Однако я никак не мог забыть о гибели ребенка, упавшего в кипяток. Это был несчастный случай, ничего больше. Мальчик находился в двух шагах от матери и просто наткнулся в темноте на лохань с водой. Но все это в конце концов вышло из-за войны, именно она с идиотской неизбежностью предопределила это случайное несчастье, хотя в этом несчастье и нельзя было прямо обвинить ни руку, выключившую рубильник на электроцентрали, ни летчика невидимого самолета, прожужжавшего где-то высоко в небе, ни офицера, указавшего ему цель, ни Муссолини, решившего начать войну.
По городу из конца в конец непрерывно двигались военные грузовики, направлявшиеся на фронт, и гражданские машины с привязанной на крышах домашней утварью, которые теснились к самым тротуарам. Вернувшись домой, я застал родителей взволнованными приказом о немедленной эвакуации населения из деревень приальпийских долин. В последние дни моя мать только и делала, что сравнивала нынешнюю войну с прошлой, стараясь показать, что в сегодняшней нет ничего, что заставляло когда-то трепетать семьи, что сейчас нет того смятения чувств, какое переживали люди в прошлую войну, что даже сами слова, такие, как "фронт", "окопы", звучат теперь странно и непривычно. Она вспомнила великое переселение беженцев-венецианцев в семнадцатом году: тогда у всех было совсем другое настроение, а вот теперешняя "эвакуация" звучит неоправданно, она навязана холодным распоряжением начальства.
Отец говорил о войне только самые несуразные вещи. Всю первую четверть века он прожил в Америке, а переехав в Европу, так и остался чужаком в своей стране и иностранцем в нашей эпохе. Сейчас даже вечно неизменные, с детских лет знакомые ему горы, служившие ареной его былых охотничьих подвигов, виделись ему не такими, какими они были на самом деле. Его главным образом занимало, есть ли среди тех, кого коснулся приказ об эвакуации, его старые товарищи по охоте, которых у него было немало в самых глухих местечках, бедняки крестьяне, которые когда-то обращались к нему за советом, интересуясь, как бы увильнуть от уплаты налога, и алчные сутяги, чьи споры он должен был разрешать, по нескольку часов добираясь пешком до их тощих полосок, чтобы выяснить, кто же имеет больше прав на воду для поливки. И он уже видел, как снова зарастают полынью заброшенные поля, как обваливаются стены, когда-то сложенные из сырого кирпича, и как из лесу уходят, напуганные артиллерийской канонадой, последние семьи кабанов, на которых он каждую осень ходил со своими собаками.
Газеты сообщали, что фашистская партия и благотворительные общества позаботились о том, чтобы создать в деревнях провинции Тоскана сеть квартир и питательные пункты для эвакуированных и обеспечить их транспортом, дабы никто не чувствовал ни в чем недостатка. В нашем городе эвакопункт разместился в здании начальной школы. Всем записавшимся в "Джовинеццу"
велели явиться в форме и нести там дежурства. Из наших школьных товарищей многих уже не было в городе, а прочим нетрудно было сделать вид, что они не получили повестки. Остеро пригласил меня испытать вместе с ним новую машину, которую собирались купить его родители, так как их старый автомобиль реквизировали в пользу армии.
– А как же сбор? – спросил я его.
– Э, у нас каникулы! Теперь они не могут нас исключить из школы.
– Но ведь это же для беженцев…
– А! Ну что мы там можем сделать? Пусть о них думают те, кто кричал: "Война, война!"
Меня же, наоборот, очень привлекало это дело с беженцами, хотя я и сам, пожалуй, не смог бы толком объяснить почему. Наверное, тут играло роль чувство моральной ответственности, которое было так сильно развито у моих родителей: у матери оно сохранилось еще с войны пятнадцатого года и касалось всей нации, причем воинственность и пацифизм странно уживались в ней; у отца же, напротив, оно ограничивалось только кругом знакомых ему людей и мест – тех забытых богом и людьми уголков, к которым он был привязан всей душой. И как прежде мысль об упавшем в кипяток ребенке, так сейчас образ растерянной толпы, что возникал передо мной при слове "беженцы", напоминал мне о реальном и бесконечно древнем явлении, к которому и сам я в какой-то мере был причастен. Понятно, что во всем этом моя фантазия находила куда больше пищи, нежели в танках, линкорах, аэропланах и иллюстрациях в "Сигнале", то есть в той, другой стороне войны, на которую главным образом было направлено общее внимание, а порою и едкая ирония бредившего техникой Остеро.
Одетый в форму авангардиста
, я подошел к школьной лестнице, возле которой разгружались приехавшие в старом почтовом фургоне беженцы. В первую минуту, когда я увидел этих сбившихся в кучу людей, эти лохмотья, всю эту картину грязного полевого госпиталя, меня охватила тоска, словно я вдруг попал на передовую. Но потом я рассмотрел этих женщин в черных платках – обыкновенных крестьянок, которых я сто раз видел собирающими оливки и пасущими коз, рассмотрел мужчин, обыкновенных, как всегда, немного замкнутых крестьян, и понял, что все-таки нахожусь в более привычном окружении. Но вместе с тем я чувствовал себя посторонним, отрезанным от них, потому что присутствие этих людей было мучительным укором мне, столь не похожему на отца. Ведь я столько раз видел, как они навьючивают мулов, ударом мотыги открывают путь воде, орошающей виноградники, и ни разу не сумел завязать с ними отношения, не подумал, что могу им чем-то помочь. И теперь они остались теми же, только были более взволнованны и совершенно поглощены своими утомительными заботами. Отцы и матери стаскивали детей с фургона, собирались семьями вокруг стариков, стоявших на ступенях, причем каждая семья старалась держаться особняком. Ну что я мог для них сделать? Нечего было и думать как-то помочь им.
Я начал подниматься по лестнице, но шел медленно, так как передо мной вели под руки старуху в черной юбке и такой же шали. Растопырив сухие, покрытые темными шишками руки, похожие на пораженные болезнью сучковатые ветви, старуха с трудом взбиралась по ступенькам. Рядом несли на руках завернутых в пожелтевшие пеленки детей, высовывавших наружу круглые, как тыквы, головы. Какую-то женщину, измученную дорогой, рвало. Она стояла, держась за лоб, окруженная родственниками, молча смотревшими на нее. Нет, я не любил этих людей.
Школьные коридоры превратились не то в биваки, не то в больничные палаты. По обе стороны вдоль стен сидели на скамейках люди с узлами и ребятами, стояли носилки с больными. Старосты групп все время пересчитывали своих, но им никак не удавалось довести это дело до конца. Там и сям в этих узких и гулких, как церковные нефы, коридорах мелькали мальчишки в форме "балиллы"
, солдаты, чиновники в просторных мундирах колониальных войск или в гражданском, но сразу же было видно, что всем заправляют здесь пять или шесть монахинь из Красного Креста, издерганных и нервных, властных, как капралы. Они распоряжались и этой робкой, нерешительной толпой беженцев и теми, кто призван был организовать их и помочь им, словно командиры на параде, осуществляя какой-то только им одним известный план. Приказу о мобилизации подчинились очень немногие авангардисты, не видно было даже тех, кто всегда готов был лезть вперед. Я заметил только кое-кого из начальства: они безучастно стояли в стороне и курили. Двое авангардистов затеяли драку и едва не сшибли какую-то беженку. И у всех был такой вид, будто делать здесь совершенно нечего. Я обошел все коридоры и вышел к двери на противоположной стороне здания. Теперь я видел все и мог спокойно отправиться домой.
С этой стороны на лестнице не было ни души. Только на площадке посредине лестницы стояла прислоненная к стене корзина, а в ней сидел старик. Это была большая, сплетенная из ивовых прутьев плоская корзина с двумя ручками, из тех, какие обычно носят вдвоем. Она стояла у стены почти вертикально. Старик сидел на боковой стенке, лежавшей на земле, опираясь спиной о дно корзины, маленький, скрюченный. У старика был паралич, та наиболее безобразная его форма, когда парализованные ноги стянуты в коленях и словно сложены вдвое. Его все время, не отпуская ни на мгновение, била дрожь, и от этого корзина, в которой он сидел, часто-часто стукалась о стену. Он что-то бормотал открытым беззубым ртом, уставившись перед собой. Однако в его взгляде не было безразличия, наоборот, он был полон неусыпного внимания и какой-то звериной напряженности – взгляд филина из-под козырька его низко надвинутой на лоб кепки.
Я начал спускаться с лестницы наперерез взгляду его дико вытаращенных глаз. Руки у него, как видно, не были парализованы: несоразмерно большие, еще полные силы, они сжимали короткую суковатую палку.
Я уже почти миновал его, как вдруг он затрясся еще сильнее, его бормотание стало еще прерывистее, сжатые в кулаки руки начали подниматься и опускаться, и палка забарабанила по каменным плитам лестничной площадки. Я остановился. Старик начал уставать, удары его палки делались все слабее и слабее, изо рта вырывалось только свистящее шипение. Я двинулся дальше. Тут он дернулся, словно всхлипнул, ударил по земле палкой и снова забормотал и так затрясся, что корзина, отскочив от стены, начала падать. Если бы я не подбежал и не подхватил ее, старик непременно скатился бы с лестницы. Мне стоило усилий снова привести корзину в равновесие: она была овальная, к тому же в ней лежал тяжелый груз, который непрерывно трясся и в то же время не мог ни на миллиметр сдвинуться ни в ту, ни в другую сторону. Мне приходилось все время быть начеку и, как только корзина начинала клониться набок, одной рукой удерживать ее. Вот так я и стоял, застыв в одной позе на середине пустой лестницы, как будто тоже превратился в паралитика.
Наконец царившая в школе суета докатилась и до нашей лестницы. По ступенькам бежали две взбудораженные женщины из Красного Креста.
– Ну-ка, помоги нам, – сказали они мне. – Держи здесь. Держишь? Ну, поднимай! Еще!..
Втроем мы подняли корзину со стариком и сперва втащили ее на верхнюю площадку лестницы, а потом понесли дальше, в помещение школы. При этом мы страшно спешили, как будто уже целый час только и делали, что таскали стариков, а теперь, когда дело близится к концу, я один поддаюсь усталости и начинаю лениться.
В коридоре, где было полно народу, я потерял их из виду. Как раз в это время мимо меня пробегал командир нашего взвода. Увидев, что я стою и оглядываюсь по сторонам, он задержался.
– А, это ты, – буркнул он, – нечего сказать, вовремя являешься! Иди-ка сюда, ты здесь нужен! – И, повернувшись к какому-то синьору в штатском, добавил: – Ну, господин майор, вы еще никого не нашли? Так вот вам подкрепление.
Между двумя рядами набитых соломой тюфяков, на которых расположились женщины, кормившие грудью младенцев или стаскивавшие с ног тяжелые башмаки, стоял толстенький розовощекий синьор с моноклем в глазу, с аккуратно расчесанной на пробор шевелюрой, до того рыжей, что казалось, будто он специально выкрасил волосы или щеголяет в парике. На синьоре были белые брюки, белые парусиновые ботинки с желтыми в дырочках носами, на рукаве его черного пиджака из альпага была голубая повязка с надписью "Соофи"
. Это был майор Крискуоло, южанин, пенсионер, наш знакомый.
– Помилуйте, – ответил майор, – мне совершенно никого не нужно. Здесь уже все великолепно устроились. А, это ты? – сказал он, вдруг узнав меня. – Как здоровье мамы? А как профессор? Ну ладно, постой пока здесь, сейчас посмотрим.
Я встал рядом с ним. Майор курил, затягиваясь из черешневого мундштука. Он спросил, не хочу ли я сигаретку. Я отказался.
– Здесь нам абсолютно нечего делать, – заметил он, пожимая плечами.
Вокруг нас беженцы превращали школьные классы в лабиринт улочек и тупиков какой-то нищей деревни – протягивали веревки и прицепляли к ним простыни, чтобы иметь возможность раздеться, подбивали оторвавшиеся подметки, стирали и развешивали сушиться чулки, распаковывали узлы, вытаскивали из них жареную тыкву и фаршированные помидоры, блуждали между простынями, разыскивая своих, пересчитывали друг друга, теряли и снова находили свои пожитки.
Но самое главное, что отличало это людское сборище, тот основной лейтмотив, который, исчезая по временам, неизменно возникал снова и снова, то, что бросалось в глаза прежде всего, подобно тому как в первый момент, когда вы входите в зал во время приема, вам бросаются в глаза только обнаженные груди и плечи наиболее декольтированных дам, – были всевозможные калеки, зобатые идиоты, бородатые женщины, карлицы, губы и носы, изуродованные волчанкой, бессмысленные глаза больных белой горячкой. Перед нами был скрытый лик горных селений, с которого вдруг сбросили покровы, выставив на всеобщее обозрение вековые тайны крестьянских семей, обычно скрытые за стенами домов, плотно прижавшихся друг к другу, как чешуйки в еловой шишке. Сейчас эти существа, выкуренные из своих темных нор и очутившиеся среди казенной белизны комнат общественного здания, снова пытались обрести убежище и равновесие.
В одном из классов все парты были заняты стариками. Уже появился священник, вокруг которого собралась небольшая группа женщин. Священник шутил, подбадривал их, и временами даже лица этих несчастных кривились боязливой заячьей улыбкой. И все-таки чем больше сходства с деревней приобретало их временное пристанище, тем более беспомощными и растерянными они себя чувствовали.
– Ничего не скажешь, – говорил майор Крискуоло, сновавший взад и вперед и так проворно семенивший ногами, что складка на его белых брюках ни разу не сломалась, – организация хорошая. Каждый на своем месте, все предусмотрено, сейчас каждый получит по тарелке супа. Вкусный суп, я сам пробовал. Помещения просторные, хорошо проветриваются, много транспортных средств. Прибудут новые – что же! Эти уедут в Тоскану. Устраивают их недурно и кормят сносно, война продлится недолго; увидят свет, полюбуются красивыми местами, Тосканой – и вернутся восвояси.
Раздача супа – вот событие, вокруг которого вращалась сейчас вся жизнь бивака. В воздухе носились клубы пара и раздавалось звяканье ложек. Высшие власти лагеря – величественные и нервозные дамы из Красного Креста – распоряжались около дымящегося алюминиевого котла.
– Ты можешь сходить отнести несколько тарелок супа, – тихо сказал майор, обращаясь ко мне. – Надо же сделать вид, что ты тоже чем-то помогаешь.
Сестра милосердия, орудовавшая половником, наполнила подставленную мною тарелку и сказала:
– Иди прямо и направо, дойдешь до тех, кто еще ничего не получал, и отдашь первому.
Так я, скептически улыбаясь в душе, обрел дело – начал разносить суп. Я шел между двумя рядами людей, стараясь не разлить бульон и не обжечь пальцы, и мне казалось, что слабая радость, быть может вызванная моим появлением с этой тарелкой супа, тотчас же тонула во всеобщей горечи и недовольстве тем положением, в котором они очутились, и я чувствовал, что ответственность за это лежала в какой-то степени и на мне. Ведь несколько ложек горячего супа не только не смогут заглушить горечь и недовольство, но даже наоборот: когда самые элементарные потребности людей будут удовлетворены, их чувства станут еще острее.
Пройдя немного, я снова увидел старика в корзине, которая стояла у стены среди остального багажа. Старик сидел все так же, скорчившись, опираясь на палку и уставившись в пространство своими совиными глазами. Я прошел мимо, не взглянув на него, боясь снова оказаться в его власти. Я не думал, что он сможет узнать меня среди всей этой сутолоки, но не тут-то было! Сзади послышались удары палки и неистовое бормотание.
Не зная, как еще можно отпраздновать нашу новую встречу, я отдал ему тарелку супа, которую нес, хотя она предназначалась совсем другому лицу.
Не успел он протянуть руку за ложкой, как подошли дамы из попечительского совета – все в черных, сдвинутых на ухо испанских шапочках, из-под которых торчали кудряшки, и в одинаковых, словно униформа, черных платьях, не без кокетства обтягивавших их объемистые груди. Одна из них была толстая, в очках, остальные три – худые и накрашенные. Увидев старика, они защебетали:
– Ах, вот и супчик для дедушки! Ах, какой хороший супчик! Вкусный, да? Правда, ведь вкусный?
Дамы явились с намерением распределить между беженцами кое-какие детские вещички, и сейчас, глядя, как они тянут к паралитику руки с распашонками, казалось, что они хотят примерить их на старика. Из-за их спин выглядывали беженки, как видно, невестки или дочери старика, бросавшие напряженные взгляды на него, на дам и на меня.
– Эй, авангардист! Что ты делаешь? Держи ему хорошенько тарелку! – воскликнула вдруг очкастая матрона. – Ты что, заснул?
Я действительно немного задумался.
Неожиданно мне на помощь пришла одна из невесток.
– Да что вы! – вмешалась она. – Пусть сам ест. Отдайте ему тарелку, руки у него сильные, он ее сам удержит.
Фашистские дамы тотчас же заинтересовались этим.
– Ах, так он может держать сам! Ах, какой молодец дедушка! Как он хорошо держит! Вот так. Вот молодец!
Я все-таки не решался совсем передать ему тарелку, но старик, в котором то ли присутствие дам, то ли суп пробудили тоску по какому-то навсегда утраченному благу, вдруг рассердился, вырвал у меня из рук тарелку и больше уже не позволял до нее дотронуться. Теперь все мы, и я, и невестки, и дамы, не выпускавшие из рук своих распашонок и ползунков, толпились вокруг старика и тянулись к тарелке, которая плясала у него в руках, но с которой он никак не хотел расставаться. Он ел, сердито бормоча и расплескивая суп себе на грудь. И тут эти дуры не выдержали.
– О! – хором воскликнули они. – Ну, а теперь дедушка отдаст тарелку нам! Нет, нет, он молодец, он очень хорошо держит, – ой, осторожно! – но теперь он на минутку даст нам тарелку! А мы ему подержим!.. Осторожно же! Уронишь! Дай сюда, нищая свинья!
Но все их рвение только распаляло злобу старика. Под конец и тарелка, и ложка, и суп – все полетело у него из рук, перепачкав и его самого и окружающих. Мне пришлось вытирать его. Правда, вокруг суетилось множество людей, но все предпочитали распоряжаться мною. Потом пришлось нести его в уборную. И я находился там вместе с ним. Почему я не сбежал? Я ему помогал. Когда его снова водворили в корзину, со всех сторон посыпались удивленные возгласы:
– Почему же у него больше не шевелится эта рука?
– И глаз этот не открывается!
– Что с ним? Что с ним?
– Надо бы за доктором…
– За доктором? Я сбегаю! – крикнул я, срываясь с места.
Я побежал к майору. Он стоял у двери балкона, курил и любовался павлином в саду.
– Синьор Крискуоло, там со стариком одним плохо, я пойду поищу доктора.
– Хорошо, молодец, есть повод отлучиться. И возвращайся, когда захочешь – через полчаса, через три четверти часа, ведь здесь все в порядке.
Я побежал искать доктора и послал его в школу. На дворе слегка вечерело, был тот час летнего дня, когда солнце уже не палит, но песок еще горячий и вода теплее, чем воздух. Я думал о том, как мы с Остеро пытались отгородиться от всего, что связано с войной, прибегая к самым замысловатым словесным выкрутасам, которые становились под конец нашей второй натурой, своего рода панцирем. И вот сейчас, таская в уборную паралитиков, я воочию увидел ее, эту войну. Вот до чего она заставила меня докатиться! Да, Остеро, на земле могут случаться такие вещи, о которых мы, ленивые поклонники Англии и всего английского, не могли даже предположить. Я пошел домой, снял форму, переоделся в гражданское платье и вернулся к беженцам.
Там я сразу почувствовал себя в своей стихии, легко и свободно. Меня переполняло желание что-то делать, я думал, что и в самом деле смогу принести какую-нибудь пользу или хотя бы побуду с людьми, дам им почувствовать, что я тоже что-то значу. Не могу сказать, чтобы мне не хотелось махнуть рукой на беженцев и вместо школы отправиться на пляж, растянуться голым на песке и поразмыслить о разных событиях, которые совершаются в мире в то время, пока я лежу тут, спокойный и праздный. Так я развлекался некоторое время, колеблясь между цинизмом и чувством долга (в те времена мне часто случалось напускать на себя этакую раздвоенность), но потом я позволил чувству долга взять верх, не отказывая себе в то же время в удовольствии порисоваться своим цинизмом. Сейчас мне ничего так не хотелось, как встретить Остеро и сказать ему: "Знаешь, я иду развлекать паралитиков, а потом немного поиграю с чесоточными детьми. Ты не пойдешь со мной?"
Придя в школу, я сразу же явился к майору Крискуоло.
– А, вернулся! Молодец! Скоро ты управился! – сказал он. – Здесь ничего нового.
Я уже повернулся, чтобы уйти, но он окликнул меня.
– Постой-ка, – сказал он, – по-моему, ты был в форме.
– Меня облил супом тот старик… Пришлось пойти переодеться.
– А!.. Молодец!
Сейчас я готов был носить тарелки, матрацы, провожать людей в уборную. Но вместо этого носом к носу столкнулся с командиром взвода, который приставил меня к Крискуоло.
– Эй ты, в штатском! – позвал он меня. К счастью, он уже забыл, в чем я был одет раньше. – Убирайся отсюда подальше. Скоро должен прибыть инспектор из Федерации. Мы хотим, чтобы он увидел всех наших людей в порядке.
Я не знал, куда мне убираться, и начал слоняться среди беженцев, с одной стороны, боясь снова встретиться с паралитиком, а с другой – невольно думая, что из всех людей, собравшихся здесь, только с ним у меня были какие-то, пусть самые что ни на есть примитивные, но все-таки отношения. Занятый этими мыслями, я и сам не заметил, как ноги принесли меня к тому месту, где я его оставил. Старика там не оказалось. Потом я увидел группу людей, молча смотревших вниз. Корзина теперь стояла на полу, и старик не сидел в ней, скорчившись, а лежал на дне. Женщины крестились. Он умер.
Сейчас же встал вопрос, куда его перенести, так как к приходу инспектора все должно было быть в порядке. Был открыт физический кабинет и получено разрешение поместить там покойного. Родственники подняли корзину и понесли ее по коридору. Следом шли дочери, внучки и невестки старика, некоторые плакали. Последним шел я.
У самых дверей физического кабинета нам встретилась группа молодых людей, судя по форме, больших начальников. Сняв с головы высокие фески с золочеными орлами, они заглянули в корзину и тихо воскликнули: "О!" Федеральный инспектор выступил вперед и выразил соболезнование родственникам усопшего. Потом, горестно покачивая головой, стал по очереди пожимать руки всем присутствующим. Добравшись до меня, он тоже протянул руку и сказал:
– Соболезную, искренне соболезную.
Я отправился домой только под вечер и с таким чувством, будто прошло уже много-много дней. Стоило мне закрыть глаза, и я видел беженцев с загрубевшими, натруженными руками, сидящих перед тарелками супа. Это и была война. Я узнал теперь ее цвет, ее запах. Война… серый, необъятный, как море, материк, кишащий, словно потревоженный муравейник. Возврат домой значил для меня теперь то же самое, что для военного отпуск: ни на минуту не можешь забыть, что любая вещь, которую ты видишь снова, дается тебе лишь на очень недолгий срок, и она для тебя не больше, чем мираж. Вечер был ясный, на небе догорал багровый закат. Я поднимался по улице между домами и виноградными беседками. Мимо шли военные машины, туда, к горам, к прифронтовым дорогам, к границе.
Вдруг на улице началось движение, люди забегали по тротуарам, зашевелились занавески на окнах овощных лавок и парикмахерских. Отовсюду неслись возгласы:
– Да, да, это он, смотрите, вон там, это дуче, это дуче!
В открытой машине в окружении генералов сидел одетый в маршальскую форму Муссолини, направлявшийся с инспекционной поездкой на фронт. Он смотрел по сторонам и, видя, что люди только изумленно провожают его глазами, поднял руку, улыбнулся и сделал знак, приглашая всех похлопать ему. Но машина ехала быстро и скоро скрылась из глаз.
Я едва успел разглядеть его. И больше всего меня поразила его молодость. Мальчишка, прямо мальчишка, здоровый, как бычок, со стриженым затылком и упругой загоревшей кожей. В его глазах сверкала исступленная радость. Как же, шла война, война, начатая им, он сидел в машине рядом с генералами, на нем была новенькая форма, каждый прожитый им день был заполнен сумасшедшей, лихорадочной деятельностью, а сейчас, в эти летние вечера, он стремительно проносился через города и провинции, и все узнавали его с первого взгляда. Для него это была игра, и он хотел только одного – чтобы и другие приняли в ней участие, хотел, собственно, очень немногого, поскольку и без того уже почти все согласились поиграть вместе с ним, чтобы не испортить ему праздник, а остальные, те, которые чувствовали себя взрослее его и не могли принять участие в его игре, чуть ли не терзались угрызениями совести.
Авангардисты в Ментоне
Шел сентябрь сорокового года. Мне вот-вот должно было исполниться семнадцать. Каждый вечер после ужина я с нетерпением ждал той минуты, когда можно будет пойти прогуляться, хотя, пожалуй, весь день ничем другим и не занимался. Мне кажется, именно в это время я, сам того не сознавая, начал чувствовать вкус к жизни, ибо находился в том возрасте, когда, приобретая что-то новое, пребываешь в полной уверенности, что это для тебя не ново. Лишившись из-за войны туристов, наш город словно съежился, забившись в свою провинциальную скорлупу, и поэтому стал мне роднее, как-то по росту. Вечера стояли чудесные: затемнение казалось раздражающей модой, война – далеким и привычным ритуалом; в июне мы почувствовали ее где-то рядом, но ненадолго, всего на несколько дней, не больше; потом она как будто совсем кончилась, а скоро мы просто перестали о ней думать. Я был еще слишком молод, и мне не приходилось беспокоиться о том, что меня заберут в армию, а из-за своего характера и взглядов я чувствовал себя совершенно чуждым этой войне. Но каждый раз, когда мне случалось размечтаться о своем будущем, я не мог представить себе его иначе, чем связанным с войной, хотя в этом случае война была особая, если так можно сказать – без страха и упрека, а я сам в этой войне, не знаю даже как, менялся, становился свободным. Таким образом, я в одно и то же время познавал и пессимизм и восторженность того времени, вел беспорядочную жизнь и ходил гулять.
Я вышел на площадь и около Дома фашио
встретил нескольких учителей: они искали авангардистов, у которых имелась бы полная форма и которые могли бы явиться сюда завтра рано утром. Предполагалась поездка в Ментону, так как туда должен был прибыть легион молодых испанских фалангистов, а "Джовинецца" моего города получила приказ выслать для их встречи почетный караул (несколько месяцев назад Ментона превратилась в итальянскую пограничную станцию).
Ментона была аннексирована Италией, но пока что гражданские лица туда не допускались, и мне сейчас впервые выпадал случай съездить в этот городок. Конечно, я попросил внести в список и себя и своего школьного товарища Бьянконе, которого обязался предупредить.
С Бьянконе мы жили весьма дружно, хоть и были разными людьми; нам нравилось бывать там, где происходило что-то новое, нравилось с видом сторонних наблюдателей критически обсуждать это новое. Бьянконе, однако, гораздо больше, чем я, любил ввязываться во все затеи фашистов и нередко с удовольствием передразнивал их, смешно гримасничая и подражая их позам. Из любви к кочевой жизни он еще в прошлом году побывал в римском лагере авангардистов, откуда вернулся с нашивками командира отделения. Я бы никогда этого не сделал, потому что питал врожденную неприязнь к муштре, ненавидел Рим и клялся, что в жизни ноги моей там не будет.
А вот поездка в Ментону – это совсем другое дело: мне очень любопытно было взглянуть на этот городок, расположенный по соседству с нашим, как две капли воды похожий на наш, но ставший завоеванной территорией, опустошенной и пустынной, и сверх всего – единственным, символическим завоеванием июньской кампании. За несколько дней до этого мы видели в кино документальный фильм, показывавший сражения, которые вели наши войска на улицах Ментоны, однако мы знали, что они только делали вид, будто сражались, на самом же деле Ментону никто не завоевывал: просто после поражения французские части оставили город, а наши заняли и разграбили его.
В таком путешествии Бьянконе был идеальным товарищем: с одной стороны, он в отличие от меня был своим человеком в "Джовинецце", с другой – нас объединяли выработавшиеся за годы совместного учения в школе общие вкусы, мы разговаривали на одном жаргоне, одинаково, с презрительным любопытством относились к событиям, и совместная поездка, даже самая скучная, становилась для нас непрерывным состязанием в наблюдательности и остроумии.
Я пошел разыскивать Бьянконе.
В бильярдных, которые он обычно посещал, его не было, оставалось только идти к нему домой, и для этого надо было подняться по старому городу. Замазанные синей краской лампочки в темных аркадах отбрасывали неверный свет, которому не удавалось добраться до тротуаров и каменных лестниц, он лишь слабо отражался от намалеванных белой краской полос, которые отмечали ступени. Проходя мимо людей, сидевших в темноте на порогах своих домов или на плетеных стульчиках, я мог только догадываться об их присутствии: в тех местах, где они сидели, мрак густел, как бы становясь бархатистым, и их выдавала только негромкая и от того казавшаяся задушевной болтовня, внезапные оклики и смех да иногда смутно белеющая женская рука или пятно платья.
Наконец я вышел из темноты аркады и тут только увидел над головой небо, беззвездное, но ясно видное сквозь листву огромного рожкового дерева. В этом месте дома города уже не теснились, а рассеивались по окрестностям, куда город протягивал беспорядочные отростки улиц. Белые силуэты одноэтажных домиков на противоположном склоне, выглядывавшие из-за каменной стенки, огораживавшей садики, еле светились тоненькими полосками света, который просачивался по краям окон. Одна улица, вдоль которой тянулась ограда из металлической сетки, спускалась по середине склона к источнику; на ней-то, в домике, скрывавшемся за увитой виноградными лозами террасой, и жил Бьянконе. Вокруг была тишина, наполненная шепотом камыша. Подойдя к дому, я свистнул.