- Исполнение приговора назначается на сегодня, ровно в полдень, прибавил Сиртори.
Все смотрели на Датто. Не скажет ли он хоть слово в свое оправдание, не попросит ли его помиловать, не раскается ли в содеянном?
Но Датто только побледнел как полотно, скривил рот и закричал каким-то заячьим голосом:
- Разбойники! Пираты! Вы еще ответите за это! Король накормит вами своих собак! Вы еще...
- Уведите его! - сказал страже Гарибальди.
И Датто, орущего, изрыгающего проклятия, почти вынесли на руках из зала суда.
* * *
Полдень. На колокольнях разными голосами говорят колокола: то густыми, как мед, то старчески дребезжащими, то разбитными и бойкими, точно кумушки в воскресный день. Лючия выходит на балкон и на минуту закрывает глаза - солнце обжигает ей лицо. Жар обрушивается на ее похудевшие плечи. Вот последний удар колокола - самого тяжкого, грозного, - и тотчас раздается сухой ружейный залп. Словно порох где-то подожгли. Лючия вздрагивает. Секунду она стоит, прислушиваясь. Все ее напряженное существо будто ждет еще чего-то. Но уже снова стоит тишина, и слышно, как жужжит зеленая муха, запутавшаяся в ранней паутине.
Лючия знает: только что, сию минуту, расстрелян Датто. Уже успел прибежать из суда и все рассказать Лука. Датто перед расстрелом плакал, валялся в ногах у Сиртори и молил сохранить ему жизнь. Так, на коленях, он, наверное, и принял смерть...
Мальчик, рассказывая, был полон мстительной радости: наконец-то Датто наказан за все свои преступления! Сам генерал Галубардо сказал, что он заслужил казнь!
Лука думал, что Лючия обрадуется смерти своего преследователя и убийцы Александра, но Лючия молча, с неподвижным лицом выслушала его и снова вернулась в дом. Ее не трогали сейчас ни казнь Датто, ни даже то, что Гарибальди - победитель, что он стал диктатором Палермо, что по его приказу населению продают дешевый хлеб и люди впервые за много лет поют и веселятся на улицах.
Все, все стало ей безразличным, кроме этой выбеленной прохладно-сумеречной комнаты, где на широкой деревянной кровати разметался, разбросал простыни юноша со спутанными волосами и блестящими, ничего не видящими глазами. Нет, он видел, но не Лючию, не ее нежные руки, подносившие ему питье, ледяные компрессы на лоб, а что-то свое, далекое. И все время он говорил, шептал по-русски. О чем-то просил, кого-то убеждал, быстро, без умолку, как будто хотел в эти последние остающиеся ему часы наговориться, наговориться всласть за всю жизнь.
Ах, как мечтала Лючия понять незнакомый северный язык, на котором говорил ее любимый! Только одно она понимала: когда Александр звал ту женщину с золотыми волосами. Это она твердо знала по выражению его лица, вдруг делающегося смиренным и страстным, по его молящему шепоту.
- Я ведь ни о чем не прошу... - шептал он. - Сашенька, ангел мой, а только одного хочу: быть подле вас, защищать вас, заботиться, быть вам опорой. И ваша рука чтоб была рядом... Нет, нет я не стану целовать, не бойтесь, мне бы только прохладу почувствовать. Ах, какая у вас нежная, прохладная рука... Прижаться бы к ней лбом, очень у меня лоб болит, говорил он вдруг жалобно, как маленький.
И Лючия сама готова была разрыдаться от этого жалобного голоса.
Иногда, вперив глаза в выбеленную стену, он воображал себя среди русских снегов, разговаривал с няней Василисой или с Мечниковым.
- Какой морозец славный! - говорил он, быстро перебирая руками простыню. - А снегу-то сколько навалило! Нет, няня, не три мне щеки, мне и так жарко. Давай лучше на санках... Эх, полетели, голубчики! Ты знаешь, Левушка, я быстрый, я все умею. И ты, пожалуйста, не смейся надо мной. Ты мне все пиши, а я буду старый и буду читать и радоваться...
И впервые в жизни он разговаривал с отцом так, как всегда мечтал, серьезно, доброжелательно, твердо:
- Нельзя, нельзя быть таким жестоким, mon pere. Люди хотят ласки, доброты. Все мы рождаемся свободными, счастливыми и только сами делаем наш мир тягостным и жестоким. Я вас прошу, батюшка, будьте ласковы к людям, ну, вот хоть к Никифору. И бумагу ему дайте, ту самую, пускай он тоже будет свободным... А уж я вас так любить буду, так почитать...
Вдруг он вскочил, прислушался:
- Едет! Она едет! Она сейчас будет здесь! - Поспешно и лихорадочно он начал приглаживать волосы, застегивать рубашку у ворота. - Она сейчас войдет! - повторял он.
Лючия, не понимавшая слов, сразу поняла, кого он ждет. В самом деле, залаял Ирсуто, и у дома остановилась коляска. Своей уверенностью Александр заразил даже девушку. Она задрожала и, сев у постели Александра, не сводила глаз с двери.
Вот на лестнице послышались шаги. Кто-то подымался. Все ближе, ближе... Лючия не выдержала, вскочила, подбежала к двери. И в ту же минуту дверь отворилась, и на пороге встал Гарибальди.
Он не заметил смятения, вызванного его приходом. Генерал был бледен и хмур. Усталые морщины перерезали его лоб. Он бросил быстрый взгляд на Лючию:
- Ты уже знаешь?
Девушка кивнула.
- И... не жалеешь о нем?
- О предателях не жалеют, - отвечала Лючия.
- Даже умереть не сумел достойно! - с отвращением вымолвил Гарибальди.
Он подошел к постели. Ему сразу бросились в глаза темные тени на веках Александра, его влажные волосы. Гарибальди столько раз видел на своем веку умирающих, что никогда не ошибался.
- А, это вы, генерал? - сказал вдруг ясным голосом и по-итальянски Александр, подавая руку. - Очень рад и польщен... Я ведь вас очень люблю, генерал, и очень горжусь, что иду рядом с вами... Но девочка, девочка... Он сморщился. - Как это ужасно - такой ребенок, и его зарезали! Зачем вы это допустили, генерал?.. Да, я совсем было забыл, - спохватился он и продолжал уже по-русски: - Сашенька, позвольте вам представить генерала Гарибальди. Ах да, я, кажется, ошибся, ведь вы же давно знакомы. - Он беспомощно уставился на Гарибальди.
- Кого это он зовет? - повернулся к Лючии Гарибальди.
- Женщину, которую любит, - отвечала Лючия.
- Как, разве не тебя он любит?
Лючия молча покачала головой.
- Сейчас это уже не имеет значения, - сказала она.
Гарибальди долго, молча смотрел то на нее, то на Александра. Потом спросил:
- Что сказал доктор?
- Что он не доживет до ночи.
Он снова помолчал.
- Ты останешься здесь, Лючия?
- Здесь.
Гарибальди поднялся. Он был печален и торжествен.
- Спасибо тебе, русский, за то, что ты пришел к нам и отдал за нас свою жизнь, - сказал он и низко склонился над Александром, как будто отдавал ему воинские почести.
Но Александр его уже не услышал.
46. ПИСЬМА "АНГЕЛУ-ВОИТЕЛЮ"
Их подали Александре Николаевне к утреннему кофе. Слуга сказал, что на рассвете их принес запыленный мальчишка-пастушонок, который пришел с лохматой собакой и ушел, так и не назвавшись.
Валерий Иванович, раздушенный, побритый, с лососево-розовыми щеками, покосился из-за газетного листа:
- Откуда?
- Не знаю. Ты же слышал: посланный не сказался, - отвечала Александра Николаевна. Она осмотрела оба конверта и прибавила: - Рука совершенно незнакомая.
"Ангел-Воитель" лукавила: один почерк, женственный, мелкий, тонкий, совершенно непохожий на своего владельца, был ей хорошо знаком. Так писал только Гарибальди. Наверное, это ответ на ее письмо, тоже посланное с оказией. На втором конверте почерк, правда, совсем ей неизвестен. Однако тотчас вскрывать письма Александра Николаевна не стала. Какое-то смутное чувство подсказывало ей, что оба письма надо читать, когда она останется одна.
Валерий Иванович скомкал газету.
- Опять твои секретные корреспонденты?! Смотри, матушка, доведешь ты и себя и меня до беды! Эти твои увлечения могут дорого мне обойтись! Нынче твой Гарибальди - победитель, герой, а завтра его поймают и вздернут на веревку. И тех, кто с ним был в переписке, тоже потянут к ответу.
- Ах, оставь, Валерий! - протянула, нахмурясь, Александра Николаевна. - Никогда мы в этом друг друга не поймем...
Впрочем, Якоби успокоился так же быстро, как только что раздражился. Он расправил и дочитал свою газету, долго, с громким прихлебыванием пил свой кофе, долго и обстоятельно пересказывал жене замысел своей новой картины, замысел, о котором она слышала уже раз десять в продолжение последних лет: Якоби хотелось написать большое полотно - римский карнавал. Наконец, он отправился в свою студию - кое-что "подмалевать", как он выразился.
Александра Николаевна свободно вздохнула. Наконец-то она сможет прочитать, что пишет ей Гарибальди!
"Госпожа Якоби, Вы спрашиваете, что я думаю о Вашем нынешнем правительстве? Ваш монарх ищет прославить свое царствование освобождением рабов. Надеюсь, что это дело будет завершено. Такой ореол славы, разумеется, лучше всяких побед.
Посылаю сердечный привет Вам и Вашему храброму народу, которому суждено принять большое участие в грядущих мировых событиях.
В с е г д а В а ш Д. Г а р и б а л ь д и".
Александра Николаевна задумывается. Гарибальди предрекает России великую будущность. Сбудутся ли его предсказания? Не останется ли освобождение крепостных только фиктивным актом? Да и совершится ли оно, это освобождение?
Все еще погруженная в свои мысли, она вскрывает второй конверт, написанный неизвестной рукой. На колени ей падают два листка. Она берет наудачу первый.
"Синьора, Вы меня почти не знаете. Мы встречались только однажды, и Вы меня, конечно, не запомнили. Но я Вас хорошо знаю.
Много дней подряд - в походе, в бою, на бивуаке - я видела Вас в глазах человека, которого я любила, видела Вас в его сердце. Вы жили там единовластно, и только свободу он любил, наверное, сильнее Вас. Я не знаю русского языка, на котором говорил он и говорите Вы, но я поняла - перед смертью он вспоминал свою родину и Вас. Почему, почему Вы не приехали в Палермо, как обещали? Он ждал Вас до последней минуты.
Пересылаю Вам письмо, которое нашла на нем, мертвом.
Л ю ч и я П р е т о р и".
Александра Николаевна вчитывалась в хорошо ей знакомые итальянские слова, видела глазами всю фразу целиком, но как будто не могла взять в толк чего-то, как будто скользил и убегал от нее главный смысл того, что сообщала виденная мельком итальянская девушка. Но уже болезненно заныло сердце, и взять в руки третье письмо, кругом исписанное крупными, чисто ученическими буквами, по-русски, было очень трудно. Но она все-таки взяла его и от первых же слов обращения, от боли, вызванной этими словами, закусила зубами платок.
"Родная, бесценная Сашенька, тезка моя! Нынче в первый и последний раз решаюсь назвать Вас, как называл про себя. Ради бога, простите и не оскорбитесь такой моей вольностью. Позвольте мне ее, как позволяют нечто желанное приговоренному к казни. Ведь и нам только что сказали, что завтра мы все пойдем на казнь.
Пишу Вам без надежды, что письмо это когда-нибудь Вас достигнет, хотя тюремщик и клялся мне вечным своим спасением, что доставит его на почту.
Родная Сашенька, конечно, Вы давно догадывались, что я Вас люблю. До Вас я никогда никого не любил, но всегда мечтал, что встречу женщину необыкновенную, высокой души, прекрасную собой, которая будет верить в то же, что и я.
Впервые я увидел Вас восьмого марта, ввечеру, и в тот же миг понял, что судьба мне подарила то, о чем я грезил. Вы чистая, вы необыкновенная! И как сладко мне было, когда Вы мне высказались, когда понял я, что и вы ненавидите тиранов и жизнь свою посвящаете борьбе за Человечество. Пускай циники смеются над этими словами, Сашенька, мы-то с Вами знаем, какое это блаженство - жизнью своей пожертвовать для людей! И еще был я счастлив безмерно, когда Вы доверились мне и позволили войти в благородное дело, предпринятое Д. Г. Он человек выдающийся, и я уверен, что он спасет Италию.
Теперь, когда я перебираю в памяти последние месяцы здесь, в Италии, я понимаю, что судьба меня щедро одарила. Встретить Вас и Д. Г. - да за это мало отдать жизнь!
Жаль умирать, потому что я едва лишь начал жить, и жить так чудесно. Но смерти я не страшусь, и Вы не бойтесь за меня и не жалейте.
Благодарю Вас за то, что Вы существуете.
В а ш А л е к с а н д р".
Долго-долго смотрела Александра Николаевна на имя с каким-то длинным мальчишеским росчерком-хвостиком.
Нет больше тезки - горячего, преданного, бесстрашного. Никогда не будет. Живые буквы бежали по бумаге, живой хвостик-росчерк шаловливо привесился к подписи, а рука, писавшая его, холодна, мертва, недвижна где-нибудь под каменистой желтой землей Сицилии.
Слезы теснились, кипели в горле, а глаза сухо и тяжко горели. Еще и еще раз перечитывала она письмо. Она не слышала, как в дверях появился Верещагин.
Художник, как обычно, пришел в палаццо Марескотти, к Якоби. Он хотел было поздороваться с хозяйкой дома, но взглянул на нее и вдруг замер. Он знал Александру Николаевну как свою давнюю, до мельчайших черт изученную модель. Он знал все, как ему казалось, выражения ее глаз, рта, характерные для нее повороты, движения. Знал ее улыбки, взгляд исподлобья, хмурую морщинку меж бровями, когда она уставала или была не в духе. Он мог бы перечислить по пальцам известные ему движения этого женского лица, всегда волевого, решительного или кокетливо-оживленного.
Теперь перед ним сидела совершенно другая, новая женщина. Страдающая, с печальным ртом и трогательно-беспомощным выражением глаз. Она не видела Верещагина и все перебирала и разглаживала рукой синеватый листок бумаги, лежащий у нее на коленях.
- Что случилось? - вырвалось у Верещагина. Он даже не поздоровался, так был поражен видом "Ангела-Воителя".
Она подняла глаза в темных кругах.
- Вот. Получила письмо. Из Палермо.
- От Левушки Мечникова? - с живостью спросил художник.
Она покачала головой.
- Нет. От Александра Есипова.
- А... - протянул художник. - Что же он пишет?
- Он умер, - сказала она просто. И вдруг легла головой на стол, сцепила руки. - Не могу... Не могу... Это я, я во всем виновата... Я его втянула... Это мы с Эсперанс познакомили его с Гарибальди, затеяли... Она задохнулась.
- Неправда, - твердо возразил Верещагин. - Этот мальчик с детства впитал в себя мечту о свободе. Я помню, мне Мечников говорил... Он рвался что-то настоящее делать для людей. Он так и положил себе - отдать жизнь за идею. И вас он полюбил оттого, что вы шли тем же путем. Я ведь все понимаю...
Александра Николаевна слушала его, глаза у нее были закрыты. Верещагин, мучаясь ее болью, подошел ближе, положил руку на горячее плечо.
- Голубушка моя, вы бы пошли прилегли. А то поплачьте, легче вам станет.
- Нет, не хочу. - Она подняла голову, выпрямилась, потерла руками щеки. - Что вы знаете о Палермо? Говорите! - потребовала она.
- Наверное, то же, что и вы, - отвечал, присаживаясь возле, Верещагин. - Гарибальди провозглашен диктатором. Королевские войска покинули Палермо, и весь народ праздновал их уход. Ланца подписал капитуляцию и после того, как честил Гарибальди "бандитом", "мятежником", стал величать его "генералом" и "превосходительством". Во всяком случае, теперь Гарибальди может смотреть на Сицилию, как на землю, входящую в состав "единой Италии". Да вот, я принес вам почитать речь Гюго, которую мне переслал Мечников, - прибавил Верещагин.
- А как он? Как его здоровье? - спросила чуть живее Александра Николаевна.
- Верно, ему на всю жизнь суждено остаться хромым, - сказал художник. - Он все еще в госпитале и, кажется, еще долго пролежит в постели.
- Знает он о... смерти Александра?
- По-моему, еще не знал, когда посылал мне письмецо, - отвечал Верещагин. - Тоже будет в большом горе, - заметил он осторожно. - Ведь они с Есиповым стали большими друзьями.
Александра Николаевна прижала к глазам платок.
"Слава богу, кажется, заплакала".
Но нет. Глаза сухие и блестящие.
- Так что же сказал о Гарибальди Виктор Гюго? Прочтите, - велела она.
Верещагин послушно вынул из кармана газету.
- "Что такое Гарибальди? - начал он. - Человек - и ничего более. Но человек в самом высоком смысле этого слова. Человек свободы, человек Человечности, vir, как сказал бы соотечественник его Вергилий. Есть у него армия? Нет. Только горсть волонтеров. Боевые припасы? Нет их. Порох? Несколько бочек. Орудия? Только взятые у неприятеля.
В чем его сила? Что доставляет ему победу? Что стоит за ним? Душа народов".
Александра Николаевна слушала механически, а сама думала о чем-то своем. Верещагин знал это по ее взгляду, погруженному в себя.
- Я поеду в Палермо, - внезапно сказала она.
- Зачем?
- Буду ходить за ранеными, помогать Гарибальди... Да мало ли дела... Мое место сейчас там.
Верещагин хотел возражать, отговаривать, но, посмотрев на "Ангела-Воителя", не посмел.
47. ПОЧТИ СТО ЛЕТ СПУСТЯ...
- Моретта! Море-етта-а!
Тишина. Ни звука в ответ. Даже колокольчика Моретты не слышно. Только эхо в горах возвращало голос Николо - задиристый и высокий, как у молодого петушка.
Мальчик звал и кричал, и чертыхался, и честил всякими обидными словами пропавшую корову.
- Рогатая вонючка, вот она кто! И непременно нужно ей, этой подлюге, забраться под самое небо, в самую недоступную чащу, в чертову глушь! Ищи ее, бегай, ломай ноги по скалам, снашивай последние чочи!.. Моретта! Моретта! У, паршивая корова! Вот если б жив был пес Джиджи, он уж давно нашел бы тебя и гнал теперь к дому, кусая за ноги.
Но беднягу Джиджи пристрелил тот мерзавец чернорубашечник, что пришел к ним в деревню вынюхивать и выспрашивать, куда подевались такие-то и такие-то парни. Ох, как испугался тогда Николо за брата, как испугалась мама! А вдруг фашист пронюхает, что Микеле ушел в горы, к партизанам! Он и то все время повторял: "Знаю я вас, хитрых дикарей! Всё таитесь по углам, всё говорите, что ничего не ведаете, только пасете скот да делаете сыр, никакой политикой не занимаетесь, а куда же, скажите, подевались все ваши молодые парни? Немцы их увели? Как бы не так! А кто напал на нашу комендатуру внизу, в селении? Кто взорвал машину с немецкими офицерами? О, мы из вас еще повытрясем все ваши тайны, не беспокойтесь!" И он ходил и ходил от одного дома к другому и все расспрашивал, а когда пришел к ним и Джиджи зарычал на него, он выхватил пистолет и пристрелил бедного пса. Николо тогда стоял и дрожал - так ему хотелось вцепиться в горло этому типу в черной рубашке, но мать шепнула: "Помни о наших. Ты их погубишь!" И Николо пришлось спрятать свою ненависть... Ох, отчего он все еще считается маленьким! Отчего не может, как Микеле, уйти в горы и сражаться с фашистами?!
Из-под черной войлочной шапчонки пот градом катился по лицу мальчика. Он уже давно сошел с тропинки и теперь прямиком продирался сквозь дубняк и заросли ежевики и держи-дерева все вверх, вверх, туда, где круглой лысиной вставала вершина горы. Колючки рвали его самодельную куртку, из-под ног катились камни, и приходилось то и дело перепрыгивать через мутные, пенистые ручьи. Была весна. Здесь, в горах, начинала чуть зеленеть низкая изумрудная трава, а выше, к перевалу, кое-где еще лежал снег, и чем выше подымался Николо, тем становилось холоднее. К тому же начинало смеркаться и облака все ниже нависали над горами.
- Моретта! Моретта!
Впереди, в мелком дубняке, треснула ветка. Николо устремился туда: "Ага, вот она где, беглянка! Сейчас я ее поймаю!" Он протиснулся вперед и вдруг столкнулся лицом к лицу с незнакомым человеком. Человек сидел на корточках у ручья и обмакивал в воду сухарь. Он был без шапки, светловолосый, обросший такой же светлой, как волосы, курчавой бородкой. И глаза у него были светлые, внимательные. Он смотрел на Николо и, видимо, ждал, что мальчик скажет или сделает.
Николо оглядел его запачканную, неопределенного цвета шинель, худые, стоптанные сапоги.
- Ищешь корову? - спросил человек. - Вон она, твоя корова, пасется в колючках.
Он сказал это на незнакомом Николо языке, но сказал это так выразительно и при этом показал на заросли держи-дерева чуть выше, у скалы, что Николо тотчас же понял. Он вскарабкался к скале и увидел Моретту. Черная корова преспокойно поедала побеги цикория, растущие между камнями.
- Ух, проклятая! - Николо вытащил из кармана веревку и привязал к коровьим рогам. - Ну, пошла домой, дрянь такая!
Подталкивая корову, он вернулся к человеку в зарослях. Тот продолжал безмятежно грызть сухарь и запивать водой из горсти.
- Я тебя знаю, - сказал ему Николо. - Я видел тебя позавчера внизу, в Сан-Капеле. - Он показал вниз, туда, где в дымке чуть краснели черепичные крыши селения.
Человек услышал название "Сан-Капеле" и понял жест мальчика. Он кивнул.
- Я видел, как ты ремонтировал немецкий грузовик, - продолжал Николо. - Ихний конвойный стоял и понукал тебя. А потом явился офицер и стал совать тебе под нос кулачищи, а ты даже и не моргнул. Только сказал что-то по-своему и опять полез в машину. Я тогда подумал, что ты здорово смелый парень, почти как наш Микеле...
На этот раз человек со светлыми волосами ничегошеньки не понял. Он смущенно пожал плечами, улыбнулся и показал в улыбке чистые молодые зубы.
- Так ты, значит, удрал от них? - не унимался Николо. - Вижу, вижу, что удрал. Молодчина ты! Вот натянул им нос! Ох, хотел бы я видеть их морды, когда они заметили, что тебя нет! - Он в восторге хлопнул себя по коленке. - Послушай, как тебя зовут?
Светловолосый смотрел вопросительно.
- Не понимаешь? Ни словечка не понимаешь? Вот история-то! - Мальчик ткнул себя в грудь: - Ну, вот меня зовут Николо. Ни-ко-ло. Понимаешь? А тебя как? Имя? Имя как? - Николо кричал, точно глухому.
- Николай, - сказал вдруг светловолосый тихим голосом и тоже ткнул себя в грудь. - Николай.
- Что?! - Мальчик чуть не подпрыгнул. - Врешь! Неужто у тебя тот же святой, что и у меня?! Санта мадонна! До чего смешно! А ты кто такой, Николай, - француз? Франчезе? Нет? Инглезе? Тоже нет?
- Я русский, - сказал светловолосый, - из Ленинграда.
- Руссо? Ленинградо?! - Мальчик вытаращил глаза. - Ты русский? А не врешь? Вот диво! Ведь мне всегда так хотелось увидеть настоящего русского! Микеле и другие у нас говорили, будто русские бьют фашистов лучше всех. Это правда? А правда, что у вас в России всегда идет снег и вы живете в берлогах, как медведи?
В возбуждении Николо так и сыпал вопросами, не замечая, что русский молча смотрит на него и, видимо, ничего не понимает. Вдруг мальчик спохватился:
- Ах я дурак этакий, что я стою здесь и болтаю с тобой? Ведь скоро ночь, облака сюда придут ночевать, так и до дому не доберешься. И холодно будет - страх. И потом, твои фашисты тоже не спят. Небось всё и всех кругом подняли, ищут тебя, пустили собак по твоему следу, того и гляди явятся сюда... - Он заскреб под шапочкой курчавую голову. Потом махнул рукой. - Ничего не поделаешь, придется тебя взять к нам, домой... Больше я ничего толкового придумать не могу. Уж как мне за это достанется от матери, знает только святой Николо, мой покровитель... Но не оставлять же тебя фашистам. Микеле, мой брат, никогда бы мне этого не простил. Идем, Николай.
Николай поднялся. Николо держал за веревку корову и манил его за собой. Куда? Русский не знал, но инстинктивно доверял этому мальчишке в рваной куртке и подвязанных тесемками чочах.
Они принялись спускаться по горной тропке, усыпанной каменными осколками. Ноги их то и дело оступались на этих осколках, но мальчик был привычнее к горам и легче перепрыгивал с камня на камень. Русский смотрел на вершины, на уходящую куда-то в туман долину внизу и думал, что итальянские горы в этих местах совсем не похожи на горы Кавказа, где ему приходилось бывать. Там были скалистые снежные вершины с языками ледников, с бездонными трещинами во льдах, а здесь между камнями росла трава, виднелись зеленые лысины пастбищ и только изредка скалы преграждали путь и красными стражами вырастали на дороге.
Темная полоса кустарника постепенно поредела, белый щебень все гуще усеивал тропинку, и, наконец, на уступе горы показалось несколько прилепившихся к скалистому склону хижин. Хижины были совсем крохотные, с покатыми черепичными крышами, которые уже позеленели от времени, с оконцами, выглядывающими где-то из-под самых крыш. Из нескольких труб над хижинами шел дымок, но над трубой той хижины, к которой Николо подвел своего спутника, дыма не было. Они перешагнули через темный порог и очутились в полнейшей тьме, потому что стемнело уже и на воле, а здесь, в доме, не было никакого освещения.
- Мама! - окликнул с порога Николо. - Ты спишь?
Кто-то зашевелился в углу, зашуршала солома, чиркнула спичка, и маленький желтый огонек затрепетал и отбросил большую тень на беленую стену.
Николай увидел масляную коптилку, потом держащую эту коптилку темную жилистую руку, потом блестящие болезненные глаза, устремленные, казалось, прямо ему в душу.
- Кто с тобой? - спросил низкий, с придыханием голос. - Кого это ты еще привел?
- Это русский, мама, - оробев, отвечал Николо. - Его зовут, как и меня, Николай, ты понимаешь? Я нашел его наверху, когда искал Моретту. Он сбежал от фашистов, я его видел там, в Сан-Капеле. А теперь он от них сбежал.
Мальчик старался говорить непринужденно, но чувствовалось, что ему не по себе.
- Спятил ты, что ли? - резко сказала мать. - Хочешь, чтоб всех нас расстреляли, чтоб спалили наш дом? Ну-ка, вспомни, что сделали с семьей Гарроне, когда у них нашли чужого солдата!.. Ты хочешь, чтоб и с нами было то же? Дай ему хлеба, если хочешь, и пусть идет на все четыре стороны! Она отчаянно закашлялась, но ее горячий взор не отпускал русского, держал его на прицеле.
- Что ты говоришь, мама! - вдруг так и взвился Николо. - Ты подумай сама, что ты мне велишь делать! Выгнать этого несчастного парня, который ни слова по-нашему не знает, выгнать ночью, в холод, в горы! А фашисты?! Да они тут же его схватят, даже если он выживет в голоде и холоде! А если нашему Микеле придется вот так же спасаться от врагов и кто-нибудь, как ты, выгонит его вон?..
- О, Микеле... Микеле... - простонала мать.
- Вот видишь, ты об этом не подумала, - горячо продолжал мальчик. Ты не бойся, ничего нам за него не будет. Я его так спрячу, что никто его не найдет. А потом мы позовем дядю Пьероне и спросим его, что даже говорит по-русски. Пускай он с этим парнем поговорит. И пускай посоветует, что с ним делать дальше.
Больная направила на сына свет своей коптилки.
- Ты мастак говорить, Николо, - сказала она не то брюзгливо, не то с удовольствием. - Точь-в-точь как твой покойный отец. Ну, смотри, парень, пропадем мы все из-за твоего русского. И куда ты его запрячешь, хотела бы я знать?
- Об этом уж ты не тревожься, - с живостью отвечал очень довольный Николо. - В случае чего, я засуну его в скалы. Там-то его уж никто не найдет.
- Ну, гляди, гляди, - пробормотала больная. - Да дай ему чего-нибудь пожевать. В шалаше Анна оставила для тебя немного минестрины. Поделись с твоим русским.
И снова Николай увидел пронзительные, как у птиц, глаза, которые оглядывали его с головы до ног.
Пока мальчик на своем быстром, слегка певучем диалекте переговаривался с матерью, Николай успел рассмотреть внутренность хижины.
Пол был земляной, обстановка самая простая и грубая: стол, несколько соломенных стульев, самодельный шкаф. В углу нечто вроде деревянной кровати, широкой и низкой, с кучей покрытых попоной сухих листьев. Больная лежала на этом ложе, закутанная в потрепанное одеяло.
Николай видел, что она недовольна его приходом, и догадался, что мальчику попадает из-за него.
Он немного подумал и направился к двери.
- Ты куда? - вцепился в него Николо. - Николай, ты с ума сошел! Хочешь опять попасться фашистам? Вот видишь, мама, он все понял! - с упреком сказал он матери. - Понял, что ты хочешь его прогнать, и сам хочет уйти.
- "Понял, понял"! - пробормотала больная, а сама все шарила и шарила на полке возле кровати. Наконец она нашарила что-то завернутое в чистую тряпку и поманила к себе русского. - Вот, возьми на ужин, - сказала она, подавая ему круглую головку сыра. - Это хороший сыр, я сама его делала, когда была здорова.
Она вдруг усмехнулась и шлепнула Николая по протянутой руке. И Николай понял, что теперь ему уж никуда не надо идти: его здесь приняли.
Николо вытащил из-под кровати какой-то сундучок, вынул старый черный плащ.
- Вот тут лежат вещи Микеле. Я дам тебе его плащ, тебе будет тепло, как под одеялом.
Он повел Николая в соседнюю пристройку, нечто вроде шалаша, крытого соломой и прилепившегося к каменистому склону горы. Внутри была комната с земляным полом, железной кроватью и тюфяком, набитым сухими кукурузными листьями. У задней стены были горой навалены такие же листья. Николо чуть отодвинул их, и открылась глубокая ниша, ведущая под скалу.
- В случае чего спрячешься здесь. Тут тебя никто не найдет, - сказал мальчик, показывая Николаю это убежище.
Посреди шалаша стоял треножник с закопченным чугунком. Под треножником тлел огонь, и горький дым подымался вверх, в дыру, проделанную в крыше.
- Ну, давай поужинаем, а потом спать. Я совсем измотался с этой проклятой Мореттой! - сказал мальчик, усаживаясь на деревянный чурбан у очага. - Вот попробуешь нашей минестрины.
Он дал Николаю ложку, и оба молча и жадно принялись глотать вкуснейшую в мире, как показалось беглецу, похлебку из хлеба и фасоли.
Потом мальчик отправился задать корм Моретте, а Николаю указал на тюфяк, набитый листьями.
И вот шуршат сухие листья, пахнет горьким дымом, чуть доносится голос Николо, уговаривающий корову, а Николай Дремин, ленинградец, бывший студент-медик, не то грезит, не то вспоминает что-то. Ему бы подумать о себе, о своей дальнейшей участи, а он думает совсем-совсем о другом. Где он видел такую вот хижину с черепичной кровлей, каменную изгородь, горбатые спины гор на заднем плане? Так знакомы эти белые камни, зеленые лысины пастбищ, пенистый горный ручей, прыгающий по камням! Где же? Где?