Письма к Фелиции
ModernLib.Net / Документальная проза / Кафка Франц / Письма к Фелиции - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(стр. 4)
14.11.1912
Любимая, любимая! Если мир вмещает столько доброты, то нечего бояться, не о чем беспокоиться. Пришло Твое письмо – я как раз сидел у начальника, и мы обсуждали страхование карьерных разработок полевого шпата, – с прежней дрожью в руках я схватил заветный конверт, а на начальника уже смотрел как на привидение. Но, едва прочтя письмо два-три раза, я вдруг настолько успокоился, как давно уже не мечтал, о чем третьего дня ночью даже молился. Не Твой конверт (конечно, это неправильно, конверт письма, вот как это должно называться, но «Ты» и «Твой» так и норовят вырваться на бумагу) – не конверт письма с успокоительными строчками оказал такое действие, строчки я прочел лишь позже, а содержание письма и вовсе должно было меня потрясти, ведь чем больше получаешь, тем больше надо бояться на этой ненадежной, вращающейся Земле, – всему причиной только «Ты», оно единственное дало мне опору, это «Ты», слово, за которое я готов на коленях Тебя благодарить, слово, исторгнутое из меня беспокойством о Тебе, и вот Ты спокойно возвращаешь мне его в ответ. Ты, любимая! Значит, я могу теперь быть в Тебе уверен? «Вы» – оно какое-то скользкое, проскакивает, как на коньках, вот-вот юркнет в промежуток между двумя письмами, и нет его, приходится гнаться за ним письмами и мыслями, с утра до вечера, и ночью тоже, но «Ты» твердо стоит на ногах, оно останется, как Твое письмо, которое передо мной, вот оно, никуда не денется и снова и снова позволяет себя целовать. Какое слово! Так, совсем без зазора, ничто не сплачивает людей друг с другом, даже если у них, как вот у нас с Тобой, в распоряжении только слова.
Сегодня на службе я был само спокойствие, спокоен насколько, что даже самый взыскательный человек после такой недели не смог бы потребовать от себя большего. Об этой неделе я Тебе еще расскажу. Представь себе, я даже выгляжу хорошо, есть несколько сослуживцев, которые каждодневную проверку моего внешнего вида сделали чуть ли не своим ремеслом. И это их оценка. Я не торопился Тебе ответить (сегодня, кстати, это было бы и невозможно), но не было ни единого порыва, ни единого содрогания во мне, которые не отвечали бы Тебе и не благодарили бы Тебя беспрерывно.
Любимая, любимая! Я готов одним этим словом испещрить страницу за страницей, если бы не страх, что кто-то еще, кроме Тебя, страницы эти увидит, зайдя к Тебе в комнату как раз тогда, когда Ты будешь с удивлением изучать эти однообразно исписанные листы. Вчера я написал Тебе лишь пару строк, Ты получишь их только в воскресенье. Сейчас было бы уже затруднительно вернуть их обратно, да в этом и нет нужды, упоминаю о них лишь затем, чтобы Ты не удивлялась, в чем – в чем, а уж в удивлениях у Тебя по моей милости до сих пор не было недостатка, – это несколько строчек без даты, без обращения и подписи, являющие собой жалкую, неуверенную попытку вновь завоевать Твою милость. Отнесись к ним поласковей!
Вот только скажи, откуда же Тебе известно, что все, что я писал Тебе в последнее время, действительно мука, а не просто вздор. Ведь смахивало-то гораздо больше на вздор, и на Твоем месте я бы изо всех сил попытался держаться от этого вздора подальше. Последнее письмо, к примеру, оно же не написано было, его из меня, прости за выражение, вырвало; я лежал на кровати, и оно вдруг предстало мне не в последовательности предложений, а как одно-единственное, какой-то страшной силой сжатое предложение, которое, казалось, готово убить меня на месте, если я его не запишу. Когда я и в самом деле принялся его писать, было уже не так скверно, я кое-что подсобрал в голове, пошел на поводу у воспоминаний, и местами в нем уже стали проскальзывать крохотные стежки утешительной неправды. Но с какой легкостью я отнес его на вокзал, с какой поспешностью бросил в ящик, как потом возвращался домой – разнесчастным, но в конце концов все-таки живым человеком, покуда перед самым отходом ко сну не подкатили два следующих страшных часа и не заставили посмотреть на все содеянное совершенно иначе.
Больше ни слова об этом. Я снова буду получать Твои письма, пиши, когда хочешь, а вернее сказать, когда сможешь, только не задерживайся из-за меня допоздна на работе, я не буду мучиться, если от Тебя не придет письма, ибо когда письмо все-таки придет, оно оживет прямо у меня под руками, как не оживало, по-моему, еще ни одно письмо на свете, и с лихвой заменит моим глазам и губам все другие Твои ненаписанные письма. Зато у Тебя будет теперь больше времени, Ты будешь больше гулять дивными вечерами, что сейчас стоят (вчера мы с моей младшей сестрой гуляли с десяти до половины двенадцатого ночи, в десять ушли и в половине двенадцатого вернулись, Ты, должно быть, не совсем верно себе ее представляешь, ей уже двадцать, она у меня прямо-таки высоченная и очень крепкая, хотя еще вполне ребенок), если, конечно, Тебе не нужно будет спешить на репетиции. Желаю, чтобы «Юмор» Тебе хорошо удался! Я совсем замучил Макса, чуть ли не выворачивая ему руки во всех пражских улицах и переулках, но этот дуралей из всего телефонного разговора почти ничего не запомнил и ни о чем, кроме Твоего смеха, рассказать не может. Как же, должно быть, Ты уже свыклась с телефоном, если можешь даже смеяться в трубку! А мне при одной только мысли о телефоне уже не до смеха. Иначе что помешало бы мне добежать до почты и пожелать Тебе доброго вечера? Но целый час ждать, когда тебя соединят, от волнения вцепившись руками в скамейку, потом, когда, наконец, выкрикнут твое имя, опрометью бежать к телефону, ощущая, как все в тебе дрожит, слабым голосом просить к телефону Тебя, не зная, хватит ли духу вообще Тебе ответить, потом благодарить Бога, что три минуты наконец истекли, и возвращаться домой, мучаясь теперь уже поистине неутолимым желанием поговорить с Тобой наяву, – нет, лучше уж и не пробовать. Впрочем, сама возможность – флером прекрасной надежды – остается, какой у Тебя номер, боюсь, Макс его уже позабыл.
Ну вот, а теперь я паинькой отправляюсь спать. Любимая, любимая моя, я совершенно немузыкален, но если уж это не музыка, то что тогда музыка!
Твой Франц.
15.11.1912
Знаешь, «Ты» все-таки не такое верное подспорье, как я думал. Сегодня, всего лишь на второй день, оно себя уже не оправдывает. Казалось бы, уж теперь-то я должен быть поспокойнее, это же самая объяснимая вещь на свете, что письма сегодня не было. И тем не менее я то и дело выскакиваю в коридор, смотрю в руки любому посыльному, отдаю множество бесполезных поручений, лишь бы снова специально отправить кого-нибудь вниз на почту (я теперь сижу на пятом этаже, а почту принимают и просматривают внизу, почтальоны наши невнимательны, кроме того, у нас выборы в правление, корреспонденции приходит несметное количество, и, прежде чем Твое письмо извлекут из дурацкой уймы других писем, я у себя наверху успею умереть от нетерпения), в конце концов, никому на свете не доверяя, сам бегу вниз и, разумеется, возвращаюсь ни с чем, ибо если бы хоть что-то для меня пришло, я получил бы это мгновенно, ведь по меньшей мере три человека уполномочены мною выискивать Твои письма и приносить их мне помимо и прежде всей остальной почты. Ввиду одной только этой миссии они заслуживают быть здесь упомянутыми. Первый – это посыльный Мергль, подобострастный и услужливый, но внушающий мне безотчетную, непреодолимую неприязнь, потому что, по моему наблюдению, когда я связываю надежду на Твое письмо в основном с ним, письмо приходит лишь в редчайших случаях. Один лишь непреднамеренно роковой вид этого человека в таких случаях пронзает меня ужасом до мозга костей. Так было и сегодня, по крайней мере меня так и подмывало ударить его по пустым рукам. И все равно он, похоже, принимает во мне участие. Не постыжусь признаться, что в такие вот пустые дни уже несколько раз спрашивал его, как он полагает, придет завтра письмо или нет, и он всякий раз с низкими поклонами заверял меня, что письмо непременно будет. Однажды – вот только сейчас вспомнил – я почему-то с безрассудной уверенностью ждал от Тебя весточки, должно быть, это было еще в тот первый скверный месяц, и этот посыльный еще в коридоре сообщил мне, что письмецо пришло и лежит у меня на столе. Я бегом кидаюсь к столу, а там только открытка от Макса из Венеции – с репродукцией картины Беллини «Любовь, владычица всея Земли». Но что проку от подобных обобщений в собственном случае, частном и болезненном! – Второй мой вестник – это начальник экспедиции Вотава, маленький старичок-холостяк с морщинистой физиономией, испещренной пятнами самых разных оттенков и островками невыбритой щетины, который к тому же вечно мусолит в причмокивающих губах свою неизменную «Виргинию», – и тем не менее как же ангельски он прекрасен, когда, застыв на пороге, торжественно извлекает из нагрудного кармана Твое письмо и вручает его мне, что, само собой разумеется, вообще-то вовсе не входит в его служебные обязанности. Он, конечно, предчувствует поощрение, ибо всегда, если только у него есть время, старается опередить двоих других конкурентов, не ленится пешком подняться ко мне на пятый этаж – и, кстати, после никогда не сожалеет об этом. С другой стороны, мне не дает покоя мысль, что иногда он, желая сам передать мне письмо, припрятывает его от других посыльных, которые могли бы принести его гораздо раньше. Короче, без волнений это дело никогда не обходится. – А третья моя надежда – это барышня Бём. Вот уж она-то, вручая мне письмо, просто счастлива. Вся сияя, она входит в мой кабинет и подает мне конверт так, словно это письмо, лишь с виду чужое, на самом деле касается только нас двоих, ее и меня. Когда же двум другим удается вручить мне письмо и я ей об этом сообщаю, она чуть не плачет, давая себе зарок впредь следить за почтой зорче прежнего. Но учреждение наше огромно, больше 250 служащих, и перехватить письмо всегда есть кому.
А вот сегодня все трое остались без работы. Любопытно, как часто мне придется еще повторять эту фразу, сегодня вот письмо точно уже не придет, такое исключено. Но это только сегодня, так сказать, в переходный день я из-за этого разволновался, и если после завтрашнего письма Ты мне не напишешь, меня это нисколько не обеспокоит. Раньше я говорил себе: «Она не пишет», и это было ужасно, а теперь я скажу: «Любимая, значит, ты ушла гулять», – и буду только радоваться. Кстати, в котором часу Ты получила мое ночное письмо?
Твой Франц.
15.11.1912
Любимая, сегодня я пишу Тебе прежде, чем займусь своей писаниной, чтобы не было чувства, будто я заставляю Тебя ждать, чтобы Ты сидела не против меня, а рядом, подле, помогая мне писать спокойнее, ибо, честно говоря, в последние несколько дней я писал страшно мало, почти совсем ничего, настолько я Тобою поглощен, так много о Тебе думаю.
Из двух книг, которые, возможно, даже не успели еще до Тебя дойти, одна предназначается для Твоих глаз, другая для Твоего сердца. Первая и вправду выбрана несколько своевольно и немного наугад, есть много других книжек, которые надо было бы подарить Тебе прежде этой, так пусть же она будет порукой тому, что между нами уже и своевольное позволительно, ибо способствует непреложному. Что же до «Воспитания чувств», то эта книга уже много лет близка мне, как, быть может, близки еще только два или три человека на свете; когда бы, на какой бы странице я ее ни раскрыл, она поражает меня мгновенно и захватывает с головой, и в эти минуты я неизменно ощущаю себя духовным сыном этого писателя, правда, сыном бедным и беспомощным. Напиши сейчас же, читаешь ли Ты по-французски? Если да, то Ты получишь новое французское издание. Напиши, что читаешь, даже если это неправда, потому что издание замечательное.
К Твоему дню рождения (значит, он совпадает с днем рождения Твоей матери, вот до какой степени Ты стала ее непосредственным продолжением?) именно я ничего не смею Тебе желать, ибо даже если есть, что вполне возможно, у Тебя неотложные пожелания, идущие вразрез с моими, – не мне о них говорить; а все, о чем мог бы сказать я, – сплошное своекорыстие. Но для того чтобы я, как и подобает, хранил полное безмолвие и никаких пожеланий не высказывал, позволь мне хотя бы раз, в робком предчувствии, один лишь раз прильнуть к Твоим возлюбленным устам.
Франц.
16.11.1912
Любимая, ну зачем же так меня мучить, зачем же так! Ты и сегодня, в субботу, опять оставила меня без вестей, как раз сегодня, когда я верил в письмо от Тебя так же, как в то, что ночь сменится утром. Да кто говорит о письме – всего лишь две строчки, привет в конверте или открытка, ведь в ответ на четыре письма, это уже пятое, я не получил от Тебя ни слова. Нет, правда, так нечестно. Да как же я смогу коротать эти долгие дни, работать, разговаривать с людьми и вообще делать все, что от меня требуется! Возможно, ничего и не случилось, у Тебя просто не было времени, репетиции или совещания Тебя задержали, но скажи, что Тебе мешает на секунду отойти к столику в сторонке, черкнуть на клочке бумаги одно только слово «Фелиция» и послать его мне. А для меня это значило бы так много! Привет от Тебя и признак Твоей жизни, успокоение для того, кто рискнул привязаться к живому бытию другого человека. Завтра письмо будет, обязательно должно прийти, иначе я просто не знаю, что делать; и тогда все будет хорошо, и я перестану докучать Тебе просьбами писать мне так часто; но если завтра письмо придет, тогда зачем, спрашивается, в понедельник спозаранку омрачать начало Твоей рабочей недели этими жалобами; но я вынужден, потому что, когда Ты мне не отвечаешь, у меня возникает чувство – и никакими доводами разума его не устранить, – что Ты отворачиваешься от меня, говоришь с другими, а обо мне забыла напрочь. Разве могу я такое стерпеть молча?
Твой.
17.11.1912
Любимая, единственная, значит, это мне, будь я трижды неладен, принадлежит честь Тебя, такую здоровую, довести до болезни. Береги себя, слышишь, береги себя и постарайся, хотя бы ради меня, поскорее загладить нанесенный Тебе ущерб, в котором я повинен! А я еще осмеливаюсь осыпать Тебя упреками из-за того, что Ты мне не пишешь, и настолько погряз в собственном беспокойстве и своих корыстях, что даже не почувствовал Твоего недомогания, наоборот, докучаю Тебе смешными подозрениями, будто Ты на репетициях или где-то развлекаешься. Воистину, если бы между нами пролегали континенты, живи Ты где-нибудь в Азии, и то мы не могли бы быть дальше друг от друга, чем теперь. Ведь любое из Твоих писем для меня – бесконечность, даже такое маленькое (Бог мой, да почему же у меня что ни слово, то вроде как упрек, сегодняшнее Твое письмо вовсе не маленькое, оно ровно в десять тысяч раз больше, чем я того заслуживаю), я читают первой строки и до самой подписи, чтобы тут же приняться сначала, и так ходить по этому дивному кругу снова и снова. Но в конце концов и мне приходится смириться с тем, что оно завершается, что в нем поставлена заключительная точка, которую поставила Ты, когда встала от письма и ушла – для меня во мрак. И я остаюсь, как громом пораженный.
Но сегодня и вправду уже самое время было прийти письму. Я не такой решительный, как Ты, и не собрался немедля ехать в Берлин, зато я твердо вознамерился, покуда письмо не придет, не вылезать из постели; конечно, особой силы для такого решения не требуется, но я просто от горя не мог подняться. К тому же мне вдруг показалось, что роман мой за прошедшую ночь сильно ухудшился, вот я и лежал, распластанный на самом дне отчаяния, а ведь счастье после того заказного письма помнилось еще так ясно, что когда я поднимал глаза, то видел себя формально все еще пребывающим на верху блаженства. И тут почтальон приносит два заказных письма от Тебя, причем протягивает их мне, в каждой руке по письму, великолепно выверенными движениями, словно это не руки, а поршни паровой машины. Сколько ни вынимал я из конвертов исписанные листы, они все не кончались. Я стоял посреди лестницы, и мне пришлось, только не обижайся, бросать прочитанные листы на ступеньки, чтобы доставать из конвертов новые. Вся лестница сверху донизу была покрыта этими прочитанными страницами, и в беспорядке разбросанные листы плотной бумаги приятно шуршали. Это было как блаженный сбывшийся сон.
Зато сегодня днем пришлось тащить к себе письмоносца уже совсем другим манером. Ведь почтальоны у нас ужасно неаккуратные. Лишь без четверти двенадцать пришло письмо, я, все еще в постели, раз десять посылал самых разных людей на лестницу, как будто почтальона этим приманишь, самому-то мне вставать было нельзя, но без четверти двенадцать письмо наконец-то оказалось у меня в руках, в тот же миг надорвано и залпом прочитано. Я был удручен Твоей болезнью, но – вот где раскрывается моя натура – был бы удручен еще больше, если бы Ты, будучи в добром здравии, мне не написала. Зато теперь мы вновь обрели друг друга и, крепко пожав другу другу руку, постараемся оба выздороветь и здоровыми вместе жить дальше. – Опять я ни на что Тебе не отвечаю, но ведь ответ – удел устной речи, вот почему писание нисколько не прибавляет человеку ума, разве что одаряет иногда смутным чаяньем счастья. Я, кстати, наверно, сегодня еще раз Тебе напишу, хотя мне сегодня еще предстоит много бегать, а потом еще записать одну маленькую историю, которая пришла мне в голову, пока, убитый горем, я валялся в постели, и вот теперь она не дает покоя.
(Не беспокойся, я не позвоню ни при каких обстоятельствах, я никогда не звоню, я терпеть не могу звонить.)
18.11.1912
Любимая моя, сейчас полвторого ночи, до конца истории, о которой я Тебе говорил, все еще очень далеко, роман тоже не продвинулся ни на строчку, удрученный, я отправляюсь спать. Была бы в моем распоряжении вся ночь целиком, чтобы писать, не покладая пера, до рассвета! Какая это была бы дивная ночь! Но надо ложиться, вчера ночью я спал плохо, днем сегодня почти вовсе никак, а являться на работу совсем уж в непригодном виде мне никак нельзя. Зато утром Твои письма, любимая! Когда я относительно бодр, они, несомненно, придают мне сил, если же клюю носом, то больше всего на свете мечтаю так и остаться в кресле с Твоим письмом в руках, рыча и скалясь на каждого, кто осмелится мне докучать. Нет, работа в конторе вовсе не настолько меня донимает, судить об этом можно хотя бы по тому, что я справляюсь с ней уже пятый год, из которых, впрочем, первый был особенно ужасен, в частном страховом агентстве, с присутственными часами от восьми утра до семи, а то и до восьми, до половины девятого вечера, ужас, мерзость! В том учреждении было одно место – в узеньком коридорчике на повороте к моему кабинету, – где меня почти каждое утро охватывало такое отчаяние, которого и куда более стойкой и цельной натуре, нежели я, за глаза хватило бы для блаженного самоубийства. Сейчас-то мне гораздо легче, тут – совершенно незаслуженно – со мной обходятся даже любезно. Особенно заместитель директора, мой непосредственный начальник. Недавно у него в кабинете мы дружно, голова к голове, зачитывались стихами Гейне, а в приемной тем временем, не исключено, что и по самым неотложным надобностям, томились посыльные, столоначальники, посетители, терпеливо дожидаясь, пока их впустят. И все же это достаточно скверная тягостная повинность, не стоящая даже тех сил, которые приходится тратить, чтобы ее просто терпеть. Любимая!
Франц.
18.11.1912
Любимая, честное слово, право на эту телеграмму я заслужил! Разумеется, в субботу обстоятельства помешали Тебе написать, да я вообще-то и не претендовал на то, чтобы обязательно получить письмо сегодня, эти злосчастные воскресенья уже и так начинают становиться каким-то злым роком нашего общения – но я и от прежнего долгого ожидания был немного не в себе, вчерашнее письмо не вполне меня насытило, особенно потому, что повествовало о Твоем плачевном состоянии, а тут Ты еще с определенностью, как никогда прежде, пообещала мне на понедельник письмо, а может, даже два, и ни одно не пришло, я метался по кабинету, как безумный, сотню раз отбрасывал книгу, в которой мне что-то нужно было прочесть («Постановления Палаты административного суда», да будет Тебе известно), сотню раз без всякого толку придвигал ее к себе снова, инженер, с которым мне надо было переговорить относительно оформления ходатайства, уже наверняка посчитал меня ненормальным, ибо я стоял перед ним и ни о чем другом думать не мог, кроме как о том, что сейчас время второй почты, больше того, это время уже почти прошло, и в смятении своем я неотрывно и тупо глазел на неестественно короткий, скрюченный палец этого инженера, то есть как раз на то, на что мне никак нельзя было смотреть… Любимая! Не хочу рассказывать дальше, потому что дальше все было хуже и хуже, до того скверно, что даже читать стало невмоготу. И даже телеграмма не оправдала моих надежд. Я отослал ее молнией в половине третьего, а ответ пришел лишь в четверть двенадцатого ночи, то есть через девять часов, до Берлина на поезде быстрей добраться, при этом, когда едешь, нет никаких сомнений в том, что ты к Берлину приближаешься, тогда как для меня за это же время надежда получить ответ становилась все призрачнее. Но потом наконец-то звонок! Почтальон! Человек! И какое дружелюбное, какое светлое у него было лицо! Сразу видно, что в телеграмме ничего плохого быть не может.
И не было, было только доброе и хорошее, именно так она, разложенная передо мной на столе, на меня по сю пору и смотрит. Любимая, где взять силы и как не потерять сознание, когда тебя вот так сразу бросает из безумной муки на вершины счастья?
А я как раз только-только снова засел за свою историю и, пришпоренный столь несомненной безутешностью, сгорал от желания поскорее в нее излиться. Теснимый со всех сторон столь многими напастями, ничего не ведая о Тебе, ни с чем не в состоянии совладать на работе, раздираемый – особенно ввиду своего вот уже сутки как недвижимого романа – жгучим желанием продолжить новую, тоже крайне заманчивую историю, пребывая вот уже несколько дней и ночей в опасной близости к полной бессоннице, одолеваемый в уме и другими, менее важными, но не менее волнующими помехами, – короче, когда сегодня я совершал свою вечернюю, теперь уже только получасовую прогулку (и разумеется, то и дело ища глазами курьера с телеграммой, причем одного я даже встретил, но далеко, слишком далеко от моего дома), я твердо решил, что единственным моим спасением будет написать своему хорошему знакомому в Силезию, с которым я этим летом весьма сдружился и который долгими послеполуденными беседами пытался обратить меня к Иисусу.
– Но теперь передо мной телеграмма, и письмо может еще немножко подождать, слава Тебе, о сладкий искус! Не знаю только, что мне в честь телеграммы делать – историю писать или спать ложиться. – И ни слова извинений за заботы и неприятности, которые я причинил Тебе своей телеграммой.
Франц.
19.11.1912
Любимая, это не упреки, только просьбы объясниться, я совсем падаю духом, когда ничего не понимаю. Ты совершенно права, это безумие – столько писем, я сам вчера начал писать об этом письмо и завтра же Тебе его отошлю, но это изменение в порядке переписки все-таки должно происходить по взаимному согласию, его сперва надо обсудить или хотя бы уведомить о нем друг друга, иначе и с ума сойти недолго. Как, скажи, мне уразуметь, что Ты, судя по Твоему же сообщению, последнее мое заказное письмо получила в пятницу утром или по крайней мере узнала о том, что оно пришло, а ответила мне на него лишь в субботу; что в субботнем письме Ты обещаешь написать мне еще, но этого не делаешь, и в итоге я в понедельник вместо обещанных двух писем не получаю ни одного; что, далее, Ты в течение всего воскресного дня ни слова мне не пишешь, а успеваешь написать только ночью, правда, письмо, которое меня осчастливит, если, конечно, я еще буду на это способен; и что Ты, наконец, даже в понедельник мне так и не написала бы, вообще не написала бы, если бы я Тебе не телеграфировал, ибо Твое срочное письмо – это единственное, что я получил от Тебя в понедельник. Но самое странное и самое страшное вот что: Ты полтора суток больна, но при этом всю неделю на репетициях; несмотря на то что Ты больна, Ты идешь в субботу вечером на танцы, до часу ночи не спишь, а в понедельник вечером еще идешь к кому-то на домашний бал. Ради всего святого, да что же это за жизнь! Объяснений, любимая, прошу Тебя, объяснений! Оставь цветы и книги. Это все только от моего бессилия.
Франц.
Как я только что увидел, Ты и в воскресном письме твердо обещала мне в понедельник написать.
20.11.1912
Любимая, что я Тебе сделал, что Ты меня так мучишь? Сегодня опять день без письма, ни с первой, ни со второй почтой. Зачем же заставлять меня так страдать! И это в то время, когда одно написанное Тобой словечко способно меня осчастливить! Я надоел Тебе, другого объяснения нет, что ж, это, в конце концов, неудивительно, непонятно только, почему Ты мне прямо так и не напишешь? Если я хочу жить дальше, я просто не могу, как в эти последние нескончаемые дни, тщетно ждать от Тебя вестей. И надежды получить от Тебя весточку у меня больше не осталось. В таком случае прощание, которого Ты удостаиваешь меня молча, мне придется высказать со всей определенностью. Я готов упасть лицом на это письмо, лишь бы не отсылать его, но оно должно быть отправлено. Итак, я больше не жду писем.
Франц.
21.11.1912
Любимая, любимая моя, сейчас полвторого ночи. Я обидел Тебя своим утренним письмом? Откуда мне знать о всех Твоих обязательствах перед родными и знакомыми. Ты и так-то мучаешься, а я еще мучу Тебя попреками из-за Твоих же мучений. Пожалуйста, любимая, прости меня. Пришли мне розу в знак того, что меня прощаешь. Я не то чтобы совсем устал, но как-то отупел и отяжелел и совсем не нахожу верных слов. Могу разве что сказать – не покидай меня, останься со мной. А ежели кто-то из врагов моих, сидящих у меня внутри, пошлет Тебе такое письмо, как сегодня утром, – не верь ему, а смотри сквозь него прямо мне в сердце. До чего же тяжела и ужасна такая жизнь, как можно удержать человека одними написанными словами, ведь чтобы держать – нужны руки. Но вот в этой руке я удерживал Твою, без которой мне теперь не жить, всего лишь три мгновения, когда вошел в комнату, когда Ты обещала мне путешествие в Палестину и когда я, дурак, дал Тебе уйти от меня в гостиничный лифт.
Значит, мне можно Тебя поцеловать? Но все это только на жалкой бумаге? С тем же успехом я мог бы распахнуть окно и целовать ночной воздух.
Любимая, не сердись на меня! Ничего больше я от Тебя не требую.
Франц.
23.11.1912
Любимая, Бог мой, как я Тебя люблю! Уже совсем поздняя ночь, я отложил свою маленькую историю, над которой, кстати, уже два вечера совсем не работал и которая в ночной тиши начинает сама разрастаться в историю довольно-таки большую. Дать Тебе ее почитать – но как? Даже если бы она уже была готова? Она написана начерно, с помарками, но даже если бы и это не было преградой, ибо я и прежде не баловал Тебя особо красивым почерком, я все равно не хочу ничего посылать Тебе на прочтение. Хочу читать Тебе сам, вслух. Да, вот это было бы замечательно – прочесть Тебе мою историю вслух и при этом невольно держать Тебя за руку, потому что история-то довольно страшненькая. Называется она «Превращение» и, думаю, порядком нагнала бы на Тебя страху, так что в конце истории Ты, быть может, меня бы даже поблагодарила, ведь это тот самый страх, который я, к сожалению, изо дня в день, сам того не желая, внушаю Тебе своими письмами. Любимая, давай на этой новой, хорошей почтовой бумаге начнем новую, хорошую жизнь. Записывая предыдущее предложение, я поймал себя на том, что непроизвольно поднял глаза ввысь, как будто это Ты там, в вышине, прямо надо мной. Вот если бы Ты была не в вышине, как оно и есть на самом деле, а здесь, в этом омуте, подле меня! Это действительно омут, на сей счет не обманывайся, чем спокойнее мы отныне будем друг другу писать – да ниспошлет нам наконец Господь этот покой, – тем отчетливее Ты будешь это осознавать. Вот если бы и после этого, несмотря ни на что, Ты осталась со мной! Но, может, предназначение силы и покоя как раз в том и состоит, чтобы оставаться там, где к ним взывают удрученность, тревога и слабость.
Я сейчас слишком мрачен и, наверное, совсем не должен был бы Тебе писать. Но герою моей маленькой истории и сегодня опять пришлось ужасно худо, при том что это всего лишь последний этап его теперь уже неизбывных несчастий. С чего же мне особо веселиться? Но если это мое письмо послужит Тебе примером, что и Ты не должна рвать даже самой маленькой записочки, раз уж Ты мне ее написала, – тогда это будет важное и полезное письмо. Кстати, не думай, пожалуйста, будто я всегда такой печальный, вовсе нет, в общем и целом мне, кроме одного-единственного пункта, жаловаться не на что, и все, за исключением этого злосчастного черного пункта, в моей жизни еще может наладиться и при помощи Твоей доброты вообще стать распрекрасным. В воскресенье, если найдется время и будут силы, я хочу основательно излить перед Тобой душу, так что можешь приготовиться и, сложа руки, ждать большого сюрприза. Любимая, а теперь я отправляюсь спать, да будет ниспослано Тебе доброе воскресенье, а мне – несколько Твоих мыслей.
Франц.
24.11.1912
Любимая! До чего же все-таки это на редкость омерзительная история, которую я сейчас снова откладываю, чтобы в мыслях о Тебе от нее отдохнуть. Она, между тем, уже слегка перевалила за половину, и в целом нельзя сказать, чтобы я был ей недоволен, но омерзительна она безгранично, и все эти вещи, как видишь, выходят из того же сердца, в котором Ты поселилась и каковое в качестве пристанища даже терпишь. Но не огорчайся по этому поводу, как знать, может, чем больше я пишу, чем больше я от самого себя освобождаюсь, тем, быть может, достойнее и чище я становлюсь для Тебя, хотя, конечно, из меня еще много всего надо исторгнуть, и для этого, кстати, крайне вожделенного занятия никаких ночей не хватит.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7
|
|