Он поклонился и сказал:
— Спасибо, батюшка, что уделили нам время. Мы еще увидимся.
Когда Астапов и Никитин вышли во двор, свет затянутого облаками неба показался им почти ослепительным. Во дворе по-прежнему никого не было, и коней, кажется, никто не тронул. Стрелок, скорее всего, все еще сидел на колокольне.
— Что скажешь, Никитин? Это икона творит чудеса, или тот святой, что на ней нарисован?
— Товарищ комиссар, там в подвалах, должно быть, сотни людей, — ответил Никитин. — Вы слышали? Как будто крысы в гнезде.
Они уезжали так же, как приехали — с показной неторопливостью, чтобы дать понять, что не боятся. Местность была все также неестественно неподвижна. Астапову не полегчало, даже когда они подъехали к лагерю красных. Это была толпа плохо дисциплинированных людей, которые с тем же успехом могли бы оказаться на стороне белых, и получили бы обмундирование не хуже нынешнего. Красноармейцы были одеты в рваную и заплатанную форму, неухожены, с клочковатыми бородами. Они пили. Никитин, который содержал свою форму в порядке, поравнялся с Астаповым.
— Никитин, ты в Бога веришь?
— Я родом из шахтерского городка, товарищ комиссар. Нас растили для работы в шахте. Мы не тратим время на бабьи сказки.
— Тебя когда-нибудь трогает религиозное искусство? Знаешь, попадаются очень красивые иконы. Когда художник работает над иконой, он должен на каждом шаге останавливаться и молиться о вдохновении свыше. Цель иконы — спасти человека из его падшего телесного состояния, наполнив мир божественной красотой.
Лошади прошли несколько шагов, прежде чем Никитин ответил:
— Да, наверно.
Астапов улыбнулся, услышав такой осторожный ответ. Никитин имел полное право быть осторожным. Из Москвы постоянно приезжали комиссары и строжайше допрашивали солдат, чтобы выявить отклонения по идеологическим вопросам.
— Ты ведь не в Партии? — спросил Астапов.
— Я буду рад, если вы дадите мне рекомендацию, товарищ комиссар. Конечно, только тогда, когда я себя проявлю как следует.
Астапов неопределенно посопел, ничего не обещая. На самом деле последние директивы ЦК призывали к срочной скорой большевизации регулярной армии. Никитин, с его рабочим происхождением, был подходящим кандидатом. Они переехали мост и спустились с холма, где ждал их Шишко, не отрывая бинокля от глаз.
Никитин тут же отрапортовался, подробно описав план монастыря и возможное расположение лестницы, ведущей в подземелья; он подозревал, что у такого старого монастыря должно быть по меньшей мере два этажа под землей. Он прикинул высоту стен и перечислил все места, где может быть засада. Он рекомендовал начать наступление на монастырь с артиллерийского обстрела, особенно южной стены и колокольни.
Астапов прервал Никитина.
— Нет, — сказал он. — Монастырь нужно взять, но с как можно меньшим количеством разрушений.
— К черту монастырь, — сказал Шишко. Он не обрадовался наблюдательности своего заместителя. Вся эта информация вынуждала его принять решение, с риском ошибиться.
— Выдвиньте стрелков с управляемым огнем, — сказал Астапов, понимая, что выходит за рамки своих полномочий. Но он делал это сознательно. Армия понимала только завоевание территорий (или потерю, особенно — в последнее время). Но Ильич возложил на Комиссариат просвещения задачу — завоевать воображение жителей России, это было единственное поле брани, на котором Советы могли выиграть гражданскую войну и любые грядущие войны. Астапов не привык и не был официально уполномочен говорить в повелительном наклонении, но все равно продолжал: — Давайте. Никакой артиллерии. Монастырь, скорее всего, никто не обороняет. Введите туда войска, строем. Поговорите со старостой, скажите, чтобы он и деревенский совет, или старейшины общины, или кто там у них, явились в церковь. По возможности не применяйте силу.
— По возможности? — Шишко тихо запыхтел; это он так смеялся. — Посреди гражданской войны…
— Фронт уже ушел дальше. Военной угрозы нет, только сопротивление гражданских жителей. Товарищ командир, созовите в церковь как можно больше крестьян. Пусть священник выведет жителей из погребов — и пусть они останутся в церкви. Ни одной реликвии не брать и не портить. Не причинять вреда ни одному человеку в монастыре, кроме случаев необходимой самозащиты. Будьте предельно сдержанны, именем Советской власти.
— В Каменке мы брали трофеи.
— То, что случилось в Каменке, позорит революцию. Здесь это не должно повториться. У нас есть прямой приказ сохранять предметы культуры, — ответил Астапов. Годичной давности декрет Наркомпроса, о котором он говорил, все игнорировали, как непрактичный и противоречащий духу войны. Он добавил: — Когда-нибудь в Грязи организуют Музей суеверия.
— Товарищ, — Шишко, очевидно, терпеть не мог это новомодное обращение, поскольку произнес его сквозь стиснутые зубы, — мне уже несколько месяцев приходится кормить солдат обещаниями.
— Я еду на автомобиле в Ломов, — ответил Астапов и повернулся, чтобы уйти. — Нам понадобятся электрические лампы и генератор. Силу не применять.
Четыре
Шофер решительно рулил по разбитому войной большаку, беженцы и телеги шарахались врассыпную. Машина неслась вперед, подскакивая, и Астапов злобно кривился, глядя в мясистый, облезлый от солнца затылок шофера. Астапову не нравилось, как бесцеремонно этот человек обращается с «торникрофтом», реквизированным у астраханского торговца икрой. Однако Астапов не мог сменить назначенного ему шофера по собственному желанию. По всей вероятности, тот был агентом ЧК.
Когда Астапов вспомнил, что за его деятельностью пристально наблюдают, у него испортилось настроение, которое на время поднялось после визита в церковь и внезапно осенившей его там идеи. Теперь его раздражало вынужденное возвращение на железнодорожную станцию в Ломове после неприятной утренней встречи. На железнодорожном узле располагался штаб дивизии, и туда прибывали поезда с новыми армейскими, милицейскими и партийными кадрами, которые должны были упрочить Советскую власть в районе. Накануне, поздней ночью, прибыл агитпоезд Наркомпроса, но Астапов не позаботился взглянуть на список личного состава. У него не возникло даже малейшего предчувствия насчет того, кто мог оказаться в этом поезде, — это была большая глупость, если принять во внимание, до чего ему теперь не по себе.
По всей вероятности, сегодня утром Елена Богданова несколько раз пробежала мимо него по запруженной народом платформе, где перестраивались вновь прибывшие, прежде чем отправиться на задания. Он бы и не узнал ее сразу: она была очень коротко стрижена, от вшей. Но она не узнала его вообще, даже когда он, выйдя из помещения Наркомпроса, оказался у нее на дороге. Он отпрянул и пробормотал ее имя. Она обошла бы его кругом, если бы он не заговорил. Она неторопливо обернулась, почти не замедлив шаг. Глаза ее были несфокусированы — вероятно, симптом недолеченного тифа; тиф свирепствовал среди сотрудников Наркомпроса все лето.
— Товарищ… — неловко начал он, и это как-то подчеркнуло его грубость и жестокость. Гораздо лучше было бы дать ей пройти мимо. Он оказался в совершенно идиотском положении.
Положение. Все началось в Самаре, с того дурацкого плаката про аборты, художника Боровича — плакат несообразно шокировал Елену и воспламенил ее воображение; Астаповское — тоже. Пока Елена не спросила о плакате, она оставалась почти безымянной среди других девушек-агитработниц, которые появлялись и исчезали по прихоти Москвы. До того девушка не выделялась в глазах Астапова ни умом, ни внешностью, и он разделял всеобщее убеждение, что она, должно быть, дурочка. По этим пунктам в ней ничего не изменилось, однако она преобразилась: она несколько месяцев ходила расстроенная плакатом про аборты, и это отразилось у нее на лице — кожа натянулась, обозначились мускулы. Видно было невооруженным глазом: она ежеминутно думает о плакате, о последствиях похоти и половых сношений. Она испытывала болезненную неловкость перед окружающими, и от нее не было почти никакого толку по службе. Ее присутствие в течение дня стало материальным, непреодолимо плотским. Если она входила в монтажную, где он изучал какой-нибудь документ или фильм, он немедленно начинал всем существом впитывать ее шаги и дыхание. Он переставал работать. Не глядя в ее сторону, он напрягался, пытаясь воспринять еще какой-нибудь аспект ее жизненных проявлений.
Однако они не начали, не желали и даже не представляли возможности романа, и несколько месяцев продолжали работать бок о бок, поддерживая обычные товарищеские отношения. Они не обменялись ни единым двусмысленным или недостойным словом. Они подчинялись политике Наркомпроса и новой общественной морали, диктовавшей пристойность и взаимное уважение. По всей Советской России мужчины и женщины сбрасывали оковы буржуазного лицемерия. В окопах и на заводах женщины преодолевали слабость, присущую их полу — сейчас не до романтики! Женщина могла в одиночку пересечь занятую большевиками территорию, не опасаясь за свою добродетель, чтобы служить массам. Наркомпрос выпустил киноленту про новое, здоровое сознание, привитое революцией молодым женщинам, до того увязшим в трясине проституции, сифилиса и деградации.
Но в то же время, как ни странно, кругом расцветала половая вседозволенность. Армейские и партийные кадры, деморализованные бушующей гражданской войной и воодушевленные обещаниями, что вот-вот наступит новая жизнь, яростно, повально спаривались (по слухам, некоторые совокуплялись и по трое). Как-то вечером, когда Астапов и Елена засиделись в монтажной, комиссар, подумав о множестве романов и интриг, происходящих меж сотрудников в это самое время, предложил Елене вступить с ним в половые отношения. Елену это страшно поразило; Астапов понял, что все испортил. Однако это не заставило его отступить. Он продолжал настаивать. Последовала ужасная неловкая неразбериха. «Товарищ!» — воскликнула она, когда он сжал слегка выпуклые бутоны ее грудей и прикоснулся губами к ее шее. Когда он снял с себя тяжелые суконные штаны, она чуть не упала в обморок. Елена не только никогда не была с мужчиной — она, кажется, даже в общих чертах не понимала, что значит быть с мужчиной. «Товарищ товарищ товарищ товарищ», — повторяла она, словно эти звуки были неотъемлемой частью полового акта.
Он и вправду все испортил. Они возились на рабочем столе в изнеможении и неловкости, а невинность и неведение Елены были столь прочны, что ее девственность никак не давалась Астапову. В ответ на его яростные толчки Елена каждый раз вопила от боли. Этот барьер представлялся Астапову завесой или дверью, преграждающей доступ к истине или чему-то важному, и такая неподатливость казалась ему злобной и неразумной. Астапов продолжал колотиться в преграду. Когда он кончил, безрадостно, неаккуратно и так и не попав внутрь, Елена разразилась потоком слез. Астапов обнял ее и попытался успокоить нежным нечленораздельным бормотанием, но у него было ощущение, что его обманули. В эту ночь, лежа на койке, он почувствовал ужасный упадок духа, необъяснимый и унизительный, пустоту, какой не знал раньше. На следующий день он не видал Елену, а потом уехал из города и не встречался с ней до сегодняшнего утра.
Во время нынешней кампании в районе Ломова, несмотря на то, что силы реакции пытались задушить революцию в колыбели, он иногда вспоминал о Елене (по правде сказать, он довольно часто о ней думал), и эти позорные, несчастливые воспоминания замаскировались под интерес к ее профессиональному росту, так что он исподволь выведывал о ней, не наводя прямых справок. Только однажды он упомянул ее имя в разговоре с сотрудником Наркомпроса, командированным из Москвы. Тот лишь презрительно хрюкнул. Астапов не потребовал объяснений, а потом, поняв, что мог каким-то образом перепутать фамилию Елены, решил, что, может быть, презрительное хрюканье относилось вовсе не к ней.
Сегодня утром их встреча продолжалась лишь несколько секунд. Он торопился к автомобилю, где ждал его, накапливая злость, Шишко. Астапов хотел обнять Елену, хотя бы небрежно, по-братски, но резко остановился, словно на краю пропасти. Он удивился, что она не беременна. Такое биологически невозможное явление, непорочное зачатие, дремало у него в воображении еще с Самары. Вымышленный им сын скоро обрел черты вполне конкретного младенца из далекого прошлого.
В последние несколько месяцев товарищу Астапову пришлось очень нелегко.
За эти же несколько месяцев лицо Елены покрылось морщинами и огрубело от усталости. Глаза опять стали тусклыми, как во времена ее первого появления в Наркомпросе. Столкнувшись с Астаповым лицом к лицу на платформе, она рассеянно поздоровалась, но, кажется, не вспомнила, как его зовут.
Товарищ Астапов размяк, все то насилие и смерти, которым он был свидетелем, не ожесточили его. Недавние события потребовали человеческих жертв в невообразимых масштабах. В отечественных и зарубежных газетах оживленно спорили, каким числом — с пятью или с шестью нулями — выражается число погибших в России, но нули — всего лишь человеческое изобретение, трюк вавилонских счетоводов. Смерти становились осязаемыми лишь тогда, когда ты переставал их считать: Велимир Крикалев, мародер, наскоро казненный у стены литейного цеха в Царицыне; Соня Хлебникова, рыжеволосая девочка, умершая от голода в каких-то нетопленых бараках в Калуге; Антон Грибшин, который замерз прошлой зимой на Арбате, выйдя на поиски хлеба. Окоченевший труп пролежал несколько дней, пока его не обнаружила милиция. Людская жизненная сила, как выяснилось, была растленна, зловредна и шла наперекор истории. Ильич знал это с самого начала. Сталин тоже.
Одежда беженцев была тускло-серая, цвета мешковины, а зачастую, особенно когда речь шла о детях, и сшита из мешковины. Астапов видел маленького мальчика в одежде со штампом «Народный комиссариат снабжения» на спине. Мальчик был с двумя женщинами в платках — все трое брели по дну сухой придорожной канавы. Когда «торникрофт» проехал мимо, рассыпая из-под колес гравий, одна женщина повернулась к нему и, словно ждала этого весь день, изобразила на обветренном лице злобное презрение. Ближе к Ломову комиссар заметил мужчину, который быстро спрятался в березовую рощицу. Астапов догадался, что это дезертир — дезертирство было безнадежным занятием. Этот человек не пройдет никуда по дорогам, потому что всюду заставы, а если сойдет с дороги, то наверняка заблудится.
За время мировой войны, революции и гражданской бесчисленные неграмотные солдаты покинули действующую армию и отправились искать родной дом, при этом не имея карт и не умея их читать. Они не знали ничего, кроме названий своих пыльных деревушек, которые за время их отсутствия обросли бесчисленными достоинствами в идиллическом сельском духе и которые почему-то все назывались одинаково, хотя располагались довольно далеко друг от друга. После многих месяцев усилий дезертир, увернувшись от действующих армий, питаясь крысами, многократно ограбленный сильными и многократно же вынужденный грабить слабейших, добирался до родной Козловки и обнаруживал, что в этой Козловке нет маленькой белой церквушки на кривой улочке, а также его матери и жены, и возвращался на дорогу, опять ища свой дом почти наугад, обнаруживая другие Козловки, которые приблизительно соответствовали приметам его собственной (пруд, мельница, кладбище), но не были ею, пока наконец его не забирали обратно в армию или он не погибал какой-нибудь совершенно неидиллической сельской смертью.
Для сотен миллионов неграмотных ХХ век был темным чуланом, набитым тайнами, шифрами, уловками и непостижными уму сношениями. Люди воевали и умирали только для того, чтобы изменились непонятные пометки на секретных картах. Жизнь стала другой. Война преломила Козловку и раздробила на множество деревушек, разнившихся лишь в мелочах. Печатное слово раскололо род человеческий пополам, и одна половина неостановимо скатывалась в состояние бессловесных животных. Многие неграмотные опознавали буквы алфавита, многие могли сложить буквы вместе и выстроить в ряд различимых звуков — но эти звуки никак не переходили в речь. Услышав собственную невнятицу, мужики тряслись от обиды и гнева и бросали это дело. Печатные буквы, как полупроницаемый барьер, отгораживали их от мира смысла.
Последний раз он видел отца весной позапрошлого года, вскоре после Февральской революции, когда царь отрекся от трона империи, разбитой войной и хаосом. Молодой человек, заснявший множество важных событий, предшествовавших отречению царя, ненадолго вернулся в Москву. Отец прислал ему письмо с приглашением поехать вместе в загородное имение каких-то дальних родственников. Было не очень понятно, кем именно приходятся эти родственники; он не понял, почему овдовевший отец ищет его общества, пока не прибыл домой и не увидел, до чего Антон поседел и сгорбился. Время от времени у отца начиналось сильное параличное дрожание; тогда он прекращал свое занятие, ждал, пока приступ кончится, а потом слабо улыбался, словно хотел показать, что ничуть не обижен.
Даже тарантас был в ужасном состоянии, пружины и сочленения стонали, будто жалуясь на плохую дорогу. Дождь хлестал по дырявой крыше. Между бросками тарантаса и порывами холодного душа молодой человек робко рассказывал про свои недавние приключения, не уверенный, одобрит ли их отец. Сам он не очень понимал, чего именно добился, кроме того, что остался в живых. В 1914 году началась война, и юношу мотало волнами событий, как и других людей. Его забрасывало в Крым и Бессарабию, один раз — в Баку, другой раз — в Хельсинки. Он незамеченным двигался меж окопов с репортажной камерой фирмы «Патэ» на плече. Он снял множество фильмов, большей частью — для русских компаний (Мейер покинул Россию в 1912 году), но отрасль, которая раньше занималась проявкой и показом кинолент, была разрушена, и очень немногие из его творений достигли экранов. Отец вяло реагировал на его истории — о том, как его арестовали турки, о краткой встрече с Керенским — и это убедило его, что старик не осознает ни всей глубины поражения России в войне, ни расстановки политических сил, соперничающих за будущее империи. Кажется, отцу было стыдно за состояние дороги.
Дальние родственники жили в небольшом, но на удивление хорошем имении в небольшой деревеньке на берегу Москвы-реки. Отец и сын вошли под портик с колоннами, и слуги проводили их в бальный зал в глубине дома. Отца и сына тепло встретили. Ливрейные лакеи подали обед в украшенной золотом и хрусталем столовой, откуда через французское окно виднелся обширный газон. В момент их прибытия дождь прекратился, и облака рассеялись.
Всех представили по именам и отчествам, так что он не узнал фамилии краснолицего хозяина с седыми бакенбардами и не мог догадаться, в каком они родстве. Хозяйка обращалась с молодым человеком запросто, словно приходилась ему бабушкой. Она сказала, что он хорош собой, у него приятные манеры, и пора ему жениться. Один гость, чье имя потерялось в бормотании за преградой усов, знал, что юноша работает на фирму «Патэ», и одобрительно заговорил о синематографе. Синематографист воздержался от того, чтобы поведать собеседнику о смерти и разрушениях, которые ему недавно пришлось наблюдать через видоискатель. Обед был прекрасный.
Он хотел сказать, что вся их обеспеченность и безопасность — лишь сон, и скоро наступит пробуждение. Он хотел бы сам пробудить их. В путешествиях по гибнущей империи он видел детей, совершенно изнуренных от голода; они не могли переварить даже ту скудную еду, которой он с ними делился. За столом он едва попробовал ростбифы и вина; его потряс вид мужчин с сальными лицами и сдавленно блеющих женщин.
После обеда, когда мужчины удалились в курительную, он покинул их под каким-то предлогом и без пальто вышел в сад. Дождь смыл облака, и небо сияло, чистое, как фарфор, на котором они только что обедали. Он закрыл глаза и повернулся к солнцу, впитывая лицом теплоту. Замешательство, охватившее его жизнь, на секунду рассеялось. Открыв глаза, он обнаружил, что к нему присоединился отец. Он тоже поднял лицо к солнцу. Через некоторое время Антон сказал:
— Я знаю тропу к реке. Может, ее не развезло.
Лишь когда они пересекли газон и вошли в лес, молодой человек спросил почти обвиняющим тоном:
— Кто все эти люди?
Антон не ответил; к тому времени, как они дошли до узкой тропы, он погрузился в собственные мысли. Сын шел на шаг позади. Они поднялись на небольшой пригорок, и сосны сменились хилыми березками. Земля была влажная, но не грязная. Настойчиво кричали птицы, юноша чуял сладкий запах талого снега и льда. На деревьях уже виднелись почки; земля была черная, богатая, ее пронзали зеленые побеги. Как всегда по окончании зимы в России, природа обновлялась внезапно и яростно. Он понял, что растроган, и заметил, что лицо отца залито слезами.
Антон не мог идти дальше; он даже не мог поднять рук, чтобы закрыть лицо. Молодой человек понял, что отец так реагирует на какие-то обстоятельства этого ранневесеннего дня и, быть может, на его собственный приезд. Они довольно давно не виделись. Вероятно, в годы войны Антону пришлось трудно; возможно, он до сих пор горевал о жене, которая в 1915 году наконец устала противиться своим хворям. Теперь Антона обуревали чувства. Его рыдания были как приход весны: вдохновенные, неустанные, очищающие. Они становились громче. Не услышит ли кто, подумал молодой человек.
— Папа, перестань. Пожалуйста. Прошу тебя.
Но он, кажется, сам терял равновесие, захваченный этим вихрем сантиментов. У него тоже навернулись слезы на глаза. Он помотал головой, отгоняя нахлынувшие чувства. В наше время опасно быть слишком чувствительным. Он напомнил себе, что весна приходит ежегодно, а стало быть, удивляться тут особо нечему. Весна не повлечет за собой никакого исторического прогресса; она скоро сменится зимой, точно такой же, какая была и до этого. В результате дискуссий в определенных кругах российской интеллигенции было установлено, что круговорот смерти и возрождения интересует лишь сентименталистов; история же строится на уже существующем и неумирающем. Синтез.
Какой-то зверек прошуршал в кустах. В лесу было прохладней. Зря они не взяли с собой пальто. Он повторил свой вопрос:
— Кто все эти люди?
Антон вытер лицо носовым платком. Стыдясь за свои слезы, он ответил чуть раздраженно:
— Родня твоей матери, конечно. Наталия Андреевна — твоя двоюродная бабушка. Неужели ты ее не помнишь? Ты у нее столько раз гостил. Петр Владимирович — ее муж. Иван Петрович был любимый кузен твоей матери. Они вместе проводили лето на Балтийском море. Алеша — его сын. Они тебя всегда любили.
Антон замолчал и задумался о семейной истории, о том, чего сын никогда не узнает.
— Однако в завещании тебя, пожалуй, не упомянут.
Родня его матери. Нет, он совершенно не помнил ни этих людей, ни этот дом. Мать все его детские годы хворала и жила в своей комнате, за закрытой дверью, и все, что принадлежало ей или имело к ней отношение, тоже было для него закрыто. Ее прошлое было для него как длинный неосвещенный коридор. Наверняка ему рассказывали семейные истории матери, но он их не помнил. Сейчас, когда мир вывернулся наизнанку, истории прошлого быстро испарялись, растворяясь в воздухе.
Пять
Автомобиль подпрыгнул и остановился среди каких-то баб с корзинами, недалеко от помещений ревкома на железнодорожном узле. Железнодорожный узел вырос в небольшой городок, где жизнь кипела сильнее и торговля шла бойчее, чем в самом Ломове. Вокруг станции разросся лабиринт навесов и временных сарайчиков, крытых гофрированным железом. Кое-где крыши отсутствовали: должно быть, украли, подумал Астапов. Одна стена вокзала была выбелена, но, как и бо?льшую часть провинциальной России, ее непременно вскоре должны были размалевать красной краской. Плотники сколачивали каркас для трибуны под открытым небом меж двумя железнодорожными путями, которые разбегались в стороны — один на восток, другой на юг. Агитпоезд с паровозом стоял среди этой неразберихи, как символ всемогущества советской власти, хотя и паровоз, и вагоны были выпущены много лет назад на заводе, принадлежащем капиталисту, скорее всего — за границей. Выбираясь из автомобиля, Астапов увидел, что ближайшие заборы облеплены плакатами: «ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН, СОЕДИНЯЙТЕСЬ!» В первый момент лозунг показался Астапову омерзительно непристойным. Возможно, ему все еще было не по себе из-за беседы со священником.
Явившись в помещения Наркомпроса, он обнаружил, что там все вверх дном. В кои-то веки в конторе оказалось слишком много сотрудников, а работы на всех не хватало; от нечего делать сотрудники затеяли политические дебаты, причем довольно рискованные. Астапов торопливо разослал их на задания, не переставая спорить с одним из служащих по поводу правильного оформления заявки на технику, нужную Астапову для Грязи. Потом Астапов вышел на улицу покурить зловонной махорки, пока его шофер ездил с нужными бумагами на склад за генератором. Астапова поразило, сколько баб толчется на станции, в нескольких сотнях метров от рыночной площади. Некоторые бабы торговали съестным — по большей части овощами с огорода; они говорили, что у них нету никаких овощей, а теперь нагло продавали эти самые овощи по рыночным ценам. Но многие пришли просто поболтать, как будто революция уже даровала им обещанное право на отдых; как будто мужчины всего за несколько десятков верст отсюда не были заняты в вооруженном восстании и в подавлении восстания.
Он остановил бегущую мимо девицу — сотрудницу Наркомпроса; на ней была глаженая белая блузка, а в волосах синий бантик.
— Что там такое, товарищ?
— Женская пропаганда, — сказала она, робко улыбаясь. — Мы показываем новую киноленту. Я собираю зрителей.
Астапов рассеянно кивнул и задумался, кем завизирована программа. Со дня взятия Ломова им не присылали никаких новых лент. Он разрывался на части. Шишко, скорее всего, уже выдвинул войска к монастырю. В отсутствие Астапова он позволит своим людям полностью распоясаться. Кинолента может подождать. Но шофер Астапова до сих пор не прибыл с оборудованием; на складе никак не могли найти нужный электрический провод. А вагон, в котором показывали кино, был прямо перед ним, стоял на запасном пути, отделенный лишь полоской истоптанной земли.
Астапов забрался по ступенькам в вагон. Он всунул голову внутрь — и тут же отдернул, чуть не разбив ее о дверь. Елена Богданова, которая стояла, углубившись в работу — рассматривала какие-то кадры кинопленки, еще не заряженной в проектор, — тоже была поражена. Она была в вагоне одна и полностью поглощена своим фильмом. Она издала слабое, жалкое «о».
Вот сейчас надо извиниться за все, в чем Астапов предположительно был виноват, но он не находил слов, и тем более не мог выдавить их из себя. Мужчина и женщина склоняются над монтажным столом; он хватает ее за плечи; теперь оба полураздеты; она бежит, схватив блузу; это были кадры их собственной истории. Однако несмотря на удивление, растерянность и странный стыд, Астапов был почти рад видеть Елену. Он опять пробормотал:
— Товарищ.
Вагон был третьего класса; его почти не переделывали под нужды Наркомпроса, только замазали окна красной краской (по настоянию Астапова; в солнечные дни экран принимал кровавый оттенок, но этот цвет не мешал показу) и той же краской намалевали на стене над окнами другой большевистский лозунг: «ВСЯ ВЛАСТЬ СОВЕТАМ!» Белое полотно, прибитое к дальней двери, служило экраном. Елена стояла возле проектора («Био-Пиктороскоп» фирмы «Хьюз»), и в одной руке у нее была открытая жестянка с кинолентой; другой рукой она держала целлулоидную полоску против света голой электрической лампочки. Сейчас она прижала эту руку к груди.
— Что за лента? — отрывисто спросил он, нарушая служебную корректность.
Казалось, Елену может унести неосторожным порывом ветра — она выглядела еще более хрупкой, чем тогда, когда, полумертвая от голода, впервые появилась в Самаре. Щеки запали, белая блуза свободно, ровно стелилась спереди. Ей всего шестнадцать или семнадцать лет — она слишком молода для такой работы и для таких условий. Она посмотрела на него, как сегодня утром — несфокусированным взглядом.
Наконец она ответила:
— Женская пропаганда, товарищ Астапов.
Значит, она помнит, как его зовут. Астапова это не обрадовало. Однако она никак не показала, что помнит тот постыдный эпизод — Астапову бы вздохнуть с облегчением, поскольку ему страстно хотелось начисто стереть это воспоминание и из своей, и из ее памяти. Жизненная борьба — не в том, чтобы управлять событиями, а в том, чтобы контролировать, что от них остается в памяти. Но все же… ему была чем-то обидна такая забывчивость.
— Что за лента? Откуда она взялась?
— Я ее сделала.
Астапов растерялся. Синематографического оборудования не хватало, и доступ к нему был строго ограничен. Астапов думал, что знает местонахождение почти каждой кинокамеры, принадлежащей Наркомпросу; его подразделению дали только одну. Но идеологическая борьба все усиливалась, и Наркомпрос увеличивался быстрее, чем любое другое ведомство советской власти. Белые отступали (по крайней мере, в здешних местах); Наркомпрос спешил заполнить оставшуюся после них идеологическую пустоту. Каждый день прибывали все новые работники Наркомпроса, многие — без конкретных заданий. Он ничего не знал ни про текущее задание Елены, ни про то, какими средствами создана кинолента. Как проявлялась пленка? Кто завизировал сценарий? О чем вообще фильм? Сейчас ему было не до этих вопросов. Его ждал Шишко.
Он сказал:
— Киноленту надо зарегистрировать в Москве, получить разрешение Наркомпроса, а потом, до показа, я должен ее завизировать. Вы не можете показывать ленту, пока я ее не видел.
Теперь глаза Елены сфокусировались на нем. Он впервые заметил, что ее опухшее, больное лицо — живой сосуд яростного гнева.
— У меня разрешение от Женотдела, — объявила она железным голосом. — И лично от самой товарища Крупской.
За последнюю минуту она удивила его уже второй раз. Далекая жена Ильича теперь возглавляла Главполитпросвет Наркомпроса
и приходилась Астапову начальницей. Что делала Елена после Самары? Как она попала в Москву? К Крупской? Что она сказала про него в Москве? Знает ли Сталин?