Вот человек, который писал книги, вот человек, который пахал рядом со своими крепостными, вот человек, бросивший вызов казенной религии! Он жил! Две трети населения России неграмотны. Мужики не могут читать графских книг. Я сам — чрезвычайно занятой человек и знаком с его трудами лишь поверхностно. Но публика в состоянии понять основные идеи графа. Чтобы добиться этого понимания, вы должны показать ей самого графа, вы должны показать, что он когда-то был настоящим живым человеком.
— Все знают, что он живой человек, — резко ответил апостол.
Воробьев фыркнул — довольно оскорбительно, подумал Грибшин.
— В самом деле? А что будет через сто лет, через тысячу? Ведь кое-кто не верит, что Христос жил на свете и ходил меж людей. Разве не может быть, что в один прекрасный день кто-то начнет оспаривать реальность существования графа?
— Я не понимаю, кто вы такой и что вы предлагаете, — сказал Чертков.
Профессор приятно улыбнулся:
— Сударь, я профессор медицины, ученый, известный, авторитетный исследователь. Я предлагаю не что иное как навечно законсервировать тело графа при помощи химических веществ, для того, чтобы увековечить его идеи и идеалы.
По лицу Черткова невозможно было понять, что он думает. Пока Воробьев говорил, глаза Черткова темнели. Он, казалось, уходит куда-то глубоко в себя, слепнет и глохнет, не слыша речей профессора, не видя съемочной группы «Патэ», синематографического оборудования и прохожих. Грибшину почудилось, что Чертков пытается войти в телепатический контакт с графом.
Через несколько секунд Чертков заговорил:
— Как вы намерены это сделать?
— Посредством новейшей биологической процедуры, разработанной у меня в лаборатории.
— Вы хотите набить из графа чучело?
Теперь пришел черед Воробьеву оскорбиться.
— Владимир Григорьевич, меня очень удивляют такие предвзятые слова из ваших уст. Граф на протяжении всей своей жизни был открыт всему новому, и это было благотворно для вас и других его сотрудников. Мой подход — чисто научный, он не имеет никакого отношения к… набивке чучел.
Воробьев отпустил руку Черткова, уверенный, что теперь тот уже никуда не денется. И действительно, главный адепт повернулся к Воробьеву. Чертков впервые посмотрел прямо на Воробьева, словно оценивая, будет ли от него какая-то польза. Грибшин разглядел в Черткове те же имперские амбиции, какие были у другого человека, незнакомца с Кавказа. Кавказца сегодня не было поблизости, но Грибшин чувствовал: тот каким-то образом слушает их разговор.
— Граф прожил жизнь истиной, и эту истину мы распространяем через его писания. Мы напечатали миллионы листовок и брошюр с его важнейшими трудами. Мы их раздаем бесплатно или продаем по копейке за штуку.
Профессор улыбнулся.
— Да, я их видел на полу в зале ожидания, на станции. Не обижайтесь, Владимир Григорьевич — мы, ученые, не боимся фактов. Подумайте лучше, сколько набожных российских крестьян когда-либо читали Нагорную проповедь. Сколько крестьян поймет в ней хоть что-нибудь, если ее прочитать им вслух? Их считают христианами, а посмотрите, как они живут — как дикари, язычники! 95 % христианства — да нет, 99,9 %! — это просто авторитет церкви, основанный на зданиях, обрядах, одеяниях, богослужениях.
Чертков слегка просветлел лицом. Эта тема была ему знакома, и он заговорил тихим, размеренным голосом.
— Именно против этого граф и боролся, — сказал он. — Как христианин, он в первую очередь хотел донести до людей главную весть Христа — о любви и милосердии. Потому он и был не в ладах с церковниками, ведь они исказили учение Христа, подменили его своим собственным учением, чтобы удержаться у власти. Потому графа предали анафеме, и потому же он не желает примириться с Церковью. Вы знаете, сегодня утром граф отказался собороваться. И меньше всего он хотел бы, чтобы вокруг него самого построили новую религию.
— Хорошо, хорошо, — откликнулся Воробьев, энергично кивая. — Конечно, он прав. Но почему христиане отклонились от идей подлинного христианства? Потому что сам Христос был изгнан из Церкви. Если вы хотите, чтобы влияние графа пережило его самого, одними листовками тут не отделаться. Посмотрите на нынешнюю Россию: нищета, невежество, грубость! Граф нужен России как никогда. Вы и ваши коллеги должны пойти по России и напрямую обратиться к крестьянам. Читайте им Евангелие, читайте им притчи, написанные графом, говорите с ними от чистого сердца и от собственной веры. Но станут ли они внимать? Сколько народу соберется вас послушать? — Воробьев умолк, собираясь с мыслями. Он поднял руку и продолжал почти шепотом: — А теперь представьте себе, Владимир Григорьевич, что, когда вы говорите, граф рядом с вами — видимо, материально присутствует, заключенный в хрустальный саркофаг, окутанный теплым, живым электрическим светом. Сотни и тысячи людей придут на такую лекцию, твердо зная, что нетленное тело нерастленного графа также будет присутствовать на лекции, полностью ее одобряя.
Красивое лицо Черткова окаменело.
— Профессор, это интересная фантазия, когда-нибудь потом непременно надо будет ее обдумать.
— Ха! — презрительно гаркнул Воробьев. — Потом! Завтра мухи отложат яйца у графа в кишках! Diptera! Lucila! Calliphora erythrocephala! В первый же час после смерти графа произойдет дюжина необратимых процессов. Позаботиться о его физическом бессмертии нужно сразу, в ту же секунду, когда врачи констатируют смерть.
С главного апостола слетела всякая снисходительность.
— Вы хотите сказать, что это возможно сейчас?
В этот момент Грибшин, стоявший рядом, подал знак Мейеру: кивнул головой и чуть заметно крутнул указательным пальцем у бедра. Они с Мейером замечательно сработались. Мейер тихо завертел ручку камеры, а профессор в это время встал на колени у сундука. Тут Грибшин заметил кавказца, который стоял невдалеке на перроне и пристально наблюдал.
— Да, это возможно, — ответил Воробьев, крутя защелки запиравшего сундук кодового замка. — Я прошу только одного: чтобы вы посмотрели то, что я хочу вам показать. Вы должны понять, что это плод многолетних трудов. Более того, за последнюю неделю, находясь вдали от лаборатории, я продвинулся еще дальше, просто обдумывая свою проблему, и капитально улучшил процедуру. Должно быть, благотворное влияние деревенского воздуха. Только сейчас я понял, что необходимо поднять содержание некоторых щелочей в консервирующем растворе, и еще я понял, как важно начать процедуру, не откладывая, в первые же минуты после прекращения жизненных процессов. Это определит успех всего дела.
Грибшин, стоявший более чем в пяти метрах, чуть не одурел от острого запаха, донесшегося из приоткрытого сундука.
— Что вы делаете? — спросил Чертков, отступая.
Воробьев полез в сундук, вглядываясь в глубину его, словно в пещеру.
— Я желаю продемонстрировать вам свою процедуру, чтобы доказать, что тело графа можно сохранить на бесконечно долгий срок — если мы будем готовы действовать немедля, как только он испустит дух.
— А что вы хотите мне показать?
Вместо ответа Воробьев вытащил из сундука большой белый предмет, существенно больше крысы. Это был человеческий ребенок, мальчик, завернутый до плеч в грубое одеяло. У мальчика были темные, очень тонкие младенческие волосики и острый, большой, как у взрослого, нос. Глаза были закрыты. Воробьев прижал младенца к себе, словно хотел согреть и старался не разбудить. Синематографическая камера все работала, хотя сотрудники «Патэ» знали, что эта пленка никогда, никогда в жизни не будет показана.
— Боже мой, — прошептал Чертков.
Мейер тоже был шокирован — Грибшин понял по глазам. Но сам Грибшин оставался безмятежен. Ни желудочных спазмов, ни желания отвернуться. Даже наоборот, его охватила какая-то слабость, и он не мог отвести глаз от тела. Это было лишь первое из всех, которые ему суждено было увидеть.
— Ребенок умер сразу после рождения, менее двенадцати часов назад, неподалеку отсюда, — объяснил Воробьев. — Заметьте, какие у него розовые щеки: убедитесь сами, что я не пользовался никакими румянами. — Чертков не двигался. Воробьев продолжал: — Тело холодное на ощупь, но выглядит словно теплое и живое, и сохранит такой вид сколь угодно долго. Процедура была выполнена в течение первых минут после смерти, что позволило мне в полной мере зафиксировать сущность младенца, словно на фотографии.
— Это чудовищно! — вскричал Чертков, попятившись. — Это непристойно!
— Будущее, — парировал Воробьев.
Главный адепт бросился назад к дому начальника станции, спасаясь бегством от очередного сумасшедшего, из тех, что наводнили Астапово в минувшие недели. Он споткнулся на ступеньке и исчез в доме.
Мейеру было противно, однако он сделал вид, что ему смешно.
— Россия, — сказал он.
Грибшин смотрел на младенца, которого все еще бережно держал на руках Воробьев. Если бы мальчик не умер, он дожил бы до кульминации века и увидел бы множество чудес. Грибшин представил себе, как ребенок растет, при этом все такой же мертвый и завернутый в одеяло, как лицо его увеличивается, чтобы лучше подходить по размеру к носу.
Воробьев не показал, что разочарован отпором Черткова. Он опять сделал ехидное лицо. Осторожно и с достоинством положил экспонат в сундук, как в колыбельку. Он не глядел на двух сотрудников «Патэ», пока не провернул замок. Затем он встал, слегка поклонился и удалился по перрону.
Семнадцать
Грибшин не стал возвращаться на почтовую станцию. Всю ночь напролет, пока зверски холодное шестое ноября переходило в еще более холодное седьмое (по старому стилю), жизнь графа висела на волоске, хоть Маковицкий в вечернем докладе и не выразился так прямо. Съемочная группа несла вахту у дома начальника станции, и Мейер внезапно стал экономить пленку, на случай, если утром произойдут массовые беспорядки, восстания или еще что-нибудь зрелищное. Вульгарная и равнодушная толпа зевак на станции все множилась. Никто не уходил спать. Репортеры ежечасно посылали сводки в газеты, и эти сводки публиковались на первых полосах. В полночь подобно электрическому току пробежал слух, который вскоре подтвердился: Чертков все же допустит графиню повидаться с графом.
Грибшин ненадолго обиделся. Трюк, совершенный им прошлой ночью, грозил обернуться правдой, по крайней мере в том смысле, что графиню пустят в дом, а Грибшин предпочел бы, чтобы ее визит был искусно созданной видимостью. Чертков тем временем продолжал сопротивляться фирме «Патэ» и синематографическим камерам. Он пустит графиню в комнату, где лежит в беспамятстве граф, но никакой прессы там не будет, так что для вечности останется образ, созданный руками Грибшина.
В доме начальника станции всю ночь горел свет. Врачи, родные графа, помощники графа сменялись у одра больного, и тени их плясали на заклеенных газетами окнах. Толпа на перроне следила, как завороженная.
Чертков, пользуясь своим временным могуществом, вызвал графиню из вагона. Она протолкнулась мимо репортеров, зажав в кулаке подобранный край платья, а потом ее заставили необъяснимо долго ждать, прежде чем допустили к больному. Согласно слухам, передававшимся из уст в уста среди зрителей, она рыдала над графом, бормотала нежные слова, упрекала его за бегство из Ясной Поляны и за то, что «шайка бандитов» не пускала ее с ним повидаться. Наконец она окончательно сломалась, и кто-то из дочерей вывел ее из комнаты на холодное крыльцо. Графиня ждала там еще два часа — скорчившаяся, одинокая фигурка.
Толпа вокруг крыльца состояла в основном из репортеров, большей частью фотографов — они были в отчаянии, лица блестели от беспокойства. Грибшин протиснулся меж ними. Он тоже боялся что-нибудь пропустить. Внезапно его сильно пихнули, чуть не сбив с ног.
— Пардон, — сказал Хайтовер, британский репортер, который пытался пролезть вперед. В глазах его был холодный блеск, по-видимому, означавший, что репортер трезв и страдает от этого. Он беззлобно добавил: — Вечно вы путаетесь под ногами.
Грибшин пригвоздил его злобным взглядом.
— Я должен записать последние слова, — объяснил журналист.
— Гёте сказал «Больше света». Так что фраза уже занята.
Хайтовер фыркнул:
— «Больше девок» — вот в это я готов поверить. А что с вами такое? Вас что, не пускают внутрь?
Явился Мейер с двумя подручными, несущими небольшую репортажную камеру. Он услышал Хайтовера.
— Мсье Патэ требует, чтобы мы любой ценой засняли графа на смертном одре. Придется снимать с теми лампами, которые есть в спальне.
Однако они не могли продвинуться вперед. Предрассветный холод заползал под пальто Грибшина. Мейер терял терпение и ругался по-немецки.
Потом по толпе пробежала дрожь. Грибшин знал, что это: какая-то новость, хотя ни одного официального слова еще не было произнесено. Он посмотрел на часы: пять минут седьмого. Ему загораживали обзор, и он не видел, как из дома вышел Маковицкий, но услышал его шепот, его запоздалое сообщение. Конец наступил. Давление толпы вокруг Грибшина внезапно ослабло. Репортеры помчались на телеграф.
По всему миру в типографиях останавливались прессы, и газеты срочно переверстывали первую полосу. В Европе и Нью-Йорке кончину графа подадут утром к завтраку. В наборном цеху «Империала» на Флит-стрит наборщики доставали для заголовков жирный шрифт четырнадцатого кегля.
Мейер, Грибшин и с ними Хайтовер всё стояли у входа в дом. Репортер заранее написал статью о смерти графа и нанял мальчишку, чтобы тот вставил в текст настоящий час смерти и отослал по телеграфу.
— Последние слова! — крикнул Хайтовер Маковицкому. — Каковы были его последние слова?
Маковицкий уставился на Хайтовера и моргнул. Он, казалось, не понял. Повесив голову, он повернулся и ушел в дом.
— Пошли, — сказал Мейер. — Нам нужно попасть внутрь.
Хайтовер толкал их в спины, и под давлением их внесло в дом начальника станции, в гостиную, против течения людского потока — это уходили ученики и помощники графа, многие плакали. Грибшину в лицо пахнуло сильным жаром, словно от солнца.
Столь же силен был запах, который Грибшин учуял, не успев еще войти в переполненную гостиную, где лежало тело. Пахло так, словно смерть наступила несколько дней, а не минут, назад. Грибшин полез было в карман за носовым платком, но остановился, когда понял, что никто из обитателей дома не вынул свой. Они отказывались признать тот факт, что тело графа разлагается.
Чертков стоял рядом с графом, у изголовья, и горячо обсуждал что-то с человеком, которого Грибшин не узнал. Грибшина поразило, как сильно Чертков изменился за ночь. Лицо бледно и в морщинах, глаза красные, волосы растрепаны. Слушая пространную речь собеседника, произносимую шепотом, Чертков впадал в какое-то полузабытье и время от времени рывком приходил в себя. Возможно, несмотря на многолетние споры с графиней за графово наследство, несмотря на борьбу за посмертные авторские права и гонорары, несмотря на меры, которые принимал Чертков, чтобы занять позицию духовного наследника графа, он никогда не верил, что граф может умереть.
А теперь не могло быть никаких сомнений, что граф умер: осунувшееся лицо, бескровные губы. Уже можно было усомниться, что он когда-либо жил.
Скорбящие рыдали. Грибшин узнал кое-кого из сыновей и дочерей графа. Графиню опять впустили — вид у нее был сердитый, словно она притворялась (или вправду верила), что это — ее собственная гостиная, куда набилась толпа незваных гостей. Она смотрела на тело и каждые несколько минут размашисто крестилась.
Хайтовер приставал ко всем присутствующим по очереди с просьбой описать последние минуты жизни графа. Кое-кто отвечал охотно и с подробностями; так что описание предсмертных конвульсий графа останется для вечности. Когда к телу подошли двое сотрудников фирмы «Патэ», Чертков сверкнул глазами и поморщился. Его собеседник показал на графа, а потом на какие-то припасы, лежащие рядом, марлю и ведерко мокрого гипса. Грибшин понял, что незнакомец — скульптор.
Мейер догадался об этом в тот же момент.
— Вы хотите снять посмертную маску? — спросил он у Черткова, чуть улыбаясь. — Конечно, от всех великих исторических личностей остались маски — от Данте, Ньютона, Наполеона, Линкольна. Но скажите, Владимир Григорьевич, неужели это единственное свидетельство, которое вы хотите оставить для будущего? Мы вступили в двадцатый век. Потомки увидят посмертную маску графа и, при всем моем уважении к художнику, — Мейер поклонился; скульптор был Сергей Меркуров, впоследствии сотнями лепивший бюсты Ильича, — придут в отчаяние. Владимир Григорьевич, граф умер в эпоху современности.
— Вы тоже предлагаете набить из него чучело?
Мейер воздел руки и поклонился:
— Умоляю вас, я лишь хотел просить разрешения запечатлеть графа на смертном одре при помощи синематографии. Это займет очень немного времени. Всего несколько секунд — и последнее земное обличье графа навечно сохранится для истории.
Чертков устало покачал головой:
— Это было бы оскорблением памяти графа и преданности его последователей. Снимок графа в таком состоянии даже может быть использован его врагами. Мы не позволяли делать вообще никаких снимков.
— Милостивый государь, — сказал Мейер. — Если бы граф пожелал покинуть этот мир, не будучи сфотографирован, он остался бы в Ясной Поляне и умер в собственной постели. Он сделал иной выбор. Он по своей воле вошел в мир прессы и публичности. Он бежал, чтобы очутиться среди иностранных репортеров и синематографистов.
Чертков покачал головой:
— Он был стар и расстроен семейными неурядицами.
Но главный адепт уже колебался, горе лишило его сил. А Мейер удивительно умел убеждать. Грибшин был свидетелем, как Мейер однажды получил доступ на секретную военно-морскую базу в Санкт-Петербурге, а в другой раз — добился, чтобы его пустили на закрытый прием в честь государыни. Один раз для «живописных съемок» их допустили в московский Кремль, где цари не жили в последние двести лет. Сейчас вонь быстро разлагающегося тела придавала доводам синематографиста дополнительный вес.
— Никаких фотографий. Достаточно посмертной маски, — повторил Чертков. И взглянул на Меркурова: — Начинайте, пожалуйста.
Скульптор обмазал лицо графа вазелином, покрыл марлей, плотно завернув бороду, а потом наложил на марлю тонкий слой гипса. Он работал быстро, разглаживая раствор кончиками пальцев. Он осторожно утрамбовал гипс вокруг рта и глаз. Четыре человека смотрели, как завороженные, пока гипс застывал.
Они не заметили, что к ним присоединился пятый.
— Примитивная процедура, которую сходным образом проводят дикие племена в Южной Америке и Меланезии, — провозгласил профессор Воробьев. Он снял пальто, но черный сундук по-прежнему был с ним. — Особенно ацтеки и ирианские племена. У них есть интересные ритуалы. У меня в кабинете хранится небольшая коллекция масок, привезенных моими коллегами из научных экспедиций в джунгли.
Чертков, сверкая глазами, прервал его:
— Это частный дом.
— Неправда, — бесцеремонно ответил профессор. Пальцем с холеным ногтем он ткнул в сторону суетящихся в гостиной зевак. — Эта комната — общественное место, не хуже любой пивной. Г-н Чертков, я уважаю ваше нежелание сохранить тело графа, но то, что делается сейчас — жалкая пародия, оскорбление. Гипс повредит межмышечные связки; присыхая к коже, он выделяет кислоты, разрушающие биологическую ткань. Вы ускоряете физическое разложение графа.
— Он умер! Ничего не поделаешь.
— Он умер, но это не повод обращаться с его телом как с куском тухлого мяса. Прошу вас, г-н Чертков, оказать уважение графу и позволить мне подготовить его лицо для синематографической камеры. Уберите этот омерзительный гипс, и я сделаю инъекцию раствора, который сохранит лицо, по крайней мере на время, чтобы можно было его заснять. Конечно, я разрабатывал свой раствор совсем не для этого, но он подойдет. Заклинаю вас Богом, позвольте будущему бросить последний взгляд на графа. Посредством инъекции раствора и специального массажа я смогу вернуть лицу графа цвет и живость, утерянные за последний час. Это мое последнее предложение. Я не могу поверить, что вы будете против.
Чертков, казалось, даже не слышал Воробьева. Он продолжал смотреть на графа, лицо которого было сейчас полностью покрыто гипсом. Меркуров также не обращал внимания на профессора. Он поглаживал засыхающий раствор, проверял, нет ли трещин и неровностей. Наконец он сорвал маску с лица. Отделяясь от одного глаза, маска тихо чпокнула. Лицо, белое и застывшее, с присохшими крошками гипса, выглядело так, словно графа только что выкопали из земли.
От тела поднимался почти видимый, как казалось Грибшину, смрад. Грибшин предположил, что это разлагаются внутренние органы. Усиливающийся запах, должно быть, шокировал и Черткова. А чего он ожидал? Чертков отвел глаза от тела и слабо махнул рукой Воробьеву, капитулируя.
Профессор снял пиджак и закатал рукава. Он работал быстро, окуная носовой платок в ту же воду, которую использовал Меркуров для смачивания гипса. Профессор протер лицо и бороду графа, вытер досуха полотенцем для рук и стал тыкать и мять лицо, определяя упругость кожи. Из объемистого черного сундука — в котором, подумал Грибшин, все еще лежит мертвый младенец, — профессор достал стеклянный флакон с желто-зеленой жидкостью, через которую мерцал свет комнатных ламп. Еще он достал полдюжины шприцев. Он положил все это на столик, где лежала последняя читанная графом книга — сборник эссе Монтеня в сером картонном переплете. Воробьев вытащил пробку и осторожно набрал раствор во все шприцы, которые затем опять клал на столик. Наполнив все шприцы, он стал брать их один за другим и делать уколы в лицо графа: в губы, под челюсть, в шею, под каждый глаз над скуловой аркой, потом в щеки. Воробьев растягивал лицо графа так и сяк, чтобы удобнее было колоть, и черты лица принимали одно причудливое выражение за другим: удивление, отчаяние и безумное веселье. Воробьев вставил в рот графу тампон, чтобы не проколоть щеку насквозь. В довершение он сделал три коротких укола в каждый висок.
Грибшин рассеянно наблюдал за процедурой, опять заглядывая в будущее — на несколько часов вперед. Четверо сыновей графа, высоких и крепких, вынесут гроб к поезду, склоняясь, как всегда, под тяжестью отца — отца, которого уже начали называть бессмертным. К частному вагону можно будет пройти только благодаря жандармам, расчищающим путь. Крестьяне с пением за упокой понесут иконы и ковчеги с мощами. Непременно споют «Вечную память». Грибшин, вздрогнув, осознал, что расхожая истина — нет ничего вечного — лжива, что все остается навечно в газетах, а теперь еще и в синематографе, в крохотном зернышке-документе. Мужики и парни в одинаковых матерчатых картузах будут оборачиваться к камере, разинув рты от изумления, словно увидев собственное отражение. Они будут осенять себя крестом. Они поднимут лозунг: «Твоя доброта бессмертна».
А здесь, в гостиной начальника станции, Мейер вертел ручку репортажной камеры, и граф лежал с закрытыми глазами. Кожа его смягчилась, как обещал Воробьев, и приобрела какую-то прозрачность и блеск. На щеках появился едва заметный розоватый румянец.
Воробьев отошел от тела и бросил на него последний, оценивающий взгляд. Он повернулся к четверым и к остальным зрителям, его собственное лицо блестело от пота. Он произнес (слишком громко, словно обращался к намного более обширной аудитории):
— Смотрите. Я не пользовался никакими румянами.
ПОСЛЕ
1919
Раз
«Торникрофт» остановился у заставы — дорога шла чуть в гору под небом таким свинцовым, что казалось, будто оно в лепешку раздавило лежащую под ним выцветшую землю. Нельзя было разобрать отдельных облаков — виднелась только огромная давящая серость. В пейзаже что-то горело, и по холму вверх тянулись щупальца сладковатого дыма. Местность была нема и безжизненна, словно склеп.
Через минуту задние дверцы автомобиля со скрипом распахнулись вправо и влево, и из машины вышли двое. Первый, в форме, кивнул равнодушным часовым. Второй, в армейских сапогах и грубом штатском френче на манер военной формы, с медными тусклыми пуговицами, поднес к глазам бронзовый бинокль. Бинокль был плохой, немногим лучше театрального. Человек навел бинокль на местность. Проводя двумя пересекающимися сферами видения вдоль черной реки, он мог разглядеть кучку строений, которая на карте значилась как город. На самом деле это было в лучшем случае село, явно необитаемое. Окрестные поля были обезображены пятнами спорыньи; а также клочками, с которых колосья сжали раньше времени и распахали землю, как в Каменке и Яцке.
Ниже по склону скакал в гору молодой боец, ожаривая лошадь длинным кнутом. Боец был красен лицом от натуги и расстройства. Хотя лошадь скакала галопом, всаднику понадобилось невероятно много времени, чтобы подняться к ним по холму, словно человек и лошадь двигались в кошмарном сне. Товарищ Астапов понял, что боец везет неприятные новости. Парень наконец долез до цели, хватая ртом воздух, и рывком соскочил с коня.
— Товарищ! — закричал он, обращаясь первым делом к Астапову, но потом, неуверенный в ситуации — расклад сил уже несколько дней был ему непонятен, — повернулся к своему командиру и опять воскликнул: — Товарищ!
Командир Шишко ждал, нахмурясь. Астапов глядел в другую сторону, на местность. Невдалеке у дороги стоял домик с обуглившейся пустой оконной рамой. Сейчас разыгрывались два поединка воль: один, в захваченном селе, не окажет никакого влияния на ход гражданской войны, фронт которой только что прокатился через село; другой, здесь, на склоне, между командиром и штатским комиссаром, был продолжением серии стычек и должен был определить будущие отношения между армией и Партией. Бойцу было не по себе из-за этого конфликта в верхах. Шишко, утомившийся за день, уступил на время, повернувшись в сторону товарища Астапова, чтобы солдат мог докладывать обоим сразу.
— Тараса убили!
Облегчившись от информации, солдат выдохнул и принялся счищать репьи с гимнастерки. Юнец по фамилии Никитин, родом из Кемерова, был хорош собой, с копной светлых волос и крепкими блестящими зубами — пожалуй, единственная черта мужской внешности, которой Астапов завидовал. Никитин был смышленее других — он умел читать, выполнял приказы и понимал историческое значение текущего момента. Бойцы его уважали. В Яцке, когда у него в револьвере кончились патроны, он схватил жердь и убил вооруженного крестьянина ударом в висок.
— Какой-то стрелок, у кладбища. Мы тоже стреляли, но он сбежал. Мы его даже не видели. Снял Тараса одним выстрелом… — И, опасаясь, что его слова могли прозвучать одобрительно, добавил: — Сволочь.
Боец неопределенно махнул рукой вдоль дороги, на тот берег, но Астапов не мог разглядеть, где там кладбище.
— Гражданские? — спросил он.
— Да, товарищ комиссар, местные крестьяне. Белые сюда не дошли, и казаков в районе тоже нет. Но они оказывают сопротивление. Они знают местность, у них есть винтовки…
— Старосту взяли? Он должен за все ответить, — непререкаемым тоном произнес Шишко, но за настойчивостью в голосе слышалась усталость. Он воевал уже шестой год и состарился на войне. Пепел Каменки, трехдневной давности, все еще пятнал штанину его военных брюк. Сердце Шишко, не в первый раз уже за эту войну, было полно мрачных предчувствий и сожалений. Он тосковал по дому, но его дома, скорее всего, уже не было на земле, или в нем уже было не укрыться.
Никитин стоял, потупясь, но на мгновение блеснул глазами.
— Нет, товарищ командир. После того, как мы потеряли Тараса… я решил лучше подождать прямого приказа, на случай, если мы столкнемся с дальнейшим сопротивлением. Но мы патрулируем дорогу. Крестьяне сидят по домам. Мы пока разбили лагерь у моста. Мы решили, что в Грязи опасно.
Шишко поморщился, и товарищ Астапов состроил гримасу, показывая, что он тоже недоволен новым расположением войск. По существу, Никитин поступил правильно, но Астапов не мог прямо противоречить Шишко. Хотя Партия претендовала на руководство во всем, как в военных и политических делах, так и в морали и личной жизни, конкретная субординация часто определялась на местах. Ситуация усложнялась отсутствием штатного комиссара — он остался в Ломове, на одре болезни, в потных объятиях дизентерии. Астапова срочно выслали в Каменку на замену, и он всего несколько дней как познакомился с Шишко. В царской армии командир дослужился не более чем до поручика, и новая тактика — войны с местным населением, которое прячется, — ставила его в тупик.
— На кой черт нам мост? — Шишко сплюнул.
— Так точно, товарищ командир, — сказал Никитин. Он помолчал немного, чтобы собраться с мыслями. Астапов понял, что Никитин еще не закончил рапорт.
— Мужики будут продолжать сопротивление, — предсказал Никитин. — Я уверен, они попытаются снять наших людей поодиночке. Они прячут зерно и скот. Я знаю эти места. И мужиков тоже знаю: в наших местах такие же — хитрые и жадные. Товарищ командир, они убили одного из наших. Нам надо взять заложников и принять ответные меры.
Они уже принимали ответные меры в Каменке — тамошние жители едва не отбили атаку отряда Шишко; у мужиков был даже пулемет. В ответ бойцы начали поджигать дома и амбары. В конце концов захватили деревенского старосту и повесили на дереве у колодца, близ дороги. Тело висело два дня, а красноармейцы тем временем шарили в погребах и амбарах, ища золото и съестное. Они забивали скот и крушили все, что не могли унести с собой. Одну девушку изнасиловали.
Товарищ Астапов прибыл в Каменку на второй день «ответных мер»; красноармейцы по ошибке обстреляли его лакированный черный «торникрофт». Шофер был в ярости. Хотя машина осталась невредима, и очевидно было, что стреляли свои, он потребовал разрешения стрелять в ответ. По прибытии Астапов обменялся несколькими словами с командиром, который встретил его, недоверчиво поджав губы. День тянулся, размеченный выстрелами, и Астапов все больше мрачнел. Лишь когда солдата, изнасиловавшего девушку, привел на командный пункт ревкома его взводный командир, смутно чувствовавший, что солдат нарушил революционную дисциплину, Астапов решил бороться с разложением в рядах.