Перед витриной Казинелли вертелись двое детей, мальчик лет шести и семилетняя девочка, богато одетые, говорили о Боге и о грехах. Я остановился позади них. Девочка, вероятно, католичка, считала только обман Бога настоящим грехом. Мальчик, вероятно, протестант, с детским упорством спрашивал, а что же такое обман человека или кража. «Тоже очень большой грех, – сказала девочка, – но не самый большой, только грехи перед Богом самые большие, для грехов перед людьми у нас есть исповедь. Когда я исповедуюсь, за мной опять стоит ангел, а когда совершаю грех, за моей спиной появляется черт, только его не видно». И устав от полусерьезности, она для забавы повернулась на каблуках и сказала: «Видишь, никого за мной нет». Мальчик повернулся таким же образом и увидел меня. «Видишь, – сказал он, не считаясь с тем, что я услышу его, или вовсе не думая об этом, – за мной стоит черт» – «Этого я тоже вижу, – сказала девочка, – но я его не имею в виду».
Он не хочет утешения, но не потому, что не хочет его, – кто его не хочет? – а потому, что искать утешения значит: посвятить этой задаче свою жизнь, жить всегда на периферии собственной личности, чуть ли не вне ее, едва ли уже знать, для кого ищешь утешения, и поэтому не быть даже в состоянии найти действенное утешение, действенное, не истинное, ибо такового не существует.
Он сопротивляется пристальному взгляду ближнего. Человек, даже будь он непогрешим, видит в другом только ту часть, на которую хватает его силы зрения и способа смотреть. Как всякий, но крайне преувеличенно, он норовит ограничить себя так, как в силах увидеть его взгляд ближнего. Если бы Робинзон, для утешения ли, от покорности ли, от страха, незнания или тоски так и не покидал самой высокой или, вернее, самой зримой точки острова, он бы вскоре погиб; но поскольку он, не рассчитывая на корабли и на их слабые подзорные трубы, начал исследовать весь свой остров и находить в нем радость, он сохранил жизнь и был, хоть и в необходимой для разума последовательности, но все-таки в конце концов найден.
– Ты делаешь из своей нужды добродетель.
– Во-первых, это делает всякий, а во-вторых, именно я этого не делаю. Я оставляю свою нужду нуждой, я не осушаю болот, а живу в их миазмах.
– Из этого ты и делаешь добродетель.
– Как всякий, я же сказал. Кстати, я делаю это только ради тебя. Чтобы ты оставался расположен ко мне, я терплю ущерб, наносимый моей душе.
Все ему позволено, только не терять самообладание, отчего опять-таки запрещено все, кроме одного, необходимого для всей совокупности сию минуту.
Узость сознания есть социальное требование.
Все добродетели индивидуальны, все пороки социальны. То, что считается социальной добродетелью, например, любовь, бескорыстие, справедливость, самоотверженность, – это всё лишь «поразительно» ослабленные социальные пороки.
Разница между теми «да» и «нет», которые он говорит своим современникам, и теми, которые, собственно, следовало бы сказать, соответствует, наверно, разнице между жизнью и смертью, да и постижима ведь только так же – догадкой.
Причина того, что мнение потомков о ком-то вернее, чем мнение современников, заключена в умершем. Раскрываешься во всем своем своеобразии лишь после смерти, лишь когда ты в одиночестве. Смерть для каждого – как субботний вечер для трубочиста, они смывают с тела сажу. Становится видно, кто кому повредил больше – современники ему или он современникам, в последнем случае он был великим человеком.
Сила для отрицания, для этого естественнейшего проявления непрестанно меняющегося, обновляющегося, отмирающего, оживающего в борьбе человеческого организма, есть у нас всегда, но нет мужества, а ведь жить – это отрицать, и значит, отрицание – это утверждение.
Со своими отмирающими мыслями он не умирает. Отмирание есть лишь явление внутри, внутреннего мира (который сохраняется, даже составляя только одну мысль), такое же явление природы, как любое другое, ни веселое, ни печальное.
Течение, против которого он плывет, такое стремительное, что в какой-то рассеянности иногда приходишь в отчаяние от однообразного спокойствия, среди которого плещешься, так бесконечно далеко отнесло тебя назад в мгновение, когда ты сплоховал.
Он хочет пить и отделен от источника только кустами. Но он разделен надвое, одна часть охватывает взглядом все, видит, что он стоит здесь и что источник рядом, а вторая часть ничего не замечает, разве лишь догадывается, что первая всё видит. Но поскольку он ничего не замечает, пить он не может.
Он не смел и не легкомыслен. Но и не боязлив. Свободная жизнь не испугала бы его. Такая жизнь у него не сложилась, но и это не заботит его, как вообще не заботит его он сам. Но есть кто-то совершенно ему неведомый, кого он – только он – непрестанно заботит. Эти заботы неведомого существа о нем, особенно непрестанность этих забот, вызывают у него порой в тихие часы мучительную головную боль.
Подняться мешает ему какая-то тяжесть, чувство застрахованности на всякий случай, ощущение ложа, которое ему приготовлено и принадлежит только ему; а лежать неподвижно мешает ему беспокойство, которое гонит его с ложа, мешает совесть, бесконечно стучащее сердце, страх перед смертью и желание опровергнуть ее, все это не дает ему лежать, и он поднимается снова. Эти подъемы и опускания и некоторые случайные, несущественные наблюдения, сделанные на этих путях, суть его жизнь.
У него два противника. Первый теснит его сзади изначально. Второй преграждает ему путь вперед. Он борется с обоими. Первый, собственно, поддерживает его в борьбе со вторым, ибо хочет протолкнуть его вперед, и так же поддерживает его второй в борьбе с первым, ибо отталкивает его назад. Но это только в теории. Ведь есть не только эти два противника, но есть еще и он сам, а кто, собственно, знает его намерения? Во всяком случае он мечтает о том, что когда-нибудь, украдкой – для этого, конечно, нужна такая темная ночь, какой еще не было, – он сойдет с линии боя и благодаря своему боевому опыту будет поставлен судьей над своими борющимися друг с другом противниками.
К серии «ОН»
Он нашел архимедовскую точку опоры, но использовал ее против себя, лишь с этим условием, видимо, ему и было дано найти ее.
14 января 1920. Себя он знает, другим он верит, это противоречие распиливает для него всё.
Он живет в рассеянии. Его элементы скитаются по миру вольной ордой, и только потому, что его комната тоже принадлежит к миру, он иногда видит его вдали. Как он может нести ответственность за него? Разве это можно назвать ответственностью?
У него своеобразная входная дверь, когда она захлопывается, ее уже нельзя открыть, надо выламывать замок. Поэтому он никогда не запирает ее, а оставляет полуоткрытой и закладывает деревяшкой, чтобы дверь не захлопнулась. Это, конечно, лишает его всякого домашнего уюта. Его соседи, правда, заслуживают доверия, тем не менее ценные вещи он должен весь день носить с собой в сумке, а когда он лежит на диване у себя в комнате, кажется, будто он лежит в коридоре, летом оттуда тянет душным воздухом, зимой – ледяным.
Всего, даже самого обычного, например, обслуживания в ресторане, он должен добиваться лишь с помощью полиции. Это лишает жизнь всякой уютности.
У него множество судей, они как полчища птиц в ветках дерева. Их голоса перемешиваются, в вопросах ранга и компетенции разобраться нельзя, к тому же их места то и дело меняются. Кое-кого, однако, можно различить, например, того, кто держится мнения, что надо только однажды перейти на сторону добра и ты уже спасен, независимо от прошлого и даже независимо от будущего. Такое мнение не может, конечно, не совратить на сторону зла, если толкование этого перехода на сторону добра не очень строго. А оно очень строго, этот судья не признавал еще ни одного дела подсудным себе. Но вокруг него масса кандидатов, вечно тараторящий народ, который ему подражает. Они всегда слышат его…
2 февраля 1920. Он вспоминает одну картину, изображавшую летний день на Темзе. Река была во всю свою ширину заполнена лодками, которые ждали, чтобы открылся шлюз. Во всех лодках были веселые молодые люди в легкой светлой одежде, они почти лежали, отдаваясь теплому воздуху и речной прохладе. Благодаря этой общности их веселье не ограничивалось пределами отдельной лодки, от лодки к лодке перелетали шутки и смех.
Он представил себе, что где-то на лужайке на берегу – берега были на картине едва намечены, надо всем царило скопление лодок – стоял он сам. Он глядел на этот праздник, который вообще-то не был праздником, но мог быть так назван. Ему, конечно, страшно хотелось участвовать в нем, он прямо-таки тосковал, но он должен был признаться себе, что он отстранен, ему нельзя было влиться туда, для этого потребовалась бы такая большая подготовка, что за ней ушли бы в прошлое не только это воскресенье, не только множество лет, но и он сам, и даже если бы время пожелало остановиться здесь, все равно другого результата не получилось бы, все его происхождение, воспитание, физическое развитие должны были идти другим путем.
Так далек был он, значит, от этих спортсменов, но вместе с тем он был ведь и очень близок к ним, и это было труднее понять. Ведь они тоже были людьми, как он, ничто человеческое не могло быть им совершенно чуждо, если бы, стало быть, их исследовали, то непременно нашли бы, что чувство, которое им владело и отстранило его от этого лодочного похода, жило и в них, только оно отнюдь не владело ими, а лишь мелькало в каких-то темных углах.
Моя тюремная камера – моя крепость.
– Подняться мешает ему какая-то тяжесть, чувство застрахованности на всякий случай, ощущение ложа, которое ему приготовлено и принадлежит только ему; а лежать неподвижно мешает ему беспокойство, которое гонит его с ложа, мешает совесть, бесконечно стучащее сердце, страх перед смертью и желание опровергнуть ее, все это не дает ему лежать, и он поднимается снова. Эти подъемы и опускания и некоторые случайные, мимолетные, несущественные наблюдения, сделанные на этих путях, суть его жизнь.
– Твоя картина убийственна, но лишь для анализа, главную ошибку которого она показывает. Верно, человек поднимается, падает назад, снова поднимается и так далее, но в то же время и с еще большей верностью это вовсе не так, он ведь един, в полете, стало быть, есть и покой, а в покое полет, и то и другое соединено в каждом, и в каждом – соединенность, и в каждом соединенность соединенности и так далее вплоть до, ну, вплоть до действительности жизни, причем и эта картина столь же неверна и, может быть, даже еще обманчивее, чем твоя. Из этой местности нет пути к жизни, хотя от жизни сюда должен бы быть путь. Вот как мы заблудились.
Примечания