этого слова обжигала, ибо допускала какие угодно толкования), пожелав воссоединиться с возлюбленным на небесах.
Оливия знала испанский лучше меня и помогала переводить темные места. Ничего другого ни во время чтения, ни сразу после мы не произнесли, словно перед лицом столь глубокого горя — или счастья? — нам обоим это показалось бы бестактностью. Мы как будто смутились, точнее — испугались, а еще точнее — нас вдруг стало подташнивать. Я пытаюсь описать только свое ощущение — ощущение внезапной потери, засасывающей пустоты. О чем думала Оливия, не знаю. А она молчала.
Но недолго.
— Хорошо бы съесть чилес эн ногада, — сказала она, и мы, как две сомнамбулы, совершенно не чуя под ногами земли, направили стопы к ресторану.
Так бывает в самые радужные периоды супружеской жизни: я легко и быстро восстановил в уме ход мыслей Оливии. Ей незачем было говорить что-либо еще. Такая же цепочка ассоциаций, только, видимо, не столь отчетливая, промелькнула и у меня в голове. Правда, без Оливии я вряд ли бы это понял.
Наше путешествие по Мексике продолжалось уже больше недели. Несколькими днями ранее, в Тепоцотлане, в ресторанчике под апельсиновыми деревьями во дворе бывшего женского монастыря мы открыли для себя несколько новых блюд. Их готовят (так, по крайней мере, нам объявили) по старинным монастырским рецептам. Речь идет о тамалъ де элоте — мелко помолотой кукурузе со свиным фаршем и безумно пикантным перцем; все это варится в кукурузном же листе. И о чилес эн ногада — утопающих в ореховом соусе темно-красных перчиках с морщинистой кожей; в податливой, приторноватой мякоти перца не остается и следа от обычной горечи и остроты.
С того дня при мысли о монашках в памяти непременно всплывали ароматы дерзкой, до мелочей продуманной мексиканской кухни. Главная ее цель, как нам показалось, состоит в том, чтобы, выделив крайние ноты вкусовой гаммы, соединить их в модуляции или аккорде, но по большей части — в диссонансе, и оказать на каждое из наших чувств неповторимое, ни с чем не сравнимое, всеобъемлющее впечатление.
Наш мексиканский приятель (а в тот день — и провожатый) Салустьяно Веласко, отвечая на расспросы Оливии об особенностях монастырской гастрономии, понижал голос, будто сообщал нечто сверхсекретное. Это была его обычная манера, точнее, одна из двух манер рассказывать о своей стране. Знаток Мексики каких мало (а по части истории, природы и обычаев — эрудит непревзойденный), он всю информацию либо патетически изрекал, будто читал сводки с фронта, либо вкрадчиво нашептывал, как бы на что-то намекая.
Оливия предположила, что для приготовления подобных блюд требовалась уйма времени, не говоря уже о разработке самой рецептуры.
— Неужели они целыми днями торчали на кухне? — спросила она, представив, как бедные монашки тратили целую жизнь на подбор наилучшего состава, как рассчитывали правильную дозировку, как дотошно перебирали компоненты, как делились друг с другом бесценным опытом.
«Тениан сус криадас — у них была прислуга», — ответил тогда Салустьяно. И объяснил, что, уходя в монастырь, девушки из знатных семей могли брать с собой служанок. Предаваясь греху чревоугодия, единственно простительному в их положении, они, безусловно, полагались на проворных и неутомимых помощниц. Монахиням, собственно, оставалось придумать, оценить и, если нужно, подправить рецепт. Что они и делали, не жалея стиснутой четырьмя монастырскими стенами фантазии. Фантазия эта, между прочим, говорит об утонченности, пылкости, самоуглубленности их натуры; о том, что они стремились к абсолюту, читали об экстазе, преображении, подвижничестве и мученичестве; о том, что в жилах у них текла самая разная кровь, а среди предков отыскались бы испанские конкистадоры, индейские принцессы или рабыни; о том, наконец, что эти женщины бережно хранили детские воспоминания о плодах, травах, о буйной и — наперекор соленым почвам — многосочной растительности.
Следует иметь в виду и другое: жизнь монашек протекала в особой архитектурной среде. В основе местной церковной архитектуры, как и в основе их вкусового исступления, лежала тяга к запредельному. Эту страсть всячески подогревало жаркое дыхание препикантнейших перчиков. В колониальном барокко не существовало предела для пышности и орнаментального украшательства, а наличие Божественного усматривалось в изысканном безумии бьющей через край сенсуальности. Минуты несравненного пламенного блаженства сулило и жжение каждого из сорока двух сортов перца, с умом приготовленного тем или иным способом.
В Тепоцотлане мы видели церковь, которую в XVIII веке отгрохали для своей семинарии иезуиты (едва закончив строительство, они вынуждены были отправиться из Мексики восвояси). Это настоящий театр, повсюду яркие краски и позолота, стиль — танцевально-акробатическое барокко: там и сям ангелочки, лепные гирлянды, цветы, морские раковины... Похоже, иезуиты вознамерились тягаться в роскоши с самими ацтеками! Развалины ацтекских храмов — империя Кацалькоатля! — лежали рядом, наглядное свидетельство безраздельного господства их величественного и преобразующего искусства! На высоте двух тысяч метров над уровнем моря в сухом, прозрачном воздухе витал дух соперничества, неистребимого соперничества в умении околдовывать чудовищными соблазнами наши органы чувств. От архитектуры это состязание между великими цивилизациями Америки и Испании перекинулось на гастрономию, а уже там они обе слились воедино. А может, с помощью местных пряностей культура побежденных взяла реванш за поражение. Усилиями белоручек монахинь и смуглокожих прислужниц кухня новой испано-индейской цивилизации тоже стала полем битвы между воинственностью древних богов высокогорья и прихотливой роскошью барочной религии.
Чилес эн ногада в меню на ужин не было (гастрономический язык от города к городу менялся, обогащая запас слов и эмоций). Зато было гуакамоле (пюре из авокадо и лука; его едят с помощью хрустящих, ломких тортилъяс, макая их в густую массу вместо ложек; суховатые лепешки тортильяс поначалу кажутся безвкусными и служат великолепным дополнением к пышному, мясистому агуакате — этот исконно мексиканский плод известен во всем мире под исковерканным названием «авокадо»). Кроме того — гуахолоте кон моле поблано (индюшка в деревенском соусе; из бесконечного множества местных соусов этот — самый благородный, его подавали еще к столу Монтесумы, самый трудоемкий — на приготовление уходит не менее трех дней, и самый сложный по составу — в него кладут четыре разных вида «чилес», чеснок, лук, корицу, гвоздику, черный перец, зёрна тмина, кориандра и кунжута, миндаль, изюм, арахис и щепотку шоколада). Наконец — куэсадильяс (другой вид тортильяс: тесто — сырное, а гарнир из мясного фарша и отварной фасоли).
В самый разгар пережевывания губы Оливии вдруг замедляли движение, почти замирали. Процесс, однако, не прерывался, а замедлением она словно придерживала внутреннее эхо. Ее взгляд застывал на одной точке и казался встревоженным. Необыкновенная сосредоточенность Оливии во время еды бросилась мне в глаза еще в самом начале путешествия. Я не раз наблюдал, как напряжение от губ передавалось носу, и ноздри начинали сжиматься и разжиматься. (Человеческий нос не очень-то подвижен, тем более такой маленький и аккуратный носик, как у Оливии; малейшее продольное движение ноздрей, предназначенное по идее для увеличения емкости, делает их гораздо уже, а в результате соответствующего рефлективного движения они еще больше расходятся в стороны, отчего весь нос оказывается чуть ли не приплюснутым к плоскости лица.)
Из моих слов вовсе не следует, что Оливия всецело погружалась в созерцание процесса пищеварения и ничем остальным не интересовалась. Наоборот: все ее существо выражало искреннее желание открыть свои чувства мне и либо общаться со мной с помощью вкусовых ощущений, либо общаться с последними посредством двойного набора языковых сосочков — своих и моих.
— Ну что? Распробовал? — беспокоилась она, как будто наши зубы одновременно перемалывали совершенно одинаковый по составу кусок, а рефлекторные клетки языка одновременно реагировали на одну и ту же капельку приправы. — Хилантро? Это хилантро или нет? — теребила она меня. Мы никак не могли по местному названию определить, что это за трава (не укроп ли?). Ничтожного ее количества было достаточно, чтобы сигнал о приятно-колючем возбуждении хмельной волной докатывался до самых ноздрей.
Меня очень трогало настойчивое стремление Оливии поделиться своими переживаниями со мной. Это означало, что я ей нужен, что радости жизни приобретают для нас смысл только тогда, когда ими наслаждаемся мы оба. Лишь в супружеском единении, рассуждал я, наши субъективные индивидуальности приобретают завершенность и целостность. Мне еще потому хотелось в этом себя убедить, что во время путешествия по Мексике физическая связь между нами ощутимо ослабла, чтобы не сказать — сошла на нет. Явление это, безусловно, временное и не особо тревожное при многолетнем супружестве, где подъемы обязательно чередуются со спадами. Более того, от меня, как и раньше, не ускользала ее порывистость, нерешительность, томление или волнение. Все эти проявления ее жизненной энергии остались прежними, но с одной — и весьма существенной! — поправкой: местом действия было теперь не супружеское ложе, а обеденный стол.
В первые дни я надеялся, что огонь во рту, разгораясь, рано или поздно подстегнет и другие наши чувства. Как бы не так! Нет, чувственность мексиканская кухня возбуждала, еще бы! Да только внутри и ради себя самой! (Так я рассудил тогда; применительно к нам тогдашним это верно; о других судить не берусь; как, впрочем, и о нас, будь мы в ином душевном состоянии.) Фокус в том, что мексиканская кухня будит желания, которые удовлетворяет исключительно среда, их породившая, — все новые и новые кушанья. А это, в свою очередь, еще больше распаляет гастрономическое вожделение.
Поэтому вряд ли кто лучше нас мог представить, как любили друг друга аббатиса и ее духовник. Окружающие, да и они сами, могли искренне считать такую любовь в высшей степени непорочной. Но ведь и плотскость у нее беспредельна — благодаря негласному и остроумному сговору о вкусовой взаимности.
Сговор... Я воспрял духом, как только мне на ум пришло это слово и на место священника и монахини я поставил себя и Оливию. Если в самозабвенном чревоугодничестве Оливия относится ко мне как к сообщнику... Что ж, тогда это уравнивает нас в правах. Признаться, в последние дни меня беспокоило, что наше обычное равенство стало временами давать осечку, а Оливия в бесконечных гастрономических изысканиях все чаще отводила мне подчиненную роль. Словно мое присутствие необходимо, но как бы во вторую очередь, словно, по ее замыслу, я должен быть то ли свидетелем ее отношений с мексиканскими яствами, то ли доверенным лицом, то ли услужливой сводней. Я немедленно отогнал от себя эту вздорную мысль. Как она могла взбрести мне в голову? В действительности мы сообщники, причем сообщники идеальные: у нас одна и та же страсть. Просто каждый переживает ее по-своему, в полном согласии с собственным темпераментом. Оливия более восприимчива к оттенкам ощущений, у нее цепкая, скорее аналитическая память, где воспоминания разложены по полочкам и никогда между собой не путаются. Я же склонен к вербально-концептуальному выражению приобретенного опыта, к разработке маршрута наших внутренних блужданий в соответствии с блужданиями географическими.
Вывод мой, а к нему с готовностью присоединилась и Оливия, был следующим (не исключено, что эту мысль мне подбросила она и я просто пересказал ее на собственный лад): настоящее путешествие, как подсознательное освоение новой окружающей среды, подразумевает резкую смену привычного способа питания; новую страну осваивают, пропуская через рот и желудок ее флору, фауну и культуру (не только что, как и с чем едят, но и какие приспособления применяют, например, для размельчения зерна или помешивания в кастрюле). По нынешним временам, путешествовать стоит только ради этого. Все доступное зрению можно увидеть по телевизору, не покидая уютного кресла. (Мне возразят: с тем же успехом можно отобедать в экзотическом ресторане, каких предостаточно в любом крупном городе. Это заблуждение. Экзотические рестораны искажают реалии национальной кухни. С познавательной точки зрения их нельзя сравнить даже с документальными фильмами. Разве что с павильонными съемками в специально отстроенных декорациях.)
Сказанное, разумеется, не означает, будто мы не побывали там, где следует побывать (и увидели порядочно — с точки зрения количества и с точки зрения качества). На следующий день мы заказали экскурсию на раскопки в Монте-Альбане. В назначенное время за нами на микроавтобусе заехал гид. В окрестностях города на иссохших солончаках растут агавы, из которых гонят мескалъ и текилу, нопалес (по-нашему — опунция), колючие цереусы, синецветные хакарандa. Дорога идет все время на подъем. Окруженный со всех сторон горами, Монте-Альбан стоит в небольшой долине. Это архитектурный комплекс, состоящий из развалин храмов, из каменных барельефов, гигантских лестниц, площадок для человеческих жертвоприношений. Ужас, сакральность, тайна... Но туризм способен переварить даже это и предлагает взамен древнейших ритуалов их жалкое подобие, непритязательный суррогат. Мы глядим на ступени лестниц и представляем, как обсидиановый нож жреца распарывает жертве грудь, как течет, дымясь, горячая кровь...
Три цивилизации прошли через Монте-Альбан. Но все они ворочали одни и те же камни. Сапотеки крушили или перестраивали то, что сотворили ольмеки, миштеки — то, что сотворили сапотеки. Каменные календари отразили трагические представления древних о круговороте времени. Каждые пятьдесят два года наступал конец вселенной, боги гибли, храмы рушились, всякая небесная и земная сущность меняла имя. И кто знает, может статься, народы, вошедшие в историю как очередные завоеватели этих мест, на самом деле — один и тот же народ, и его летопись прерывалась только массовыми кровавыми потрясениями, о чем и поведали нам каменные изваяния. Вот они, покоренные селения с названием-иероглифом, местные божества вверх ногами, вот пленники в цепях, вот головы принесенных в жертву.
Туристская фирма прислала нам гида по имени Алонсо — здоровенного детину с плоским, как у ольмеков (миштеков? сапотеков?), лицом. Показ знаменитого барельефа «Лос Дансантес» — «Танцующие» — он сопровождает бурной мимикой и жестикуляцией. Танцуют, оказывается, далеко не все, а только те, у кого ноги в движении (Алонсо делает несколько па). Часть изображенных — скорее всего астрономы: приставив руку ко лбу, они наблюдают за звездами (Алонсо принимает позу астронома). Основная же группа — это роженицы во время схваток (Алонсо демонстрирует). Выясняется, что в этом храме заговаривали от тяжелых родов, а барельеф, по всей видимости, служил ритуальным целям. В самом деле, танец, как магическое подражание, мог существенно облегчить роды, особенно если плод выходил не головой, а ножками. Один из рельефов представляет кесарево сечение и что-то вроде матки и фаллопиевых труб (окончательно перестав церемониться, Алонсо иллюстрирует всю эту женскую подноготную, наводя на мысль, что хирургические терзания в равной мере сопутствуют смерти и рождению).
От жестов и мимики нашего гида веет кровожадностью, словно на всё вокруг идоложертвенные храмы отбрасывают жутковатую тень. Вот и фигуры на барельефе обретают связующую нить: будто бы день и час для кровавого обряда высчитывают по звездам, танцевальная вакханалия служит ему фоном... Самоё рождение человека преследует, кажется, единственную цель — произвести на свет очередного воина и отправить его на захват очередной жертвы... Даже в той части барельефа, где показано, как люди бегают, борются или играют в мяч, не о безмятежных спортивных соревнованиях идет речь, а о пленниках, обязанных таким способом выяснять, кому первому отправляться на алтарь.
— В жертву приносили проигравшего? — уточняю я.
— Ничего подобного! Победившего! — И лицо Алонсо озаряется светом. — Это великая честь — подставить грудь под удар обсидианового ножа! — Если минуту назад этот славный потомок альмеков воспевал величие древней науки, то сейчас в порыве патриотической гордости за прародителей он не может не воздать хвалу обычаю приносить в жертву трепещущее человеческое сердце: ведь каждое утро солнце должно вставать и освещать землю.
Тут-то Оливия и задала свой вопрос:
— А потом? Что потом делали с трупом?
Алонсо замер.
— Допустим, жертву принесли, — допытывается Оливия. — А дальше? Куда девали тело, внутренности? Сжигали?
— Нет, не сжигали.
— А как? Приношение богам все-таки. Не закопаешь же... И бросить нельзя — сгниет...
— Лос сопилотес, — ответил тогда Алонсо. — Стервятники. Алтарь подчищали стервятники. Все останки уносили в небо они.
— Стервятники... И только? — не унимается Оливия, а я никак не пойму, куда она клонит.
Алонсо увиливает от ответа, пытается переменить тему, торопливо ведет нас по проходу от жилища жрецов к храму, где те появлялись не иначе как в страшных масках. Потихоньку педагогический раж нашего чичероне начинает раздражать. Впечатление такое, будто он вдалбливает в наши пустые головы элементарные вещи, хотя сам, понимаете ли, знает в тысячу раз больше. Вероятно, Оливия почувствовала это раньше, чем я, и сразу отгородилась от Алонсо досадливым молчанием. Она молчала весь остаток экскурсии по раскопкам, всю обратную дорогу в трясучем джипе.
Дорога на Оахаку состояла из одних поворотов. Несколько раз я пытался заглянуть Оливии в глаза, но — тщетно, хотя она сидела прямо напротив. То ли сильная тряска тому виной, то ли разница в высоте сидений, но я все время утыкался взглядом ей в рот (она его в задумчивости приоткрыла). Впервые в жизни ее зубы показались не в ослепительной улыбке, впервые я увидел в них то, чем они, собственно, являются — орудиями вгрызания, разрывания, перекусывания... Как, бывает, по глазам читают мысли, так по крепким, острым зубам я догадался о ее затаенном желании.
Мы вернулись в гостиницу. Чтобы попасть в номер, предстояло пройти через большой зал (бывшую монастырскую капеллу). Еще в коридоре мы услышали странный грохот: словно низвергалась, брызгала, клокотала, журчала и снова взлетала вверх тысяча струй водопада. Чем ближе мы подходили, тем явственней распадался этот первоначально однородный шум на стрекот, щебет, трели, писк, свист, щелчки — словно в огромной вольере, хлопая крыльями, волновалась огромная птичья стая. С высоты порога (зал был несколькими ступеньками ниже) нам открылась необозримая панорама дамских весенних шляпок, окружавших накрытые столики.
В стране шла предвыборная кампания: избирали нового президента. Жена официального кандидата устроила неимоверных масштабов прием, пригласив на чай жен самых уважаемых граждан Оахаки. Под широченными пустынными сводами бывшей капеллы одновременно болтали триста мексиканок! Это грандиозное акустическое явление, буквально подмявшее нас под себя, возникло от слияния сотен женских голосов и звона чашек, чайных ложек и кромсающих куски праздничного пирога ножей. Над почтенным собранием возвышался гигантский цветной портрет круглолицей дамы с темными, гладко зачесанными волосами, в голубом платье с наглухо застегнутым воротником — вылитый председатель Мао.
Единственная возможность попасть во внутренний дворик, а оттуда на нашу лестницу — протискиваться между сидящими. Уже в конце пути мы замечаем, как из глубины зала навстречу нам с распростертыми объятиями спешит чуть ли не единственный на приеме мужчина. Это наш добрый приятель Салустьяно Веласко, важное лицо в новой президентской команде, а посему — непременный участник наиболее ответственных предвыборных мероприятий. Мы его не видели с тех пор, как уехали из Мехико. Желая явить нам, сколь рад он нечаянной встрече, и, очевидно, расспросить о свежих впечатлениях (а заодно, пожалуй, хоть немного передохнуть от царящей в зале атмосферы безраздельного женского господства, смущавшей его рыцарскую убежденность в превосходстве мужчин), Салустьяно покинул почетное место за столиком и вышел вместе с нами во двор гостиницы.
Начал он не столько с расспросов об увиденном, сколько с перечисления того, что мы, конечно же, не смогли увидеть, но, будь он с нами, увидели бы непременно. Страстные знатоки своего края почему-то считают святой обязанностью вести беседу именно в таком ключе. Разумеется, делают они это с намерениями самыми благими, но умудряются все же подпортить настроение бедняге-путешественнику, которого распирает гордость за свои маленькие и большие открытия. Застольный шум благородного гинекея докатывается и до патио, заглушая добрую половину из сказанного нами друг другу. От этого меня все время гложет сомнение: не упрекает ли Салустьяно нас, будто мы что-то не посмотрели, хотя минуту назад сообщили, что как раз это и посмотрели.
— А сегодня мы ездили в Монте-Альбан! — силюсь я перекричать шум. — Видели лестницы, барельефы, жертвенники!..
Салустьяно подносит палец к губам, а затем поднимает его вверх. Это значит: взволнован настолько, что слов просто нет. И немедленно вываливает на нас кучу каких-то сведений из области археологии и этнографии. Я бы рад выслушать его повнимательнее, но голос его тонет в назойливом гуле дамской трапезы. По жестам, по отдельным словам, которые удается-таки разобрать — сангре, обсидиана, дивинидад солар, — догадываюсь, что речь идет о человеческих жертвоприношениях. Говорит он с благоговейным трепетом и священным ужасом, глубоко сознавая, в отличие от неотесанного чичероне, непреходящую ценность этого факта для мировой культуры.
Тут Оливия и вставила какую-то реплику. Она всегда все схватывает на лету, а потому исхитрилась уследить за потоком красноречия Салустьяно. Я догадался, что спросила она его о том же, о чем и давешнего гида: куда девались останки жертвы?
Во взгляде нашего друга, устремившемся к Оливии, заиграли искорки понимания. До меня тоже наконец дошло, что стоит за ее вопросом, тем более к Салустьяно вернулся конфиденциально-заговорщический тон. Правда, чем тише он говорил, тем легче преодолевали его слова шумовой барьер.
— Кто его знает... Жрецы... Часть ритуала... Почти ничего не известно... От посторонних скрывали... Да, ритуальная трапеза... Жрец — за божество... Но ведь жертва — пища богов...
Стало быть, Оливия добивалась от него признания самого факта? Между тем она настаивала:
— Ну, а как эта трапеза проходила?
— Повторяю: толком ничего не известно. Вроде бы участвовали и знать, и воины... Жертва, став частью божества, излучала божественную силу... — Здесь Салустьяно вновь перешел на горделиво-драматическую декламацию. — Лишь воин, пленивший жертву, не смел прикасаться к ее мясу! Ему надлежало стоять поодаль и обливаться слезами!
Такой ответ, похоже, Оливию не удовлетворил.
— Мясо же надо было приготовить... Существовали, наверное, особые рецепты... Священная кухня как-никак... Что об этом известно?
Салустьяно призадумался. Участницы банкета галдели теперь вдвое громче прежнего, и он сделался сверхчувствительным к этому шуму, то и дело подносил палец к ушам и вообще показывал всем своим видом, что невозможно в таких условиях продолжать беседу.
— Какой-то порядок, скорей всего, соблюдался... Без особого церемониала подобную пищу принимать не могли... И в знак уважения к жертве... И из преклонения перед богами... Нельзя, в самом деле, есть священное приношение как обыкновенное мясо... Что касается вкуса...
— Говорят, на вкус оно не очень...
— Говорят, странное...
— Наверное, уйму всяких специй добавляли...
— Наверное, этот вкус надо было спрятать, скрыть разными травами, специями...
— А что, жрецы записей не вели? — удивилась Оливия. — Что-нибудь наверняка осталось...
Салустьяно покачал головой:
— Всё ведь держали за семью замками... Вся их жизнь была окутана тайной...
Но Оливия — подумать только! — подсказывала ему:
— И тем не менее, несмотря на всевозможные ухищрения, вкус прорывался...
Салустьяно приложил палец к губам и, казалось, цедил каждое слово:
— Эта кухня — священная. Ее предназначение — соединять разнородные компоненты и добиваться от них наивысшей гармонии... Гармонии жуткой, пламенной, раскаленной добела...
Внезапно он умолк, будто спохватился, что зашел слишком далеко, будто вспомнил о своих обязанностях на банкете, и поспешил откланяться, прося извинить за невозможность уделить нам больше времени, за необходимость вернуться в зал, на свое место...
В ожидании сумерек мы заглянули под портики сокало и устроились в маленьком кафе. В центре любого старинного колониального города есть сокало — небольшая площадь, обсаженная низкорослыми, аккуратно подстриженными деревьями. Хотя их называют здесь альмендрос, на миндаль они ничуть не похожи. Многочисленные бумажные флажки и плакаты со здравицами официальному кандидату в президенты должны были, по-видимому, украсить площадь. Под портиком семьями прогуливались добропорядочные граждане Оахаки. Местные коробейники в лохмотьях выкладывали на разноцветные тряпки нехитрый товар. С соседней площади доносилось мегафонное эхо маломощного митинга оппозиции. Усевшись прямо на земле, толстухи мексиканки жарили в масле тортильяс и какие-то коренья.
Посреди площади играл в беседке оркестр. Мне это напомнило вечера в уютной, семейной, провинциальной Европе — такой я еще ее застал и такой успел позабыть. Воспоминание мое было нечетким, словно trompe l’oeil[3], и чем пристальнее я вглядывался, тем дальше оно отодвигалось. Расстояние между нами во времени и пространстве росло и росло...
По-индейски невозмутимые музыканты в черных костюмах, при галстуках, играли для пестрой бесцеремонной толпы туристов, обитателей вечного лета; для стариков и старух — молодящихся, сверкающих вставными челюстями; для сутулых девиц и парней — отрешенные от бытия земного, будто в предчувствии седины на светлых бородах и кудрях, в грубых робах, с переметной сумой на плече, они казались аллегориями зимы со старинных календарей.
— Неужели настал конец времени, неужели солнцу надоело вставать по утрам, неужели без жертв умирает от истощения Хронос, неужели зима и лето, эпоха с эпохой — все перепуталось?..
— Может быть, гибель времени касается только нас, — отозвалась Оливия. — Мы тоже поедаем друг друга, но делаем вид, что этого не знаем и не обращаем внимания на вкус...
— Ты хочешь сказать, для них... У них здесь обостренный вкус именно потому, что они знают... И раньше тоже поедали...
— Совсем как мы сейчас... Только нам вроде бы невдомек. В отличие от них у нас не хватает духу широко раскрыть глаза. А они не делали тайны. Пожалуйста: ужасное рядом. И съедали все до последней косточки. Вот откуда пряности...
— Чтобы прятать тот вкус? — вспоминаю я Салустьяно.
— Да может, его и нельзя, не надо было прятать. Ведь тогда ешь вроде бы не то, что на самом деле. Нет, у приправ другая задача — оттенить, выделить его, если хочешь — уважить...
После этих слов мне опять, как тогда, в джипе, захотелось увидеть ее зубы. Между губ высунулся и тут же скрылся влажный от слюны язык, словно в предвкушении чего-то лакомого Оливия облизнулась. Я догадался: она обдумывала меню ужина.
Ресторан мы обнаружили среди приземистых домиков с изогнутыми чугунными решетками на окнах. Меню предложило нам для начало сопа де камаронес, розовый суп из раков, который подали в стеклянных чашках ручной работы; чудовищно пикантный сорт перчика оказался абсолютно для нас новым, возможно, это были знаменитые чилес халапеньос. Потом — кабрито, жаркое из козленка; каждый кусочек таил в себе загадку: захрустит поджаристой корочкой или растает во рту?
— Не нравится? — спросила Оливия.
Как обычно, от нее ничего не ускользает, хотя, казалось бы, всецело поглощена очередным блюдом. А я, заглядевшись на нее, действительно задумался. Какие ощущения испытал бы я, вонзись ее зубы в мою плоть? Я представил: ее язык приподнимается, прижимает меня к небу, обволакивает слюной, подталкивает под резцы. С одной стороны, вот он я, сижу напротив нее, с другой же — часть меня, а может, я целиком — у нее во рту, и она меня жует, разрывая и перемалывая мои ткани. Я, однако, не совсем пассивен. Все время, что она меня жует, я тоже действую на нее: вызываю на сосочках ее языка такие сильные ощущения, что они расходятся волнами по всему телу; я причастен к сокращению каждой из ее мышц. Между нами — полное взаимопонимание. Оно нас себе подчиняет и пронзает до самого сердца.
Все стало на свои места — для меня, для нас обоих. Мы сосредоточенно съели нежнейший салат из отварных листочков опунции с чесноком, кориандром и перцем, заправленный оливковым маслом и винным уксусом (энсалада де нопалитос), следом — пышно-розовый десерт из магуэя (разновидность агавы), все это — в сопровождении графинчика текила кон сангрита, а в довершение удовольствия — кофе с корицей.
Но оказалось, что подобное взаимодействие между нами — исключительно гастрономическое, единственной формой существования признающее совместное поедание пищи и отвечающее, как мне рисовалось в воображении, самым сокровенным желаниям Оливии, — нисколько ее не устраивало. Гнев излился на меня тут же, за столом.
— И все-таки ты зануда! — возобновила она обычные нападки на меня за необщительность и привычку перекладывать на нее заботу о поддержании беседы. Критический дух всегда просыпался в ней, когда мы сидели в ресторане вдвоем. Обвинительное заключение состояло, как правило, из нескольких пунктов, и под каждым я готов был подписаться. Но основу нашего семейного сосуществования я усматривал именно в том, в чем она меня обвиняла. Оливия гораздо быстрее, чем я воспринимала, оценивала и классифицировала информацию, поэтому отношения с миром я строил опосредованно — через нее.
— Вечно ты занят своими мыслями! Ничто никогда тебя не взволнует! Шагу ради ближнего не ступишь! Ну хоть восхититься ты чем-нибудь можешь? Нет — скорее чужой восторг погасишь! Безучастный ты, неприветливый... — однако на этот раз к традиционному перечню моих недостатков добавился еще один, совершенно неожиданный, точнее, открывшийся с неожиданной стороны: — Пресный какой-то!..
Вот оно что, подумал я, пресный! Потому-то, чтобы вкушать меня с удовольствием, ей и понадобилась изощренная до дерзости мексиканская кухня.
Жгучие приправы оказались великолепным дополнением к моему вкусу. Более того, они оказались мощным усилителем и заставили мой вкус звучать на полную громкость.
— Допустим, я пресный, — запротестовал я. — Но ведь вкусовая гамма есть не только у перца. Существуют и другие вкусы, более сдержанные, но не менее благородные. Надо понимать в них толк!
— Кулинарное искусство состоит в умении подчеркнуть один вкус с помощью другого, — парировала Оливия. — Но если безвкусен исходный материал, как прикажешь выделить то, чего нет?!
Назавтра Салустьяно Веласко пожелал самолично отвезти нас к месту девственных, пока не облюбованных туристами раскопок.
Над землей чуть возвышалось каменное изваяние в характерной позе. На него мы обратили внимание еще в первые дни археологического паломничества по Мексике. Чак-моол — полулежащий на земле человек, напоминающий об этрусских надгробиях, с большим каменным блюдом на животе... Он казался добродушным, неотесанным малым, хотя именно на это блюдо возлагали жертву человеческого сердца.
— А что значит «божественный посланец»? — припоминаю я фразу из какого-то путеводителя. — Тот, кого за приношением посылали боги, или гонец, которого отправляли к богам люди?
— Трудно сказать... — тянет Салустьяно с тем отстраненным видом, который напускает на себя, если сталкивается с неразрешимой проблемой; в это время, должно быть, он консультируется со своим внутренним голосом — справочником по ведомой ему одному науке. — Возможно, это лежит на алтаре жертва и сама преподносит свои внутренности богам. Или же позу жертвы принял тот, кто ее приносит, ибо знает: завтра его черед. Да, человеческое жертвоприношение немыслимо без эдакой «взаимозаменяемости». Каждый потенциально и жертва и жертвователь, а жертва готова лечь под нож только потому, что сама прежде брала кого-то в плен и отправляла на алтарь.
— Следовательно, их едят постольку, поскольку они тоже ели людей? — подхватываю я, но Салустьяно уже рассуждает о змее — символе бесконечности жизни и космоса...
Теперь-то я понял все! Думая, что меня поедает Оливия, я глубоко заблуждался. Это я должен был поедать ее — что я и делал (причем всегда!). Самое вкусное мясо у того, кто питается человечиной. Только с жадностью поедая Оливию, я перестану казаться ей пресным.
С этим намерением я садился ужинать в тот вечер. «Что-нибудь случилось? — поинтересовалась Оливия. — Ты странный сегодня...» По обыкновению, она все замечала. Нам подали гордитас пелъискадас кон мантека — дословно: «жирненькие пончики в масле». Я готовился наброситься на эти пончики, страстно пережевать каждый кусочек, высосать из них, как вампир, все жизненные соки до последней капли и насладиться наконец Оливиевым благовкусием. Но вдруг почувствовал, что к тройственному союзу «я — пончики — Оливия» примешивается еще один, четвертый компонент, претендующий к тому же на главенство, — название пончиков! Гордитас пелъискадас кон мантека! Я смаковал его, впитывал, обладал им! Колдовское очарование слов не отпустило меня и после ужина, уже ночью, когда мы поднялись к себе в номер. Впервые за время путешествия по Мексике прежнее заклятие спало с нас, и мы вновь, как в лучшие времена, пережили минуты сладостного вдохновения.
Наутро мы обнаружили, что сидим оба в позе чак-моолов, с такими же, как у каменных истуканов, бесстрастными лицами, и держим на коленях подносы с безымянным гостиничным завтраком. Чтобы хоть как-то расцветить его, мы заказали фрукты — манго, папайа, чиримойа, гуайава, — в их сладкой мякоти неуловимо присутствуют кислинка и терпковатость.
Наше путешествие проходило теперь по землям майя. В Паленке храмы стоят посреди буйной тропической сельвы, в окружении густых зеленых исполинов — многоствольных фикусов, похожих на гигантские корневища, лиловолистных макули, агуакате в живой мантии из лиан. Вот во время спуска по крутой лестнице Храма Надписей у меня и закружилась голова. Оливия лестницы никогда не жаловала и со мной не пошла, а осталась внизу, затерявшись в толчее шумливых туристов, в суете красок и звуков — их то и дело выплевывали открытые экскурсионные автобусы на крохотный пятачок между храмами. Я один карабкался на Храм Солнца к барельефу Солнца-Ягуара, на Храм Креста к барельефу кецаля (колибри), а потом и на Храм Надписей, Храм Надписей — это не только вверх (а затем, естественно, вниз) по монументальной лестнице, это еще и вниз (а затем, следовательно, вверх) по темной лесенке. Она ведет в подземный склеп, где стоит саркофаг верховного жреца (за несколько дней до того я безо всякой суеты осмотрел его изумительное факсимиле в Антропологическом музее Мехико). На каменной плите усыпальницы вырезан сложнейший рисунок: верховный жрец приводит в действие некую фантастическую машину, как мы бы теперь сказали — космический аппарат. На самом же деле там показано нисхождение тела в подземное царство с последующим возрождением в растительном мире.
Я сошел по темной лесенке и вновь поднялся к лучам солнца-ягуара, к зеленому морю листвы. Мир опрокинулся, обсидиановый кинжал верховного жреца распорол мне грудь, и я полетел вверх тормашками в дикие заросли зевак с кинокамерами, в чужеродных сомбреро. По бесчисленным капиллярам вместе с кровью и хлорофиллом растекалась солнечная энергия. Я жил и умирал одновременно — во всех тканях, что мы жуем и перевариваем, и во всех тканях, что наполняются солнцем, когда мы жуем и перевариваем.
Оливия дожидалась меня в ресторане под соломенным навесом на берегу реки. Наши челюсти начали медленно и слаженно двигаться, наши взгляды пересеклись и застыли. Так, прежде чем поглотить друг друга, в судорожном оцепенении замирают две змеи; и было ясно: мы тоже, в свою очередь, добыча прожорливого змия, расщепляющего и усвояющего всех и вся в процессе непрерывного пищеварения, и этот поголовный каннибализм осеняет собой всякую любовную связь и стирает всякую грань между нашими телами и сопа де фрихолес, хуасинанго ала веракрусана, энчиладас...
Царь-слухач
Un re in ascolto
Скипетр полагается держать в правой руке, в строго вертикальном положении. Класть его куда-нибудь опасно. Собственно говоря, — некуда: ни тумбочки, ни полочки, ни этажерки возле трона нет. Стакан, пепельницу или, допустим, телефон ставить просто некуда. Трон отделен от всего на свете высоченной лестницей с узкими и крутыми ступеньками: отсюда что упало, то пропало. Очень опасно ронять скипетр. Придется вставать, самому за ним спускаться. Ни одна живая душа не имеет права к нему притрагиваться. Кроме царя. А пристало ли царю ползать на карачках по полу? Хоть бы и за скипетром? Да если и за короной? Ей, кстати, тоже недолго свалиться. Чуть наклонишься — и поминай как звали.
Опираться о подлокотник можно. Так меньше устаешь. Я имею в виду правую руку — со скипетром. А левая совершенно свободна: можно почесаться, если хочется. От горностая иногда сильно зудит шея. Сначала шея, а потом и спина, и все тело вообще. Бархатные подушки, разогреваясь, тоже вызывают неприятные ощущения на ягодицах и ляжках. Но стесняться нечего! Чешется — чешись! Безо всяких расстегивай портупею с золоченой пряжкой, лезь под воротник, медали, эполеты с бахромой... Ты царь! Кто посмеет сделать замечание? Только этого не хватало!
Делать резкие движения головой нельзя. Не забывай: корона на темени едва держится. Это тебе не шапка. Когда дует ветер, ее на уши не натянешь. У короны верх в виде купола и гораздо шире основания. Свалиться она может в любую минуту. Забудешься, начнешь клевать носом, она — бац! — и вдребезги. Ведь она такая хрупкая, особенно там, где золотая филигрань усыпана бриллиантами. Как только почувствуешь, что корона вот-вот поползет, срочно дергай головой, и равновесие восстановится. Но не перестарайся: заденешь за балдахин, и все усилия псу под хвост. Одним словом, основная твоя забота — сидеть в подобающей позе. Считается, что величественная осанка у царей — от рождения.
Впрочем, стоит ли вообще о чем-либо беспокоиться? Царь на то и царь: что ни пожелает, исполняется мгновенно. Шевельни пальцем — принесут на серебряном подносе поесть, попить, жвачку, зубочистку, сигареты — какие душа пожелает... Вздремнуть захочется — пожалуйста. Трон годится и для этого: сиденье и спинка мягкие. Закрывай глаза и преспокойно откидывайся назад. Главное — сохранить царскую позу, а спишь ты или бодрствуешь — не имеет значения, никто не заметит, что царь уснул. Что же до физиологических потребностей... Ни для кого не секрет: во всяком уважающем себя троне есть дырка. Судно меняют два раза в день. Ну, а если сильно воняет, то чаще.
Словом, все устроено так, чтобы от трона ты не отлучался. Отлучившись, ничего не выгадаешь, а вот потерять можешь — все! Ну, встанешь ты, отойдешь на пару шагов, ну, отвернешься на миг... Где гарантия, что, подойдя к трону, кого-нибудь на нем не обнаружишь? Да еще как две капли похожего на тебя? Доказывай потом, что царь ты, а не он. Царь потому и царь, что сидит на троне, носит на голове корону, а в руке держит скипетр. Береги эти символы власти как зеницу ока, пока они твои.
Бывает, конечно, затекают ноги, немеют суставы, и это малоприятно. Но кто же мешает ноги приподнять, распрямить, размять в коленках, покачаться, посидеть по-турецки, наконец... Разумеется, недолго и только тогда, когда позволительно оставить попечение о благе государства. А кроме того, каждый вечер приходят мойщики ног и минут на пятнадцать снимают с тебя сапоги, а по утрам являются из службы дезодорации и протирают подмышки надушенной ваткой.
Учтено также, что в тебе может проснуться плоть. Специально для этого отобрали и обучили несколько придворных дам — от весьма упитанных до самых стройненьких. По первому твоему знаку дежурная поднимается на трон и прикрывает твои трепещущие колени пышными юбками. Варианты допустимы разные: и так, и эдак, и фронтом, и тылом, и любым из флангов. Причем можешь провернуть все это на скорую руку, но можешь — если дела государственные позволяют — растянуть удовольствие. Минут, скажем, на сорок пять. Тогда, дабы предохранить интимную сторону жизни Его Величества от посторонних взглядов, полы балдахина задергиваются, а музыканты заводят нежную мелодию.
Короче говоря, как сел после коронации на трон, так и сиди. Круглые сутки. Не слезай ни на минуту. Всю жизнь ты ждал, когда станешь царем. Теперь ты — царь. Так сиди и царствуй. А что значит царствовать? Снова ждать. Долго ждать того мгновения, когда лишишься и трона, и скипетра, и короны, и головы.
Часы тянутся медленно-медленно. В тронном зале никогда не меняется освещение. Ты слушаешь, как течет время: гудит приглушенно, будто ветер. Во дворце по коридорам разгуливает ветер. А может, это шумит в ушах? У царей нет часов. Считается, что течением времени управляют они. Подчинение законам механического устройства несовместимо с царским величием. Монотонное воинство минут, грозя погибелью, медленно накатывается на тебя, словно песчаный вал. Но ты знаешь, как избежать этой опасности. Достаточно поднапрячься и запомнить порядок ежечасной смены звуков. Рано утром при подъеме флага на башне заливается труба, во дворе с грузовиков интендантской службы сгружают для кухни фляги и корзины с провиантом, уборщицы выбивают ковры, развесив их на перилах балконов. По вечерам, закрываясь на ночь, скрежещут ворота, на кухне гремит посуда, ржут кони в конюшне, напоминая, что пора их чистить.
Дворец — это часы. Их звучащий циферблат послушен движению солнца, а невидимые стрелки оповещают о смене караула на крепостной стене цоканьем подкованных подошв, стуком автоматных прикладов и ответным визгом щебенки на плацу под гусеницами всегда готовых к бою танков. Если эти звуки следуют один за другим в установленном порядке, через обычные промежутки времени, можно не беспокоиться: никакой опасности твоему царству сейчас нет. Сей час и сей день. По меньшей мере, еще один день.
Прижавшись к спинке трона, ты подносишь ладонь к уху и раздвигаешь складки балдахина: ни один звук, ни один отзвук не должен исказиться на пути к тебе. День — это чередование звуков, то внятных, то едва различимых. Ты научился не просто распознавать их, но и угадывать их источник, отдаленность, очередность, длительность пауз между ними. Какой-нибудь грохот, скрип, звон еще только приближается к твоей барабанной перепонке, а ты его уже поджидаешь, мысленно опережаешь. Но если вдруг он запаздывает, ты волнуешься и не находишь себе места, пока слуховая нить не восстановится, пока на полотне знакомых звуков не затянется мелькнувшая было прореха.
Во всех залах, коридорах, над лестницами и балконами — высоченные потолки-своды. Один шаг, легкий щелчок дверного замка, еле слышный чих — и звук гремит, обрастая эхом, разлетаясь во все стороны по горизонтали — смежным залам, галереям, коридорам, — и по вертикали — лестничным клеткам, пустотам в стенах, канализационным трубам, дымоходу, грузовым лифтам... И все эти акустические дороги сходятся в тронном заде. Все эти пульсирующие, перемежающиеся воздушные потоки впадают, словно реки, в огромное озеро тишины, где медленно дрейфуешь ты, перехватывая и старательно дешифруя сигналы. Дворец — это сплошные волюты, сплошные мочки, это одно гигантское ухо. Анатомия и архитектура сплелись здесь понятиями и функциями: павильоны ушных раковин, лестницы полукружных каналов, тимпаны барабанных перепонок... Ты засел в самом дальнем углу, на самом дне своего дворца-уха, своего уха. Дворец — царские уши.
Здесь стены имеют уши. За каждой занавеской, портьерой, гобеленом прячутся шпионы, агенты твоих спецслужб. Их задача — составлять подробнейшие доносы о заговорах при дворе. Дворец битком набит врагами. Их уже столько, что от друзей просто не отличить. Достоверно известно, например, что престола ты лишишься в результате заговора собственных вельмож, собственных министров. Ты прекрасно знаешь: не бывает секретных служб, куда не проникли бы агенты противника. Не исключено, что платишь ты тем, кто работает и на заговорщиков. Более того, заговорщики они сами. Но не платить им нельзя. Пусть сидят и не рыпаются. И чем дольше, тем лучше.
Каждый день компьютеры выдают увесистые кипы секретных отчетов. Их приносят к трону и складывают на ступеньках лестницы. Читать их — занятие совершенно пустое. Чтобы оправдать свое существование, шпионы могут только подтверждать наличие заговоров. В то же время они должны доказывать, что непосредственной опасности нет, а следовательно, твой хлеб они едят не даром. Впрочем, никто и не думает, что когда-нибудь ты примешься изучать эту писанину. В тронном зале слишком мало света. Да и вообще считается, что царю читать незачем. Все, что надо, он знает и так. А для успокоения достаточно слушать, как по восемь положенных часов в офисах секретных служб однообразно стрекочут ЭВМ. Толпы операторов ежедневно вносят в память компьютеров новые данные, следят за мельканием сложных графиков на дисплеях, снимают с принтеров бумажные ленты со свежими донесениями. Кстати сказать, эти донесения могут повторяться изо дня в день с минимальной поправкой на погоду — мало ли, дождь пойдет, солнце выглянет... С тех же принтеров почти без изменений сходят и циркуляры заговорщиков, распоряжения о порядке подготовки к выступлению, подробные планы твоего низложения и казни.
Почитай, если есть желание. Или сделай вид, что прочел. Чей бы приказ ни выполняли твои шпионы — твой или заговорщиков, — все, что улавливает их шпионский слух, переводится на язык строго определенных шифров и закладывается в машины, запрограммированные на выдачу информации только по официально утвержденным образцам. Что бы ни сулили эти клочки бумаги — тревогу или покой, — развеять твои сомнения они уже не могут. Другого откровения ты ждешь, затаив дыхание, в бессонные ночи. Со страхом и надеждой, чтобы постичь свою судьбу, ты напрягаешь слух.
Заняв трон, то есть сделавшись полноправным хозяином дворца, ты обнаружил, что дворец-то тебе чужой. В последний раз ты прошествовал по нему под факелами и опахалами во главе торжественной процессии по случаю коронации. Потом удалился в этот зал. Выходить теперь отсюда было бы неосмотрительно, вдобавок это нарушило бы правила дворцового этикета. Зачем, спрашивается, царю шататься по коридорам, офисам, кухням? Тронный зал — твой, другого места во дворце у тебя нет.
Очень скоро потускнело и это воспоминание об остальных дворцовых покоях. Собственно, их тогда украсили в честь праздника, теперь разве узнаешь? Только заблудишься.
Гораздо глубже врезались в память некоторые картины многодневной битвы за дворец, когда ты шел на штурм во главе преданных (а ныне, конечно, готовых предать) войск: разрушенные минометным огнем балюстрады, рябые от автоматных очередей стены в опалинах и проломах. Ты не допускаешь даже мысли, что сидишь в том же самом дворце. Но если бы вдруг оказалось, будто ты действительно сидишь в том же самом дворце, это означало бы: цикл завершился, настал твой черед лететь в тартарары.
А еще раньше, когда ты только плел сеть заговоров против своего предшественника, дворец и вовсе представлялся тебе иным. Персоналу твоего ранга отводился вполне определенный круг помещений, и честолюбивые замыслы о преобразованиях, которые осуществились бы, окажись ты у власти, охватывали именно эту половину дворца. Всякий новоиспеченный монарх, утвердившись на троне, первым делом изменяет расположение и предназначение дворцовых покоев, заказывает другую мебель, обои, лепнину. Ты сделал то же самое, желая показать, кто здесь хозяин. А вышло наоборот: твои воспоминания попали под жернов забвения. Ничего уже не вернешь.
Само собой разумеется, во дворце осталось несколько так называемых исторических залов. Ты не прочь побывать там снова, хотя их и переиначили с ног до головы — для возрождения старинного духа, который с годами улетучивается. Но вот недавно их открыли для посетителей, и туда теперь лучше не соваться. Съежившись на троне, по шуму автобусов, по занудной трескотне гидов, по многоязыким восклицаниям туристов ты отмечаешь на своем звуковом календаре дни, когда доступ в залы открыт. Строго говоря, тебе не рекомендуется захаживать на историческую половину и когда никого не пускают. Прислуга ведь бросает где попало метлы, швабры, ведра, не дай Бог напорешься на что-нибудь. Ночью заблудишься, не в ту дверь ткнешься, засечет тебя красный глазище сигнального устройства. Наутро некуда будет деться: опять нахлынут толпы туристов с кинокамерами, полчища старух со вставными зубами и перманентом, в голубых капроновых платочках, толстопузые господа в соломенных шляпах и цветастых рубахах навыпуск.
Раз уж дворец столь чужд для тебя и узнать его нет никакой возможности, попробуй собрать его по частям. Определи, где, в какой точке пространства рождается тот или иной стук, вздох. Представь, какие там стены, пол, потолок. Вылепи форму для пустоты, через которую летит звук. Рассчитай размеры препятствий, о которые он разбивается. Положись на звуки, они сами тебе все нарисуют. Серебряное позвякивание... Это не просто покачнулась и упала с блюдца чайная ложка. Это еще и край стола, покрытый льняной скатертью с кружевной каймой, полоса света на столе от высокого, увитого глициниями окна с витражом. Приглушенная возня... Это не просто кошка поймала мышь. Это еше и сырой, заплесневелый закуток под лестницей, дощатая перегородка с торчащими гвоздями.
Дворец — звуковая конструкция, которая то сжимается, то расширяется; это переплетение цепей. Дворец можно обойти целиком вслед за эхом — прислушиваясь к скрипу, треску, проклятиям, догоняя вздохи, шорохи, бормотание, журчание...
Дворец — это тело царя. Оно посылает тебе таинственные сигналы, и ты со страхом, с тревогой внимаешь им. В одном из членов свила гнездо опасность. Сама смерть обосновалась там! Смертельная опасность заключена в тебе самом — вот о чем, стало быть, говорят эти сигналы. То, что скрючилось на троне, — давно не твое тело. Лишь только голову окольцевал венец, ты потерял право им распоряжаться, ты слился с этим домом — темным, чужим, таинственным. А раньше не так было? Раньше ты тоже ничего или почти ничего о себе не знал. И боялся — как сейчас.
Дворец — это полотно, сотканное из множества одинаковых, подобно ударам сердца, звуковых нитей. Проскальзывают иногда и неожиданные, режущие слух звуки. Хлопнула дверь. Где? Кто-то бежит по лестнице. Приглушенный вскрик. Томительные минуты ожидания. Резкий и долгий свист. Похоже, из окна на башне. Ответный свист. Теперь откуда-то снизу. И снова — тишина.
Связаны ли эти звуки между собой? Ты невольно ищешь тут смысл. Быть может, его надо искать не в самих звуках, а в промежутках, в паузах между ними. Но если связующая нить есть, дотянется ли она до тебя? Затронет ли тебя цепочка следствий? А если это случайность? Мало ли случайных совпадений во дворце... Какой бы нитью ни связывал ты звуки, она непременно приведет к тебе. Ничто не происходит во дворце, тайно или явно не затрагивая особу монарха. Предзнаменование может содержаться в самом пустяковом совпадении.
Для встревоженного человека любое нарушение привычного порядка — дурной знак. Ерундовое сотрясение воздуха будит самые черные мысли. Впрочем, может быть, все наоборот? Сидя в клетке повторов, с жадностью и надеждой ты ловишь любую ноту, которая нарушит этот удушливый ритм. Ты ждешь хоть какого-нибудь намека на нечто из ряда вон: вдруг отворятся двери застенка, вдруг разомкнутся оковы...
Но может быть, не шум опасен, а тишина? Когда ты слышал в последний раз, чтобы менялся караул? А вдруг мятежники перебили часовых? Почему не слышно, как гремит на кухне посуда? А вдруг на место проверенных поваров поставили наемных убийц, и эти подлые отравители, бесшумно орудуя, подсыпают тебе в пищу цианистый калий?!
А если опасен сам по себе всеобщий порядок? Трубач трубит всегда в одно и то же время. Но почему сегодня он подчеркнуто пунктуален? Почему именно сегодня барабанщики колотят со странным усердием? Патруль вышагивает с мрачной четкостью, будто ведет тебя на расстрел... Гусеницы у танков почти не лязгают... Неужели смазаны тщательнее обычного? Не воевать ли собрались?!
А если заменили гарнизон? И там больше нет верных тебе частей? Или его даже не меняли, а он сам, в полном составе перешел на сторону заговорщиков? А вдруг дворец уже во власти узурпатора? Хотя внешне ничего не изменилось... А тебя не арестовывали лишь потому, что ты уже никто! О тебе забыли! И о троне тоже! Он и не трон теперь вовсе! То, что дворец живет обычной жизнью, значит только одно: государственный переворот произошел, другой царь уселся на другой трон, приговор тебе вынесен и обжалованию не подлежит. А раз так — зачем торопиться и приводить его в исполнение немедленно?..
Не сходи с ума! Все, что происходит во дворце, полностью соответствует заведенному тобой порядку. Армия отлажена как пусковой механизм и подчинена только твоей воле. Накрывая на стол, убирая помещения, опуская шторы, расстилая парадные ковровые дорожки, протокольная служба неукоснительно соблюдает установленные тобою правила. По радио передаются раз и навсегда утвержденные передачи. Обстановку ты контролируешь полностью. Тебе подвластны всё и вся. Квакают в пруду лягушки, галдят дети, играя в жмурки, пыхтит старый дворецкий на лестнице — все это подчинено твоему верховному замыслу. Все это ты сначала обдумываешь, решаешь, разрешаешь, и лишь потом сигнал об исполнении поступает в твой слуховой аппарат. Без твоего соизволения не пролетит здесь и муха.
И тем не менее... Никогда ты еще не был столь близок к тому, чтобы все потерять. Именно теперь, когда, казалось бы, держишь все в кулаке. Тебя изнуряет ответственность за жизнь дворца, за любую в нем происходящую мелочь. Мертвая хватка власти чаще всего ослабевает в момент триумфа.
Иногда из ближнего угла доносится гулкий стук, будто где-то далеко колотят в дверь. Долбят в стенку — с той стороны? Не похоже. Скорее, звук идет от углового стояка. Или от несущей колонны — она полая внутри. Или нет: он передается по трубам. Трубы идут по всему зданию — от подвала до чердака. Тот же дымоход — он начинается в котельной. Через дымоход по всему дворцу разнесется любой звук. Стучат по трубе. Пока не ясно, на каком этаже, но либо снизу, либо сверху. Что-то стучит или кто-то? Кто-то ритмично колотит кулаком по трубе. Удары тихие-тихие, откуда-то издалека, из глубины... Да, стучат снизу. Из-под земли. Это сигналы?
Протяни руку и постучи по стене. Попробуй воспроизвести в точности, что слышал. Тишина. Вот, опять застучали. Правда, в другом ритме. И паузы не там. Повтори и это. Не торопись. Ответ не заставил себя ждать. Кто-то вызывает тебя на разговор?
Чтобы разговаривать, надо знать язык. Несколько ударов, пауза, еще несколько. Что это? Код? Буквы? Слова? С тобой хотят установить контакт? Хотят сообщить что-нибудь важное? Попробуй простейший ключ: один удар — «а», два — «б». Или азбуку морзе: длинные-короткие, длинные-короткие. У этой звукописи музыкальный ритм, что, впрочем, сути не меняет: кто-то хочет привлечь твое внимание, вступить в контакт... Пожалуй, этого недостаточно: раз в ударах есть определенная логика, из них должны складываться слова, предложения... Как же хочется, чтобы капли голых звуков слились в ободряющее журчание: «Ваше Величество... Мы, верноподданные... Всегда начеку... Дадим отпор посягательствам... Многая лета...» Эти ли слова тебе выстукивают? Эти ли слова ты ловишь сетью мыслимых и немыслимых шифров? Как бы не так! Нечто прямо противоположное. Например: «Берегись... Сволочь... Мы отомстим... Смерть узурпатору...»
Наваждение какое-то... Спокойно. Сочетание букв и слов — чистейшая случайность. С чего ты вообще взял, будто слышишь сигналы? Разве не может стучать от сквозняка форточка? Или ребенок — кидать в стенку мяч? Или кто-нибудь забивает гвозди.. А-а! Гвозди! «Гроб... В гробу... — вот какие слова образуются. — Там твое место... Похороню заживо...» Бред. Ясное дело Ты чересчур впечатлителен и принимаешь неясный гул за бредовые речи.
Подумай: когда от нечего делать ты барабанишь костяшками пальцев по стене... Разве кто-нибудь решит, будто это сигналы, слова, предложения? А ведь здесь то же самое. Вот возьми и постучи. Просто так. Что ты делаешь? Зачем напрягаешься? Что выстукиваешь там, как школьник, по слогам? «Сам узурпатор... Я тебя победил... Я мог поставить тебя к стенке...» Зачем? Зачем оправдываться? И перед кем?! «Но я же сохранил тебе жизнь... Не забудь об этом... Когда удача будет на твоей стороне...» Да кто, по-твоему, долбит там в стенку? Неужели ты думаешь, что он еще жив? Царь, твой предшественник, кого ты согнал с трона, с этого трона, заточил в самое глухое подземелье?
Ночи напролет ты вслушиваешься в гулкий стук из подземелья и никак не можешь подобрать ключ к этому шифру. Впрочем, тебя гложет сомнение, а вдруг почудилось? Бывает ведь: разволнуешься ни с того ни с сего, сердце зайдется от переживаний, вспомнится знакомый ритм, заворошатся старинные страхи, угрызения совести... Когда ночью в поезде одолевает дремота, перестук колес, бесконечно повторяя одно и то же слово, постепенно превращается в долгий, монотонный напев. Так и случайные звуковые приливы и отливы твой слуховой аппарат преображает в стенания какого-нибудь узника, в проклятия твоих жертв, в угрозы недобитых врагов...
Правильно, слушай. Не отвлекайся ни на минуту. Однако вот в чем постарайся себя убедить: слышишь ты себя, призраки говорят лишь в тебе. Что-то невысказанное отчаянно просится наружу. Неубедительно? Требуются доказательства, что слышанное тобой звучало не вовне, а в тебе?
Доказательств нет и не будет. Потому что подземные тюрьмы на самом деле переполнены до отказа. Ты бросал туда всех без разбора — сторонников свергнутого царя, собственных придворных, если подозревал их в измене, случайных людей, если они попадали в облавы, которые царская полиция периодически устраивает для острастки. Навеки позабытые в подземелье, они день и ночь трясут кандалами, стучат ложками, выкрикивают лозунги протеста, поют бунтарские песни... Стоит ли удивляться, что эхо от их галдежа пробирается даже в тронный зал. А ведь приказал стены и потолки защитить звукоизоляцией, где только можно, повесить тяжелые портьеры... Не исключено, что ритмичное постукивание, ставшее надсадным, тяжелым громыханием, доносилось оттуда. В любом дворце есть подземелье, там всегда кто-нибудь похоронен заживо, там вечно мается чья-нибудь душа. Не надо затыкать уши, зря! Все равно будет слышно.
Не обращай внимания на дворцовые шумы, если не хочешь оказаться в западне. Беги на улицу. Оглянись вокруг! За дворцовыми стенами раскинулся огромный город! Столица! Столица твоего царства! Разве ты стал царем, чтобы владеть темным, мрачным зданием? Нет! Ты хотел властвовать над городом — пестрым, шумным, тысячеголосым!
Сейчас ночь, и он уснул, свернулся калачиком и смотрит сны, похрапывает и урчит. А когда ворочается с боку на бок, на его теле мерно колыхаются пятна тени и света. Утром величаво или тревожно загудят колокола. Колокольный звон всегда что-нибудь да значит. Но доверять ему нельзя. Зазвонят по покойнику, а ветер принесет бойкий танцевальный ритм. Раздастся благовест, а вместе с ним — взрыв злобных воплей. Другое надо слушать — как город дышит: прерывисто, тяжело или глубоко, спокойно...
Город — это далекий гул в ушах, это людской гомон, это шуршание покрышек по асфальту. Во дворце ничто не шелохнется, город — в движении: катятся по мостовой колеса, как спицы в колесе, разбегаются во все стороны улицы, кружатся на патефонах пластинки, иголка царапает старенький диск, музыка то звучит, то пропадает, доносится обрывками, несется вниз по гулким колеям улиц, взмывает к флюгерам вместе с ветром. Город — это колесо, его ось упирается в то место, где в неподвижности сидишь ты. И слушаешь.
Через открытые настежь окна проплывает летний город — все его открытые настежь окна, разноголосица, смех и плач, грохот отбойных молотков, кваканье транзисторов. Пустое дело — глазеть с балкона. Одни только крыши и видно. Улицы все равно не узнаешь: видел ты их последний раз в день коронации, сквозь ряды почетного караула, транспаранты, стяги, и уже тогда они казались тебе чужими, бесконечно далекими.
Вечерняя прохлада сюда не проникает, но ты догадываешься о ней по оживленному гомону летнего вечера. Ну так и норовишь высунуться на балкон! Куда — комарам на съедение? Ничего нового для себя ты оттуда не откроешь. Все есть в городском шуме, похожем на гул морской раковины. Улицы, словно завитки раковины или уха, хранят гул океана. Погружаясь в его волны, перестаешь понимать, где дворец, где город, где уши, а где морская раковина.
Иногда из городского шума всплывают аккорды, секвенции, мелодии, гремят фанфары, крестный ход тянет псалмы, репетирует школьный хор, оркестр играет похоронный марш, демонстранты распевают революционные песни; разгоняя манифестацию, силясь перекричать противников режима, горланят царский гимн солдаты; дабы город не забывал, какая у него счастливая жизнь, репродуктор у ресторана извергает танцевальную музыку; заунывно голосят женщины по убитому в стычке с полицией... Вот эту музыку ты слышишь. Музыку? В каждом звуковом осколке ты ищешь сигнал, информацию, предзнаменование, словно всякий, ко поет, играет или слушает пластинки, пытается передать тебе важное сообщение. Сев на трон, ты перестал слушать музыку. Ты слушаешь, как и ради чего она звучит: в ритуалах добропорядочного общества, для увеселения толпы, для укрепления традиций, развития культуры, моды. Странно даже подумать, что когда-то мог слушать ее просто так, просто ради удовольствия бродить по нотному рисунку.
Раньше, вспоминая мотив незамысловатой песенки или сложнейшей симфонии, ты слегка шевелил губами или даже просто думал: «тра-ля-ля-ля» — и душа переполнялась радостным трепетом. Попробуй скажи теперь «тра-ля-ля» — ничего, ровным счетом ничего, ни одна мелодия не приходит на ум.
Голос был, и песня была. Несколько раз ветер заносил сюда женский голос, подхватив его, видимо, в городе, у раскрытого окна. Эта песня о любви прилетала в длинные летние ночи, урывками, и тебе вроде бы удавалось поймать несколько нот, но она ускользала, и ты не мог бы сказать наверняка, слышал ее или очень хотел услышать, а потому выдумал. Или пригрезилась она тебе во время кошмарных, бесконечных бессонниц. Понятно тогда, почему ты сидел молчком и чего ты столько времени ждал. Не от страха ты напрягал свой слух... Вот она! Поет снова! Как отчетливы все ноты, все матовые обертона ее голоса. Где-то в городе поет женщина. А ведь музыка давно ушла из него.
Давно ничто по-настоящему тебя не увлекало. С тех пор, наверное, как положил все силы на захват трона. Да и от той неистовой страсти ничего почти не осталось, одни, пожалуй, отголоски лютой ненависти к противнику. Хотя тогда ни о чем другом ни думать, ни мечтать не мог. Мысль о смерти зародилась тогда же и стала постоянной спутницей твоих дней и ночей. Она и сейчас не покидает тебя. Сейчас, когда под покровом тишины и темноты комендантского часа, введенного во избежание беспорядков, ты, словно соглядатай, следишь за собственным городом и летишь из тронного зала на пустынные улицы, боясь отстать от топота ночного патруля. Но стоит какой-то женщине в этой непроглядной тьме, за каким-то потухшим окном забыться в песне, как в твоей душе просыпаются мысли о жизни, и ты наконец находишь то, к чему хочется прильнуть. Это песня? Ты ее слышал уже тысячу раз. Тогда женщина? Ты ее никогда не видел. Тебя влечет голос. Сам по себе. Каким он является в пении.
Такой голос принадлежит, безусловно, человеку уникальному, как все, неповторимому. Но голос — это не человек. Это невесомая субстанция, отделившаяся от тверди предметного мира. Голос тоже уникален и неповторим, но по-своему, не так, как человек. Человек и его голос могут быть совсем не похожи друг на друга или похожи, но незаметно, чем именно — сразу не скажешь. Голос, должно быть, выражает самое сокровенное, самое истинное, что есть в человеке. Ты, бесплотное существо, внимаешь другой бесплотности? Если так, то какая разница, слышишь ты этот голос, вспоминаешь или выдумываешь его?
Нет, тебе хочется слышать. Именно слышать — ушами. Не воспоминания, не досужие выдумки тебя манят, а колебания связок в настоящем, из плоти и крови, человеческом горле. Что значит — голос? Это значит: живой человек со своим горлом, грудью, со своими эмоциями, он и дает жизнь не похожему на другие голосу. В дело идет все: язычок, слюна, детские воспоминания, налет пережитого, склад ума, даже наслаждение, что можешь излучать своеобразные акустические колебания. Вот что тебя привлекает — наслаждение. Наслаждение, с которым этот голос существует, существует как таковой. Мысль о наслаждении подхлестнула твою фантазию, тебе захотелось представить, как может человек отличаться от других людей настолько, насколько голос его отличается от всех других голосов.
Ты собираешься представлять, как она выглядит? Какой бы облик ни рисовал ты в своем воображении, он заведомо будет беднее голоса. Ты же побоишься потерять хоть один из заложенных в него вариантов. Думай потому лучше о голосе, не поддавайся соблазну ринуться в город, обыскать его улица за улицей и найти-таки эту женщину.
Соблазн, однако, слишком велик. Часть твоего «я» уже летит к голосу незнакомки. Ты заразился ее наслаждением быть и звучать: пусть она тоже узнает, что ты ее слышишь. Тебе тоже хочется быть голосом, она будет слышать тебя, а ты — ее. Жаль, что ты не поёшь. Умей ты петь, вся жизнь, наверное, пошла бы по-другому. Она была бы счастливее. Или печальнее, но печаль была бы не простая, а светлая, элегическая. Тебе не взбрело бы в голову становиться царем, ты не очутился бы на этом скрипучем троне, не косился бы на тени.
Но ведь где-то должен быть твой настоящий голос. Может, он погребен в тебе самом и песне просто не вырваться из горла, ее зажали сухие от напряжения губы. А может, твой голос как неприкаянный бродит по улицам, его тембр и интонации растерялись в городском шуме. Никто не знает, каков ты есть, каким был и каким мог бы быть. Все это открыл бы твой голос.
Попробуй, напряги все силы! Собери волю в кулак! Ну! Не вышло. Еще разок! Смелее, не бойся! Еще чуть-чуть! Ну-у! О — чудо! Не веришь собственным ушам! Чей это теплый баритон? Чей это голос подымается высоко-высоко, плавно модулирует, подхватывая серебристые переливы женского голоса? Чьи это голоса составили дуэт, словно две симметричные, неразрывные половинки единой певческой воли? Это ты поешь, нет сомнений, ты. Твой голос звучит. Наконец-то его слышно без помех и отчуждения.
Постой-ка, откуда бы ему взяться? Твоя грудная клетка не распрямлялась, губы не разжимались... Ты убедился: твое материальное продолжение — город. Откуда же браться государеву голосу, как не из сердца собственного царства? Только что, следя за пением незнакомки, ты проявил недюжинную слуховую проницательность. Постарайся точно так же собрать воедино сотни разрозненных осколков звука — получишь свой, неповторимый, единственно возможный голос.
Итак, сосредоточься. Не позволяй слуху реагировать на помехи. Ее голос, зовущий тебя. Твой голос, зовущий ее. Лови их на стремлении слышать друг друга (или, если хочешь, — видеть друг друга ушами). Ну! Не получилось. Ничего страшного, начни сначала. Еще мгновение — и ваши голоса отразятся друг в друге, сольются, и никакая сила не сможет разъединить их...
Дикие, резкие, беспощадные шумы вторгаются в слуховое пространство, и ее голос, захлебнувшись, тонет в мертвящей какофонии. Это громыхание заполняет все вокруг. Хотя, может, оно звучит только в тебе. Ты ее потерял, ты себя потерял. Та часть твоего «я», которая живет в мире звуков, снова устремилась в город — за ночным патрулем. Голоса жили лишь во сне. Словно сон, их жизнь длилась секунды. А вокруг — прежний кошмар.
Как бы то ни было, ты — царь. Тебе понадобилась женщина, которая живет под боком и имеет особую примету — голос. И ты ломаешь голову, как ее найти?! Да приказать сыщикам — те вмиг обшарят каждый двор, каждый дом. Впрочем, разве они ее узнают? По голосу опознать ее можешь только ты. На поиски отправлять некого. Вот наконец и желание появилось, да желаемое получить невозможно. Даром что царь!
Без паники, не надо так сразу отчаиваться. Царь есть царь, у него бездна возможностей. Выход найдется, надо только пораскинуть мозгами. Можно объявить, к примеру, конкурс вокалисток. Высочайшим повелением предписать всем женщинам, имеющим мало-мальски приличный голос, явиться на конкурс во дворец. Кстати, это будет хитроумный политический ход, времена как-никак сейчас смутные. Снимешь у народа накопившееся напряжение, укрепишь его веру в царский престол. Представляешь, как все будет обставлено: тронный зал в праздничном убранстве, возведены подмостки, играет оркестр, публика — лучшие люди царства, ты восседаешь на троне и бесстрастно, как подобает справедливому судии, оцениваешь трели и верхние «ля» каждой претендентки. Внезапно ты взмахиваешь скипетром и объявляешь: «Она!»
Как же не узнать ее? Разве может еще какой-нибудь голос столь разительно отличаться от голосов, которые обычно звучат в дворцовых залах, освещенных хрустальными люстрами и уставленных кадками раскидистых пальм? Сколько концертов в собственную честь ты отсидел в дни славных юбилеев, и всегда в присутствии царя пели гладко-холодными, остекленело-услужливыми голосами. А этот голос звучал в темноте и был счастлив, что может явиться в мир, не покидая тени, что без труда может перекинуть мостик к любой другой жизни, укрытой, как и он, тенью.
А ты уверен, что и перед троном он будет звучать по-прежнему, не переймет манеры придворных певичек, не уподобится множеству других голосов, а ты при этом не состроишь великодушную мину и не заслушаешься жужжанием мухи?
Единственный способ заставить его раскрыться во всей полноте — устроить встречу с твоим настоящим голосом, с духом твоего голоса, который однажды ты уже вызывал из звуковой стихии города. Надо спеть. Надо отпустить на свободу свой голос. Она его узнает, поймет, кто ты на самом деле, и тоже отпустит свой голос на свидание к твоему.
Представляешь, как воскликнет потрясенный двор: «Его Величество поет! Вы слышали, Его Величество поет!» Удивление, впрочем, довольно быстро уступит место смиренному сокрушению: всему, что изрекает или сотворяет государь, принято внимать со смиренно-сокрушенным видом. На лицах и в жестах придворных отразится снисходительное сочувствие: «Ах, Ваше Величество соизволили исполнить романс...». И все согласятся, что среди прерогатив монарха должно быть и сольное пение (за глаза, как водится, тебя осыплют оскорблениями и насмешками).
Красота, попоешь на славу! Никто тебя, твою песню и твой голос не услышит! Все будут слушать венценосца. Твое пение воспримут как подобает воспринимать все, идущее свыше. Означать это будет только одно: незыблемость отношений между выше— и нижестоящими. И та, ради кого, собственно, ты все это затеешь, тоже не тебя и не твой голос будет слушать. А голос царя. Как все, она замрет в почтительном поклоне и за предписанной этикетом улыбкой скроет заведомую неприязнь.
Любая попытка вырваться из клетки обречена на провал. Глупо искать себя в том мире, который тебе не принадлежит. Такого мира просто нет. Есть дворец с гулкими сводами, есть смена часовых, есть танки, лязгающие гусеницами, есть наконец чьи-то вкрадчивые шаги, которые в любой момент могут возвестить о наступлении финала. Мир говорит с тобой лишь такими знаками. Слушай их внимательно. Не отвлекайся. Скольких трудов стоило выкроить кусочек пространства, где можно пестовать свои мучительные страхи, без помех надзирать за ними. Забудешься — все пойдет прахом, твое убежище рассыплется, как карточный домик.
Тяжело? Гудит голова от обилия новых, странных звуков? Трудно разобрать, где шумит — внутри дворца или снаружи? А если нет больше ни «внутри», ни «снаружи»? Пока ты, потеряв бдительность, охотился за голосами, заговорщики подняли мятеж.
Нет больше дворца. Есть только ночь. А в ночи — стрельба и крики. Ты где? Жив? Успел бежать, прежде чем в тронный зал ворвались мятежники? Успел юркнуть в потайную дверь?
Город искорежен пожарами и воплями. Ночь искорежена взрывами, вывернулась наизнанку. Темнота и тишина обвалились вовнутрь самих себя и разбрасывают во все стороны пылающие и ревущие потроха. Город сворачивается, как лист от огня. Бега, беги. Короны нет. Скипетра нет. Кто догадается, что ты царь? Самая темная ночь — ночь пожаров. Самый одинокий человек — тот, кто бежит в орущей толпе.
За городом ночь тоже не спит, морщится от судорог города. Крики ночных птиц разносят тревогу повсюду, но чем дальше от городских стен, тем она слабее, бездонная тьма заглушает ее своими шорохами: то ветер всколыхнет листву, то всплеснет ручей, то застонут лягушки. В гулкой ночной тишине пространство расширяется, всякая мелочь становится событием — взрывается, грохочет. Треснул, надломившись, сук; от страха заверещал сурок — к нему в норку вползла змея; кот с кошкой завозились в любовной потасовке; ты, беглец, оступился и столкнул камень с тропинки.
Задыхаешься, задыхаешься. Во всем мире под этим темным небом только твое тяжелое дыхание да шуршание сухих листьев под ногами. Почему смолкли лягушки? Вот, опять загалдели. Гавкнула собака... Стой. Где-то вдали брешут псы. Сколько времени ты бредешь наугад в кромешной тьме? Ты уже давно сбился с пути. Тсс! Слышишь? Пыхтит кто-то. Совсем как ты. Где?
Ночь переполнена вздохами. Понизу, над травой, подул ветерок. Кузнечики стрекочут вовсю... Выхватишь какой-нибудь звук, он будто взрывается и делается, как никогда, чёток. Конечно, он был и прежде, прятался среди других звуков.
Ты тоже прежде был. А теперь? Не знаешь, что и думать. Ты даже не знаешь, какой из этих вздохов — твой. Ты разучился слушать. Никто никого больше не слушает. Ночь слушает самоё себя.
Твои шаги грохочут. Неба над головой нет. Ты ощупываешь какую-то стену: сначала был мох, плесень, теперь — голый камень, сплошная скала. Крикнешь — твой же голос вернется эхом. Знать бы, откуда? «Ого-го-о-о!» Куда тебя занесло? Что это? Пещера? Подземный ход?
Много лет подряд под дворцом, под городом по твоему приказу рыли подземные тоннели с бесчисленными ответвлениями, уходящими далеко-далеко. Ты хотел обезопасить себя от любой неприятности, уезжать незамеченным в любом направлении. Ты думал, править государством по-настоящему можно только из чрева земного. Потом ты передумал, и все пришло в запустение. И вот ты снова в старинном убежище... Или попал в яму, которую сам себе вырыл. Надо бы вспомнить, где выход. Выход... Где же выход?
Стучат... Стучат по камню... Удары ритмичные, глуховатые... Совсем как сигналы... Где же стучат? Какой знакомый ритм... Так стучал узник! Ответь ему! Постучи по стене. Покричи. Если тебе не изменяет память, подземный ход вел к камерам государственных преступников...
Ему неизвестно: надзиратель идет или освободитель. Или заблудился кто-то и ничего не знает о битве за город, где решается его судьба.
Раз он ходит, значит, с него сняли кандалы, выпустили из камеры. И успели доложить: «Тиран пал! Трон свободен! Дворец снова твой!» Но что-то, видимо, в последний момент спутало их карты — сигнал тревоги, контратака царских войск, — и тот, кто принес свободу, предпочел бежать, бросив недавнего узника на произвол судьбы. А тот без провожатого заблудился. Немудрено: под эти каменные своды не пробьется ни луч света, ни отголосок происходящего наверху.
Будет время наговориться, наслушаться друг друга. Он твой голос узнает, ты — его. Откроешь, кто ты на самом деле? Признаешься, что узнал? Что все эти годы слушал, как он тебя проклинал, как обещал отомстить? Теперь вы оба под землей и не знаете, кто из вас царь, а кто — узник. Собственно, если хорошенько разобраться, ты готов признать, что разница не так уж велика. Тебе, пожалуй, кажется, что ты проторчал здесь всю жизнь и стучал, стучал... Да и жизнь у тебя, как и у него, всегда висела на волоске. Один из вас останется здесь, другой...
А если он нисколько не пал духом и до сих пор считает, будто сидит на троне, носит на голове корону и держит в руке скипетр? А ты? Разве ты не ощущал себя узником? И что за разговор у вас получится, если каждый станет думать, будто слышит не собеседника, а себя, то есть свое же эхо?
Близится развязка. Один из вас — пан, другой — пропал. Но куда подевалась твоя всегдашняя тревога? Где-то что-то бухает, что-то шуршит — но никакого желания копаться, препарировать, расшифровывать... Словно не шум это, а музыка. Музыка сразу напоминает тебе о голосе незнакомки. Погоди-ка, ты вспоминаешь или слышишь наяву? Да, это тот самый голос, напевает что-то знакомое до боли. Она здесь, рядом, под землей. Она тоже заблудилась. Эта ночь — конец света. Отзовись немедленно. Дай какой-нибудь знак. Позови. Она услышит и придет на зов. Ну! Что же ты молчишь? Почему именно теперь у тебя пропал голос?
Из темноты, откуда недавно доносились слова узника, раздается призывный возглас. Ты его сразу узнаёшь. Это твой голос. Это голос, который тогда ночью ты вылепил из звукового месива. Это тот самый голос, который из тишины тронного зала ты посылал на свидание! Узник поет твою песню. Будто пел ее всю жизнь. Будто пел ее только он.
Она ему отвечает. Их голоса устремились один навстречу другому, наложились и слились в единый поток. Однажды ты уже слышал, как они нашли друг друга — в ту ночь над городом. Тогда ты не сомневался, что пел сам. Теперь же она соединилась не с тобой, а с ним. Их голоса — ваши голоса — медленно уплывают вдаль. Не надо бросаться вдогонку. Теперь это лишнее. Они становятся шепотом, бормотанием, тают.
Подними глаза, увидишь слабый свет. Неизбежное утро высвечивает небо над головой. Ветер обвевает лицо и колышет листву. Ты выбрался наружу, лают собаки, просыпаются птицы, на поверхность мира возвращаются краски, пространство вновь заполняют предметы, живые существа подают признаки жизни. Разумеется, ты тоже здесь, и вокруг тебя копошатся звуки: гудят провода, размеренно стучат поршни, пронзительно визжат шестеренки. Где-то в складке земной коры просыпается город и с нарастающей силой воет, ухает, лязгает. Гул, грохот, скрежет заполняют пространство и душат все возгласы, все вздохи, все всхлипы...
notes
1
«Комеди Франсез» — старейший театр Парижа (фр.).
2
Дружочек (фамильярно, фр.).
Страницы: 1, 2, 3, 4
|
|