— Будьте здоровы, — отзывается Медардо, — и, пожалуйста, завернитесь в мой плащ. — И накидывает его доктору на плечи.
Доктор отказывается, окончательно смутившись. Но виконт настаивает:
— Берите, берите, он ваш.
Тут доктор Трелони замечает, что у Медардо распухла рука.
— Кто это вас укусил?
— Красный паук.
— Позвольте мне помочь вам, милорд.
Он ведет виконта к себе, в домишко у кладбища, прикладывает к его руке целительные примочки и перевязывает ее. Виконт тем временем доброжелательно и любезно беседует с ним. Они расстаются, договорившись встретиться в самое ближайшее время и упрочить знакомство.
— Доктор, — сказал я, выслушав его рассказ, — виконт, которого вы лечили, вскорости вновь впал в свое злобное безумие и напустил на меня осиный рой.
— Да, только это был другой виконт, не тот, которого я лечил. — И доктор подмигнул мне.
— То есть как это?
— Скоро поймешь. А пока никому ни слова. И не мешай, мне надо кое в чем разобраться, тут скоро такое заварится...
И доктор Трелони, забыв обо мне, вновь погрузился в столь новый для него предмет — анатомию человека. Его целиком захватила какая-то мысль: несколько дней подряд он был на удивление замкнут и задумчив.
Со всех сторон к нам стали поступать известия, подтверждающие неожиданную раздвоенность в характере Медардо. Детей, заплутавшихся в лесу, к величайшему их ужасу, отыскивал получеловек на костыле и за руку отводил домой, да еще угощал при этом винными ягодами и сладкими пирожками; он же помогал бедным вдовам перетаскивать хворост, лечил собак от змеиных укусов; бедняки находили у себя то на подоконнике, то на крыльце таинственные дары; фруктовые деревья, поваленные ветром, кто-то поднимал и укреплял на прежнее место еще до того, как хозяин успевал высунуть нос из дома.
Но, к сожалению, тот же полувиконт, закутанный и черный плащ, сеял на своем пути ужасные злодеяния: исчезнувших младенцев находили в пещерах, вход в которые был завален камнями, на старушек обрушивались деревья и каменные лавины, от едва начавших созревать тыкв оставались одни ошметки.
Для арбалета виконта уже давно единственной мишенью служили ласточки, причем Медардо не убивал их, а только ранил и уродовал. Правда, теперь частенько можно было увидеть и ласточек, чьи сломанные лапки были заботливо перевязаны, вместо шины положен прутик, а на помятые крылья наложены пластыри, — выряженные таким странным манером, ласточки держались из осторожности стаями, словно выздоравливающие больные из птичьей лечебницы, и, самое удивительное, говорили, что лечит их все тот же Медардо.
Однажды Памелу с козочкой и уточкой в пустынном месте, далеко от ее обычного убежища, застала гроза. Памела знала, что поблизости есть один грот, правда совсем маленький, едва заметное углубление в скале, там она и решила спрятаться. Но грот оказался занят: наружу высовывался залатанный сапог, а владелец его лежал в гроте, съежившись под черным плащом. Памела отпрянула назад, но виконт заметил ее и выскочил под проливной дождь.
— Сюда, сюда, девушка, укройтесь здесь, — предложил он.
— Ни за что! — воскликнула Памела. — Тут одному-то не повернуться, вы что, задавить меня решили?
— Не бойся, — успокоил Памелу виконт. — Я останусь снаружи, а ты вместе с козочкой и уточкой прекрасно там устроишься.
— Козочка с уточкой могут и помокнуть.
— Мы укроем и их, вот увидишь.
— Что ж, поглядим, — решила Памела, до которой уже доходили слухи о странных приступах доброты, случающихся у виконта. Она притулилась в гроте, прижав к себе своих питомиц. Виконт остался стоять у входа да еще прикрыл его своим плащом так, чтобы дождь не замочил ни уточку, ни козочку. Памела взглянула на его руку, держащую плащ, задумалась, поглядела на свои руки, сравнила правую с левой и наконец расхохоталась.
— Очень рад, что тебе весело, девушка, — сказал виконт, — но над чем же ты смеешься, если не секрет?
— Смеюсь, потому что все теперь ясно как белый день — а мои-то бедные земляки совсем разума лишились.
— Отчего так?
— Не могут никак понять, почему вы то добрый, то злой. А все очень просто.
— То есть?..
— На самом деле вы просто другая половина виконта. Виконт, который живет в замке, злой виконт — одна половина. А вы — другая, ее считали погибшей, а она, оказывается, тоже вернулась. И эта половина — добрая.
— Как мило с твоей стороны. Спасибо.
— За что меня благодарить, ведь так оно и есть.
И вот какую историю рассказал Медардо Памеле в тот вечер. Пушечное ядро вовсе не разнесло в клочья левую половину его тела. Ядро разорвало Медардо надвое: одну половину нашли, когда подбирали раненых, а другая так и осталась лежать под грудой человеческих костей и мяса. Поздно ночью по полю проходили два отшельника — то ли истинные слуги Божьи, то ли чернокнижники, — судьба их забросила, как нередко бывает в военное время, в голую пустыню между двумя вражескими лагерями, и не случайно, ибо они, поговаривали, поклонялись и христианской Троице, и басурманскому Аллаху. И вот эти отшельники, по велению своего всеединого благочестия, извлекли из-под останков вторую половину тела Медардо, отнесли его к себе в пещеру, умастили своими бальзамами и мазями и спасли от смерти. Как только к раненому вернулись силы, он распрощался со своими спасителями и пустился в обратный путь, в родной замок. Он шел месяцы, шел годы, ковыляя на своем костыле, повидал многие христианские народы и поражал всех встречных добрыми делами.
Рассказав Памеле свою историю, добрый Медардо в свою очередь захотел выслушать ее. Пастушка поведала ему, как мучает ее своей назойливостью злой Медардо, как пришлось ей бежать из дома и скитаться по лесам. Рассказ Памелы не оставил доброго Медардо безучастным: сердце его разрывалось на части, он преисполнился сострадания и к пастушке, защищавшей свою добродетель, и к злому Медардо, влачившему жалкое, беспросветное существование, и к бедным, заброшенным родителям Памелы.
— Ну уж нет! — воскликнула Памела. — Мои родители самые настоящие разбойники. Их жалеть себе дороже.
— Да ты только подумай, Памела, как им грустно сейчас в их ветхом домишке, никто о них не позаботится, никто не поможет в поле, в хлеву.
— Да пусть этот хлев обрушится им на голову! — возмутилась Памела. — В конце концов, нельзя же быть таким мягкосердым. Что же это такое, вы даже вашу правую половину готовы пожалеть, и вас не возмущают безобразия, которые она тут творит!
— Да как же я могу его не жалеть? Уж кому, как не мне, знать, что такое остаться половиной человека.
— Но вы-то другой, тоже немного не в себе, но все-таки добрый.
— О Памела, — сказал ей тогда добрый Медардо, — это такое благо — быть половиной самого себя, только тогда начинаешь понимать, какие муки испытывает любое живое существо от своего несовершенства. Когда я был целым, я жил только для себя, я был глух к чужим несчастьям, а они повсюду, они там, где целому человеку их никогда не увидеть. Ведь не я один, Памела, растерзан, разорван, но и ты тоже, да и все люди на свете. И только теперь, когда я утратил целостность, мне сделалось близко все увечное, все ущербное, что только есть на земле. Пойдем со мной, Памела, тебе станет больно от чужих язв, и, врачуя их, ты излечишь и свои.
— Все это очень даже красиво, — отвечала Памела, — но у меня у самой хватает неприятностей из-за вашей правой половины. Вот ведь влюбилась в меня и неизвестно что замышляет надо мной сотворить.
Дождь кончился, и дядя убрал плащ.
— Я тоже влюбился в тебя, Памела.
Памела выскочила из грота.
— Вот здорово! На небе радуга, а у меня новый ухажер. Правда, тоже не весь, но зато с добрым сердцем.
Они шли по непросохшим лесным тропинкам, ветки осыпали их брызгами, на левой половине губ виконта играла ласковая полуулыбка.
— Что будем делать? — спросила Памела.
— По-моему, надо навестить твоих несчастных родителей и помочь им по хозяйству.
— Вот сам и навещай их, коли есть охота.
— Разумеется, есть, дорогая.
— А мне и здесь хорошо. — И Памела остановилась вместе с уточкой и козочкой, всем своим видом показывая, что больше не сделает ни шагу.
— Сообща творить добро — единственный способ любить друг друга.
— Вот жалость-то. А я думала, есть и другие.
— До свидания, дорогая. Я принесу тебе яблочный пирог. — И виконт, налегая на костыль, удалился.
Памела осталась с козочкой и уточкой.
— Что скажешь, козочка? Что скажешь, уточка? Всех тронутых я как магнит притягиваю!
VIII
С возвращением левой половины виконта, столь же доброй, сколь правая была злой, в Терральбе началась новая жизнь.
Утром я сопровождал доктора Трелони, обходившего больных: доктор наш помаленьку стал возвращаться к своему настоящему делу, у него вдруг открылись глаза, и он увидел, сколько вокруг хворей да недугов. И не удивительно — откуда здоровью-то взяться, ведь что ни год, то недород.
Мы шли деревенской улицей и на каждом шагу убеждались, что дядя уже побывал здесь. Разумеется, добрый дядя: он каждое утро тоже навещал больных, бедняков, престарелых — словом, всех, кто нуждался в помощи.
В саду у Бачиччи на гранатовом дереве все спелые плоды обвязаны платочками. Ясное дело — Бачичча мучается зубами, вот дядя и обвязал гранаты, иначе бы они перезрели и лопнули, пока хозяин болеет. А для доктора Трелони это знак: надо зайти к больному и захватить с собой щипцы.
У настоятеля Чекко на террасе в горшке рос чахлый подсолнух. И вот мы видим трех куриц, привязанных к перилам террасы: они вовсю клюют зерно, и белый помет летит на землю под подсолнухом. Нетрудно догадаться, что у настоятеля понос. Привязав куриц, дядя обеспечил растение удобрением и одновременно предупредил доктора Трелони, что настоятель срочно нуждается в его помощи.
Вот на крыльцо к старой Джиромине взбираются длинной вереницей улитки, и все крупные, хоть сейчас на сковородку. Улиток дядя принес из лесу в подарок Джиромине, но это и сигнал доктору — мол, у бедной старухи совсем плохо с сердцем, входи потише, не испугай.
Все эти фокусы добрый Медардо выдумывал и для пользы больных, чтобы не пугать их заранее — пусть доктор зайдет к ним как бы невзначай, — и для самого доктора Трелони: зная, как обстоит дело, и не страшась неведомых хворей, он без опаски переступал порог чужого дома.
Время от времени вся округа приходила в смятение: «Злыдень! Злыдень! Спасайся кто может».
Значит, где-то поблизости скачет злая половина моего дяди. Тогда все стремглав прятались, первым — доктор Трелони, а я вместе с ним.
Мы мчались мимо домика Джиромины — на крылечке лишь скользкая, в обломках ракушек полоса из раздавленных улиток.
— Он здесь! Караул!
На террасе настоятеля Чекко куры привязаны возле разложенных сушиться помидоров и гадят на это добро.
— Караул!
В саду Бачиччи разбитые гранаты валяются на земле, а с дерева свисают клочки платков.
— Караул!
Вот так мы и жили: с одной стороны — благодеяния, с другой — злодейство. Добряк (так прозвали левую половину дяди в отличие от Злыдня — правой половины) почитался чуть ли не как святой. Калеки, бедняки, обманутые женщины, все, у кого на душе тяжело, бросались к нему за помощью. Ему ничего не стоило самому стать виконтом. Но он продолжал жить бродягой, без устали ковылял по округе, опираясь на костыль, в своем драном черном плаще и сине-белом штопаном-перештопаном чулке и рвался облагодетельствовать всех на свете — и тех, кто просил его помощи, и тех, кто, бранясь, гнал его вон. И не дай Бог, овечка подвернет себе ногу в овраге или пьянчуга в трактире выхватит нож, а то жена-прелюбодейка побежит ночью на свидание к любовнику, всегда откуда ни возьмись перед ними предстанет виконт, черный, сухой как щепка виконт, с неизменной ласковой улыбкой, всегда готовый помочь, дать добрый совет, отвратить от насилия и греха.
А Памела все еще жила в лесу. Она соорудила себе качели между соснами, потом еще двое — покрепче для козочки, полегче для уточки — и проводила время, качаясь вместе с ними. Всегда в один и тот же час из-за сосен, ковыляя, выходил Добряк с узелком за плечами. В узелке было рваное, грязное белье, которое Медардо собирал у одиноких стариков, сирот, больных и приносил Памеле чинить и стирать, чтобы и она по мере сил творила добро. У Памелы было мало развлечений в лесу, и она охотно бралась за работу, а Медардо помогал ей. Выстирав белье в ручье, она развешивала его на веревках от качелей, а Добряк, усевшись на камень, читал ей «Освобожденный Иерусалим».
Чтение Памелу не очень увлекало: удобно разлегшись на траве, она искала у себя вшей (в лесу она немножко запаршивела), почесывалась прутиком, зевала во весь рот, подбрасывала голыми ножками камешки и одобрительно рассматривала свои розовые, толстые как раз в меру ляжки. Но Добряк не отрывался от книги и декламировал одну октаву за другой в надежде просветить ум этой дикарки.
Как-то раз смертельно соскучившейся Памеле — ей было невдомек, о чем там толкует виконт, — удалось-таки науськать на него своих питомиц: козочка лизнула Добряка в лицо, а уточка села к нему на книгу. Медардо отпрянул, захлопнув книгу, и как раз в это мгновение из-за деревьев на полном скаку вылетел Злыдень, потрясая огромной косой. Удар пришелся на книгу: Злыдень одним махом разрубил ее пополам. Левая часть с корешком осталась в руках Добряка, а правая разлетелась по воздуху множеством полулистов. В мгновение ока Злыдень пропал в лесу: конечно, метил он в Добряка, и, если бы не козочка с уточкой, тому бы не сносить головы. Белые страницы с оборванными виршами Тассо кружились по ветру и медленно опускались на ветки сосен, траву, воду. Взобравшись на холм, Памела любовалась порханием бумажных бабочек.
— Вот красотища! — восторгалась она.
Несколько страничек занесло на тропинку, которой проходили мы с доктором Трелони. Доктор поймал одну на лету, повертел, пытаясь прочесть стихи без начала и конца, и покачал головой: «Тут ничего не разберешь...»
Вскоре даже гугеноты прослышали о Добряке, и теперь старый Иезекииль то и дело взбирался на самую высокую гряду, засаженную пожелтевшими виноградными лозами, — оттуда видна была тропинка, поднимающаяся к ним из долины.
— Отец, — спросил его один из сыновей, — вы часто поглядываете в сторону долины. Ждете кого-нибудь?
— Всякий человек ждет, — ответил Иезекииль, — праведный ждет с упованием, неправедный — со страхом.
— Может быть, вы ждете, отец, этого Хромого-На-Левую-Ногу?
— И ты о нем слышал?
— Внизу только и говорят о Кривом-На-Правый-Глаз. Вы думаете, он и к нам пожалует? Почему бы ему не прийти, если наши люди, как он сам, живут не во зле?
— Уж очень крута горная тропа, трудно взойти по ней с костылем.
— Того Колченогого это не смутило, он поднялся на коне.
Гугеноты, услыхав голос Иезекииля, побросали работу и столпились возле него. При одном упоминании о виконте их пробирала дрожь.
— Отец наш, Иезекииль, — обратились они к нему, — помните, в ту ночь, когда к нам приходил Тощий и от молнии сгорело полдуба, вы сказали, что, возможно, когда-нибудь гость придет к нам с добром.
Иезекииль мотнул бородой в знак согласия.
— Отец, а Хромой-На-Левую-Ногу, подобный тому, другому, телом, но не душой, сердобольный столь же, сколь другой жестокосерд, не есть ли он суженый нам гость?
— Любой путник, идущий к нам любым путем, может им быть. Может им быть и он.
— Дай-то Бог, — сказали гугеноты.
Жена Иезекииля, не расставаясь с нагруженной хворостом тележкой, выступила вперед — взор ее был устремлен в пространство.
— Будем уповать на лучшее, — сказала она. — Но кто бы ни шел по нашей тропе, пусть даже бредет по ней хромой, несчастный калека, что вернулся с войны, ожесточившись или умилившись сердцем, все равно наш долг остается прежним — жить по справедливости и возделывать наши поля.
— Иначе и быть не может, — отвечали гугеноты, — у нас и в мыслях не было ничего другого.
— А раз мы все согласны, — заключила женщина, — давайте вернемся к работе.
— Чума и холера! — завопил Иезекииль. — Кто разрешил вам бросить мотыги?
Гугеноты разошлись по винограднику, разобрали мотыги, брошенные прямо на борозде, но в это время Исайя, который, покуда отец отвлекся, успел влезть на фиговое дерево за ранними плодами, закричал:
— Эй! К нам кто-то едет на муле!
И точно: по тропинке поднимался мул, а на нем человек, вернее, половина человека, привязанная к вьючному седлу. Это был Добряк с его новой собственностью — он купил старого, облезлого мула, когда того собирались утопить в речке — ни на что другое он не годился, даже на живодерню его не принимали.
«Весу во мне вдвое меньше, — подумал Добряк, — меня он как-нибудь выдержит. Да и мне польза, смогу делать добрые дела не только в своей округе». И вот для начала он решил наведаться к гугенотам.
Гугеноты встали в ряд и встретили его пением псалма. Старик Иезекииль приветствовал его как брата. Добряк, спешившись, торжественно ответил на приветствия, поцеловал руку у жены Иезекииля, которая не изменила сурового и хмурого выражения лица, поинтересовался здоровьем каждого, хотел было погладить жесткие лохмы Исайи, но тот увернулся, справился у каждого о его заботах и выслушал, волнуясь и негодуя, историю всех их злоключений. Гугеноты весьма тактично обходили молчанием преследования за веру и корили своих гонителей лишь за злую волю. Медардо предусмотрительно не упоминал о вражде между своей Церковью и Протестантской; гугеноты со своей стороны не вдавались в тайны вероучения, отчасти из страха погрешить против богословских истин. Закончили они туманным исповеданием человеколюбия, осудив в общих чертах насилие и принуждение. Единодушие было полное, но особой теплоты не чувствовалось.
Потом Добряк осмотрел поля, посочувствовал гугенотам — уж больно скудный в этом году выдался урожай, порадовался тому, что по крайней мере рожь у них в этом году уродилась хорошая.
— Какую цену вы за нее спрашиваете? — поинтересовался Медардо.
— Три скудо за фунт, — отвечал Иезекииль.
— Три скудо за фунт? Но, друзья мои, беднякам в Терральбе и это не по карману. Вам, наверно, неизвестно, что в долине всю рожь побил град и теперь только вы можете спасти людей от голодной смерти...
— Все это нам известно, — отвечал Иезекииль, — слава Богу, у нас есть возможность продать рожь повыгодней.
— Но подумайте, каким благодеянием будет для этих несчастных, если вы снизите цену... Сколько добра вы можете сделать...
Старый Иезекииль остановился и, скрестив руки на груди, посмотрел на Добряка, другие гугеноты последовали его примеру.
— Творить добро, брат мой, — сказал Иезекииль, — нужно, не снижая цены.
На поле под палящим солнцем трудились престарелые, худые как щепки люди.
— Что с вами? Вы так плохо выглядите, — обратился Медардо к старику с бородой до земли. — Как вы себя чувствуете?
— Для моих семидесяти я еще молодец: мотыгой могу отмахать десять часов кряду. Утром съел тарелку похлебки из репы — и до завтра сыт.
— Это Адам, мой двоюродный брат, — представил старика Иезекииль, — таких работников поискать.
— Но в вашем возрасте надо почаще отдыхать и хорошо питаться, — начал было Добряк, но Иезекииль тут же оттащил его в сторону.
— Здесь все зарабатывают свой хлеб в поте лица своего, брат мой, — сказал он тоном, не допускающим возражений.
По приезде Добряк собственноручно привязал мула и спросил мешок овса — пусть мул подкрепится после трудной дороги. Иезекииль с женой переглянулись: на их взгляд, такой животине и клочка сена за глаза хватило бы, но отказывать гостю при первом знакомстве им тоже не хотелось, и они распорядились задать мулу овса. Но у Иезекииля, видно, на душе кошки скребли: не мог он допустить, чтобы этот одер уничтожал их овес, — и он потихоньку от гостя подозвал к себе Исайю.
— Исайя, пойди отбери у мула овес и дай ему чего-нибудь другого, только тихо, чтоб никто не видал.
— А что ему дать — слабительное?
— Брось эти шуточки, найдешь чего-нибудь, осевки какие-нибудь или шелуху от гороха.
Исайя исполнил поручение, отнял у мула овес и получил от него такого пинка, что надолго охромел. Зато припрятал оставшийся овес, чтобы потом продать, а отцу сказал, что мул успел сожрать все подчистую.
Темнело. Добряк с гугенотами стояли посреди поля, говорить больше было не о чем.
— Нам бы еще часок поработать, гость наш, — сказала жена Иезекииля.
— Тогда не буду вам мешать.
И добрый Медардо удалился на своем муле.
— И этого война не пощадила! — воскликнула жена Иезекииля, когда Медардо уехал. — Сколько их в здешних краях! Вот горемычные!
— Горемыки, чего уж тут говорить, — согласились с ней все домочадцы.
— Чума и холера! — вопил, потрясая кулаками, старый Иезекииль, а это значило: либо работник не сделал своего дела, либо засуха сделала свое. — Чума и холера!
IX
Часто по утрам я заглядывал к Пьетрокьодо в мастерскую поглядеть, как он трудится над очередным заказом виконта. С некоторых пор плотник жизни стал не рад, и все после того, как Добряк повадился к нему: уж так он его корил за пособничество злодейству, уж так уговаривал послужить своим мастерством добру.
— Но что же мне строить, господин Медардо? — спрашивал Пьетрокьодо.
— Сейчас я тебе объясню: ты можешь, к примеру... — и Добряк принимался описывать, что он ему заказал бы сам, будь он, вместо другой своей половины, виконтом, и объяснения свои подкреплял такими чертежами, что в них сам черт бы не разобрался.
Поначалу Пьетрокьодо казалось, что Добряк подбивает его построить орган, самый большой на свете и самый сладкозвучный, и он уже начал подыскивать подходящее дерево для трубок, но после очередного разговора с Добряком мысли его несколько спутались: по всему выхдило, что тот собирается пропускать через трубки не воздух, а муку. Органу предстояло быть еще и мельницей, чтобы молоть зерно для бедняков, и одновременно неплохо сделать его печью и выпекать в нем пшеничные лепешки. Добряк каждый раз вносил все новые усовершенствования, перевел на рисунки пропасть бумаги; Пьетрокьодо никак не мог угнаться за ним, и немудрено, потому что этот орган-мельница-печка должен был еще таскать ведра из колодцев, чтобы облегчить труд ослов, кататься на колесах, чтобы обслуживать сразу несколько деревень, и к тому же по праздничным дннм порхать в небе и ловить сетями бабочек.
И плотника брало сомнение: а вообще в человеческих ли силах делать добрые механизмы и не одни ли виселицы и орудия пыток выходят из-под рук человека сработанными на славу, без сучка без задоринки? Ведь и впрямь, стоило Злыдню только намекнуть Пьетрокьодо на свой новый замысел, как у мастера тут же в голове являлся план, все ему представлялось в подробностях, до последнего гвоздя, он был готов немедленно взяться за дело, и вещь у него получалась на удивление — сразу видно, что и труд тут приложен, и фантазия.
— Почему же так выходит, неужто злоба во мне такая? — терзался мастер, продолжая тем временем прилежно и усердно работать над новыми приспособлениями для истязаний.
Однажды я увидел у него очень странную постройку: между двумя белыми столбами шла перегородка черного дерева, через которую в двух местах была пропущена веревка, заканчивающаяся петлей.
— Что это вы делаете, мастер Пьетрокьодо? — удивился я.
— Виселицу, чтобы вешать в профиль.
— Для кого же она предназначается?
— Для того, кто и судья и подсудимый в одном лице. Одной половиной головы он приговаривает себя к смертной казни, а другой влезает в петлю и приказывает долго жить. Я бы, конечно, не отказался, чтобы эти половины поменялись местами.
Я сразу понял, в чем дело: Злыдень, видя, что популярность его доброй половины растет не по дням, а по часам, решил покончить с ней, и побыстрее.
Оказывается, он уже успел созвать стражников.
— В наши владения проникла некая темная личность, которая сеет повсюду раздоры и смуту. Завтра же выследить преступника и предать его смерти.
— Будет исполнено, ваша милость, — отвечали стражники. Где уж кривому Злыдню заметить, что при этом они перемигивались.
А дело в том, что в замке уже давно готовился заговор, в котором стражники тоже принимали участие. Заговорщики задумали захватить и уничтожить теперешнего виконта, а замок и титул передать его левой половине. Она, однако, ничего об этом не знала. И вот как-то ночью добрый Медардо проснулся на своем сеновале в окружении стражников.
— Не пугайтесь, — обратился к нему их начальник, — виконт распорядился убить вас, но мы устали от его жестокости и порешили убить его самого и посадить вас на его место.
— Господи, что я слышу? Как вы могли? Что с виконтом?
— Пока ничего. Но утром мы его прикончим.
— Какое счастье, что еще не поздно! Вы не убьете его, не обагрите рук его кровью, и так слишком много крови пролилось. Чего хорошего ждать от правления, которое начинается с убийства?
— Ладно, мы запрем его в башне, пусть там и сидит.
— Не поднимайте руку ни на него, ни на кого бы то было! Заклинаю вас! И я скорблю при виде преступлений виконта, но выход у нас один — своим благородством, своей добродетелью постоянно подавать ему хороший пример.
— Тогда нам придется убить вас, господин.
— И это неправильно. Я же сказал вам, чтобы вы никого не убивали.
— Но как нам быть? Либо мы восстаем против виконта, либо ему повинуемся.
— Возьмите вот эту склянку. В ней на донышке осталось той самой мази, при помощи которой богемские отшельники вернули меня к жизни: она меня не раз спасала при перемене погоды, когда начинал ныть весь мой огромный шрам. Отнесите эту склянку виконту и скажите только одно: это подарок человека, который знает, что такое иметь обрубленные вены.
Стражники пошли к виконту с пузырьком, и виконт отправил их на виселицу. Чтобы спасти стражников, остальные заговорщики решили поднять восстание. Но, не имея опыта, они сразу выдали себя, и бунт был потоплен в крови. Добряк носил цветы на могилы и утешал вдов и сирот.
Вот только старую Себастьяну почему-то ничуть не трогала доброта Добряка. А ведь ни от кого другого она не видела такой заботы и почтения: Добряк проведывал ее всякий раз, когда отправлялся кого-нибудь благодетельствовать. Себастьяна неизменно читала ему нотации. То ли ею двигал извечный материнский инстинкт, то ли от старости у нее помутилось в голове, но Медардо продолжал для нее оставаться единым, и она бранила одну его половину за проступки другой, давала одной советы, которым могла последовать только другая, и так далее и тому подобное.
— Зачем ты свернул шею петуху бабушки Биджин, ведь у этой бедняжки только он один и оставался? Не пора ли за ум взяться, не маленький уже!
— Но почему ты говоришь это мне, кормилица? Ты ведь знаешь, что я тут ни при чем.
— Ничего себе! Давай-ка разберемся: кто же, по-твоему, это сделал?
— Я, но только...
— Ага! Вот видишь!
— Но я же не виноват.
— Эх, хоть я и старуха, но пока еще в своем уме. Стоит мне прослышать о каком-нибудь безобразии, я сразу понимаю, чьих рук это дело. И говорю про себя: «Голову могу дать на отсечение, тут без Медардо не обошлось».
— И ошибаетесь, как всегда!
— Это я-то? Эх, что от вас, молодых, еще услышишь? Ты лучше скажи, кто подарил костыль старику Исидоро?
— Я подарил, это я признаю.
— Да ты еще хвастаешься! Конечно, теперь ему будет чем колотить свою жену...
— Но он говорил мне, что ему ноги отказывают, что его подагра совсем замучила.
— А ты уши развесил... И отдаешь ему свой костыль. Завтра он сломает его о спину жены, а ты будешь ковылять с палкой. Совсем ума нет! Сам не знаешь, что творишь! Зачем напоил быка Бернардо водкой?
— Это не я...
— А кто же еще? Только и слышишь от людей: виконт да виконт.
Однако частые визиты Добряка в Пратофунго объяснялись не только его привязанностью к кормилице, в то время он с превеликим рвением взялся помогать прокаженным. Не боясь заразы (видимо, стараниями таинственных отшельников он был надежно от нее защищен), Медардо свободно разгуливал по Пратофунго, подробно расспрашивал каждого о его житье и не оставлял человека в покое, пока не исчерпает весь запас своих благодеяний. Из Пратофунго он то и дело гонял своего мула к доктору Трелони — посоветоваться и запастись новыми медикаментами. Доктор все еще не решался приближаться к прокаженным, хотя, вдохновляемый Медардо, начинал ими интересоваться.
Намерения у моего дядюшки были серьезные: он задумал исцелить не только тела прокаженных, но и их души. Потому он все время путался среди них, читал им мораль, совал нос в их дела, возмущался и проповедовал. Прокаженные не знали, куда от него деваться.
Временам счастливой вольности пришел в Пратофунго конец. От этого зануды спасения не было — вечно перед глазами на своей единственной ноге, со всякими нравоучениями, не давал пожить в свое удовольствие, знай срамил и стыдил перед всем честным народом. Даже музыка стала прокаженным не в радость — еще бы, когда тебе все время твердят, что она слащавая, легкомысленная и сладострастная. Диковинные музыкальные инструменты прокаженных постепенно покрывались пылью. У женщин, лишившихся развлечений, все мысли были теперь только об их страшном недуге, и они проводили вечера в слезах и унынии.
— Добрая половина похуже злой будет, — говорили в Пратофунго.
Восхищение Добряком постепенно угасало, и не только среди прокаженных.
— Спасибо еще, что его разорвало надвое, — вздыхали люди, — разорви его на три части, мы бы и не такое увидели.
Гугеноты теперь выставляли охранение не только от Злыдня, но и от Добряка, который, оставив всякие церемонии, заявлялся к ним в любое время дня и ночи, выведывал, сколько мешков у них в закромах, стыдил за высокие цены, а потом трезвонил об этом по всей округе и вредил их коммерции.
Так проходило время в Терральбе, все вокруг казалось каким-то унылым, бесцветным, мы не видели выхода, загнанные в угол бесчеловечной злобой и столь же бесчеловечной добротой.